Рассказ
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2013
Мария Ряховская
ПЯТЬ ВСТРЕЧ, КОТОРЫХ НЕ БЫЛО
Рассказ
1.
За все эти двадцать лет они не виделись ни разу.
Только однажды, гуляя в Доме творчества художников в Снегирях, где мы сдружились детьми в далеких 80-х, я увидела Ингу — как всегда, коротко стриженую, стремительно идущую прямо на меня по дорожке — и не узнавшую меня. Или не захотевшую узнать. В самом деле: что такое какие-то зимние каникулы, — в шестом и седьмом классе!.. Общим числом двадцать два дня!.. Однако я обиделась, как ребенок, и давняя, неведомая никому любовь к подруге детства только усилилась, обернулась жгучей болью: первая любовь, как и первое предательство, не заживает всю жизнь. Инга была и любовью, и предательством одновременно. Я заперлась в номере, плакала и вышла из номера только к ужину, после того, как внизу, у подъезда, мелькнула и исчезла в машине надетая задом наперед красная бейсболка Инги. Да она, наверно, и не помнит меня или слишком занята в короткие дни пребывания на родине, чтобы без дела разговаривать с человеком из далекого прошлого…
Само понятие родины, священное для меня, она отрицала, меняя континенты каждые два года. Я и сама жить не могла без путешествий — но видела в них смысл сакральный, ходила в чужую землю, как в храм, и что-то потайное всегда привозила домой, чтоб вложить потом в работу. По моим батикам бродили индианки, на них громоздились пирамиды, сплетались влюбленные в диковинных нарядах, плавали утки среди тростника… Мои поклонники утверждали, что если повесить над кроватью панно с парой моих уточек — встретишь любимого, — в Китае это символ вечной любви. Заказчики божились, что при облысении надо носить на голове батик с пирамидой, как платок, — Самсоном станешь!.. Я смеялась, но и сама втайне в это верила. Да, я выбрала робкий, женственный батик, — не входящий в число божественных искусств, — но древний, как сама жизнь.
Подруга моя, напротив, ходила по земле, как великан, лихо переступая границы и проливы, и везде был ей дом — и нигде не было ей дома. Вне времени, всего национального, географического и исторического существовали ее громадные кучи камней, пустые комнаты — погребальные камеры с неизвестными миру значками на стенах, где каждый вошедший оказывался покойником; невероятный печатный станок, выдававший каждому по индивидуальному стихотворению — надо было только повернуть ручку — весло от рыбацкой лодки; качели, подвешенные к потолку, амплитуда которых была равна двору Музея современного искусства, из которого пришлось убрать статуи Церетели, не говоря уж о специально подвешенной гигантской стальной балке, на которой они болтались, — страшно перечеркивающей небо крест-накрест. Чего не сделаешь для всемирно знаменитой художницы!..
Мы обе застряли в подростковом возрасте — в котором были дружны; подруга моя — в яростном отрицании традиционного, пафосного, в вечном революционном протесте — а я в обратном: лирическом, патетическом, каком-то даже деревенски-суеверном варианте традиционности. После окончания Полиграфа и первой книжки Шергина, оформленной для Детгиза, я стала ездить к бабушке на Урал, срисовывала наличники, сарафаны, добытые из старых невьянских сундуков, обитых давно поблекшей “морозной” жестью. После месячной малазийской командировки мужа, куда он взял и меня, я еще дважды была на Бали и жила у мастерицы батика, училась.
2.
Вторая наша встреча не случилась в мастерской у Ингиной матери и отчима: Галина Петровна, ученица великого Фонвизина, известная художница, позвонила мне и сказала, что дочь будет в Москве и навестит ее вечером.
Зачем Галина Петровна позвала меня тогда? От страха и чтоб не расплакаться: все-таки гости. Она знала, что Инга, скорее всего, не придет. Так и случилось.
Зато позвонила и пришла тогда еще живая Зыкина.
По влажному листу ватмана стекала пущенная с кисти краска, Галина Петровна нервно подхватывала его комком ваты и налепила вокруг лица певицы каких-то розовых пятен. Работала зло и торопливо, Зыкина кинула на стол гонорар, купюры разлетелись по всей комнате, и ушла недовольная: за каких-то пятнадцать минут — такие деньги!
Рядом с позировавшей Зыкиной вертелся Ингин отчим, скульптор, с перетянутой ремешком длинноволосой головой, рассуждал о судьбах России, показывал новую работу: длинный дубовый крест с воткнутым в него плотницким топором, сиявшим сталью широкого лезвия. Глядите, мол, Людмила Георгиевна: здесь русский дух, здесь Русью пахнет. За этого-то хвата, ловкача и блудника вышла Галина Петровна из-за Инги, через год после смерти ее отца и за два года до поступления дочери в Строгановку — длинноволосый был в комиссии. Лепить экзаменационные работы Инга отказалась — вместо них предоставила свои прозрачные ледяные кубы, в каждый из которых был заключен как бы вмерзший человек с распахнутыми руками и округленными глазами. Насилу ее запихнули в институт, но дочка пренебрегала учебой и Галина Петровна принесла очередную жертву: продала драгоценные ее сердцу работы учителя и оплатила курс в Йеле. И опять напрасно — Инга тут же получила стипендию для гениев, и через год начала выставляться и продаваться.
— Эрнст Неизвестный начинал в Нью-Йорке подмастерьем, в бригаде скульпторов, — а Инга красуется в больших галереях! — хорохорилась Галина Петровна, сидя со мной на кухне за чаем, но в ее горле слышалось клокотанье сдерживаемых слез. — Приглашали преподавать в Йеле — а она укатила в Камбоджу!
Галина Петровна показывала мне целые альбомы с Ингиными репродукциями и статьями про нее, которые ей переводили за деньги.
Я-то знала от знакомых: Инга не звонила и не писала матери также, как и мне.
И я, и она были уязвлены, но не переставали любить ее: Ингин эгоизм был абсолютным, целенаправленным и нескрываемым, — а потому как бы невинным, как дерьмо младенца.
3.
Больше я встреч не искала — успокоилась после визита к Галине Петровне, — однако третья встреча могла состояться на Московском биеннале.
Там я увидела этот мост. Среди огромных цилиндров, стоящих рядами, висел прозрачный мостик из латекса — как призрак — совершенно такой же, как в Снегирях. Это было что-то вроде привета мне, — так мне хотелось думать. Мы еще на том мостике над ручьем курили. Впервые. Ее рвало. Повернув ко мне позеленевшее лицо, она, помню, сказала, что если захочет умереть — наденет багряный испанский наряд и, перепрыгнув через бортик арены, кинется на быка. “Не он кинется на меня — а я на него, понимаешь! Все всегда хочу выбирать сама…”
И тут начался наш тайный диалог — или спор? — который существовал только для меня.
Как передавали по “Культуре”, на лондонском вернисаже подруга вознесла прозрачный лотос, украшенный кружками с торчащими из них перечеркнутыми стрелками — символами мужчины и женщины одновременно — на вершину горы из стекла и металла — и назвала скульптуру “Андрогин”. Я ответила ей золотыми лотосами — символом плодородия и возрождения, на выставке батик-художников в Музее восточных культур. Шелк, на котором они пылали, был нежен, как межножье влюбленной женщины. В Индии, где Инга тогда преподавала, лотос исконно был символом андрогинности, а в Египте, который я всегда любила, — спутником Осириса, стало быть — жизни и рождения. Еще в тринадцать лет, на тех самых наших вторых совместных каникулах, — с недоумением глядя на мои попытки создать себе бюст с помощью ваты, она заявила: “А я отрежу себе груди, чтоб быть свободной от пола и любви”.
На скульптуру “Свобода”, воздвигнутую ею на бульваре в Рио-де-Жанейро, — парящего между землей и небом человека — я ответила антитезой в галерее в Митино: на моем громадном иссиня-черном полотне плыли, взявшись за руки, мужчина и женщина. Моя свобода мыслилась не как бегство от другого, — а как колоссальное стремление к этому другому — освобождающему человека из темницы его “Я”, одиночества, замкнутости на себе, эгоизма. Это стремление должно быть чувственно-горячим, эмоционально-напряженным до крайности — поэтому я буквально лепила этих влюбленных, обжигаясь горячим воском, хотя и не люблю прозаичный хлопок.
На Ингины громады мегаполисов в “Метрополитен” я отвечала скромными тростниковыми хижинами среди джунглей, алым всполохом костра среди деревьев…
Потом и этот ведомый одному Богу диалог прекратился: я увидела интервью, ее спрашивали про Россию. Инга сказала, что не интересуется Россией, что не понимает, что такое родина, “это что, песни, которые мы в детстве пели?”. Ее слова были сухими, как прошлогодние осенние листья. Той же зимой 86-го, когда она увлеклась Данте — я увлеклась Лоркой, хотя Инга и поносила его, говорила, что он пораженец, что ее тошнит от его пафоса, что пафос любят только глупцы. Да, она никогда не боялась обидеть и вообще ничего не боялась.
Потянулась за пультом, чтоб выключить, но она вдруг сказала: “…да, может быть, скучаю по Тульской области, по Снегирям”. И во мне вновь зажглась надежда, что она тоскует и по мне — раз тоскует по Снегирям.
4.
Однажды утром я проснулась и не смогла разлепить век: слезы, текшие всю ночь, образовали что-то вроде клея. Мне снилась Инга — прожившая полжизни в тропиках — опять 14-летняя, летевшая со свистом на лыжах по снегиревскому полю в синем тренировочном костюме с белыми полосками. Она разрумянилась, она снова любила снег! “Инга, подожди! — кричала я ей на бегу, — не успеваю за тобой!” Но она отмахнулась от меня и опять понеслась вперед, за нечетко очерченный горизонт, ее фигура терялась в метели… Плакала я во сне по-младенчески — от горя, что она не взяла меня с собой — она всегда была и будет старше меня, из-за цинизма, — и потом по-взрослому, от счастья — потому что подруга вернулась — ко мне, в Россию!..
Это была наша четвертая невстреча.
И я поняла, что никогда не любила никого, как ее. Глубинное соединение с мужем происходило только в минуты страданий, когда, например, мне объявили диагноз, и потом делали операцию. Когда из дома ушла дочь. Но это из ряда вон выходящая близость была лишь состраданием двух ближних, — а для любви нужен восторг. Его-то я не испытывала ни перед кем из мужчин, только перед покойным отцом, известным живописцем. Как раз в зимние каникулы, вскоре после смерти папы, я поехала с вечно плачущей мамой в Снегири. Уже тогда, в 13, Герасимова была такой, как сейчас. И мужского в этой девчонке было больше, чем во всех встреченных мной впоследствии мужчинах!.. Смелости, свободы, стремления к открытиям. И привязанностей она избегала уже тогда.
Когда Инга видела меня, сидящей с матерью в обнимку в одной из многочисленных снегиревских гостиных или зимнем саду, она подходила и почти издевательски смотрела: ну чо, опять приникла? Отрывала меня и тащила куда-нибудь; раз мы ночью вылезли из окна, цепляясь лыжными палками за оконные рамы, и пошли в лес. Катясь в непроглядный мрак, Инга еще и декламировала из “Ада” Данте, что-то про мертвецов, заживо горящих в гробах, и среди леса, как будто разожженный бесом, тут же замаячил костер. Я заорала, но Инга сказала:
— Мы должны подойти и посмотреть, что там.
— А если…
— Если мы не подойдем, то… никогда не станем известными художниками!
И мы пошли. У костра сидели чумазые, в рваных телогрейках, косматые мужики. Они погнались за нами, рыча, хрюкая и сопя, уже не как дантовы, а как гоголевские бесы, и мы бежали от них, не разбирая дороги, я разорвала сучком лицо, повредила глаз. Инга еще добавляла, черт бы побрал ее гениальную память: “Мы бы-ыли там — мне стра-ашно этих строк, где тени в недрах ледяно-ого слоя сквозят глубо-око, как в стекле сучок…” И хохотала над моим страхом. А я цеплялась одной лыжей за другую от страха, и пришла домой на одной лыже и с одним глазом.
Мы пили чай в ее номере, и наши матери суетились над нами, когда явились пятеро художников, — в том числе ее отец, — искавших нас в ночном лесу. Они снимали с усов и бород сосульки, глядели зло и ругали нас; я просила прощения — а Инга чуть взглянула на них как бы снизу вверх, ничуть не раскаиваясь, и опять уставилась в том “Божественной комедии”. Красная от холода рука ее отца дрожала, когда ему подавали чай в подстаканнике. Потом в ее спальне я нашла портреты всех пяти мужчин — и когда успела впитать, запомнить?..
Глаз спасли — и когда Инга пришла ко мне в больницу, она долго молча рассматривала мое опухшее окрашенное йодом веко и сказала, что оно похоже на луковицу и что из луковиц можно складывать портреты вождей, а потом позволять зрителям выставок разрушать их, как мандалы.
— А что такое “мандала”? — спросила я, но она была уже за дверью.
…Да, виделись в 91–м, студентками. Надо же — забыла! Она внезапно явилась посмотреть на мои работы в институт. Тогда я еще не желала признавать, что Инга приходила лишь затем, чтобы понаблюдать и потом изобразить — если будет чего. Когда я заставала ее дома, она отвечала, что ей некогда и клала трубку.
Болезненность этого воспоминания заставила меня вычеркнуть его. В 94-м Герасимова уехала в США, потом в Мексику, ЮАР, в Юго-Восточную Азию, потом снова в США — преподавать. Ее ученики сделали ей славу. Громадная, сияющая и холодная, как Юпитер, но с вулканами внутри, — она притягивала массу пылинок, которые носились с ее образом всю жизнь — но не с ней: к себе она никого не подпускала.
Ощущение, что я только что и вправду летела на лыжах в метели позади Инги не покидало меня. Я и проснулась какая-то замерзшая. Насилу встав с постели, я заварила чай, села на диван и положила на уставшие от слез глаза ватные диски, вымоченные в чае. Стала слушать телевизор. Едва лишь репортер заговорил о летающем доме, я сняла вату с глаз, предчувствуя пятую — и последнюю встречу.
5.
Показывали дом — с окнами, крыльцом и крышей — только летающий. И я вдруг вспомнила, что Инга, поедая знаменитый снегиревский борщ с пампушками, как-то поклялялась мне, что создаст летающий дом.
— Что ты так удивляешься? — спросила она тогда. — Твой отец, конечно, был талантливый скульптор, но он имел авторитеты — а потому не стал гением. А у меня не будет авторитетов!
Не обращая внимания на мои покрасневшие глаза — она только что упомянула недавно умершего отца — она продолжала есть борщ и твердить, что бордо и винно-красный — самые благородные цвета.
— …Дом Инги Герасимофф приземлился прямо на арену для корриды Лас-Вентас в Мадриде, — рассказывал репортер, и за его спиной висела огромная фотография Инги: она была такая же надменная и стриженная, как в детстве и юности, только глаза перестали повелевать. — Это самая большая арена для корриды в мире. Наряды полиции не успели оттеснить знаменитую художницу. Одетая в винно-красное платье в испанском стиле, она бросилась на быка, который разорвал ее на части на глазах у 23-х тысяч зрителей. …В последнее время Герасимофф страдала депрессией и говорила, что создала летучий дом потому, что на земле нет места, где бы она хотела жить.
Тут я поняла, почему мы сдружились в ту далекую зиму в Снегирях: мы обе предчувствовали свое чудовищное одиночество — только я, перейдя в зрелость, смирилась с ним, а она уже в 13 сама выбрала его, понимая, что иного у нее не будет: “Я сама всегда буду все решать!”
Я открыла сервант и потянулась за бутылкой “Риохи”. Почему-то аккуратно налила вино в фужер позапрошлого века на высокой ножке. А-а, потому что он бордовый — Ингин любимый цвет.
— …Герасимофф спроектировала дома Биллу Гейтсу и Бреду Питту. На родине художницы, в России, осталось только одно ее произведение — и это тоже дом. Шарообразный и стеклянный дом возвели по ее проекту на месте Дома творчества художников в Тульской области, поселке Снегири. Особняк в стиле сталинского ампира с двумя флигелями, оставшимися от дворянской усадьбы, стоявшей на этом месте…
— Ах ты, сука! Чтоб ты сдохла! — задыхаясь от ужаса, заорала я, совершенно забыв, что смотрю репортаж о ее смерти. — Мало тебе было камней своих понастроить — тебе еще символ прежнего искусства! Прежней жизни! Нужно было уничтожить! Наш дом!
Бросила об пол фужер, ручеек “Риохи” зазмеился по ковру и иссяк в его пышности.
Ближайшие дни прошли в тяжелейшем конфликте с миром и самой собой. Снегири с их беззаботностью, огромной мраморной лестницей, шведским столом, официантками в белых фартучках и наколках, резными дубовыми буфетами и горами обтянутых в золото трюфелей, с парчовыми диванами и, как тогда казалось, какими-то особыми, аристократическими отношениями между людьми, — были раем, который мы все потеряли, — и уничтожение его было богохульством, которое карается смертью. А если человек уже умер, — что тогда?..
Пролежав в кровати почти без еды пять дней и улучив минуту, когда муж уйдет советоваться по поводу моего здоровья с дружественным врачом, я взяла с балкона грязную канистру, спички и ножовку, — и, не совсем понимая, чего именно хочу, пошла к бензозаправке. Там я налила бензину в канистру и поехала на элитное кладбище, где теперь обитала Инга.
Увидев ее ассиметричную фигуру, летящую в сером тумане над осенним, с редкими деревьями, кладбищем, с маленькой, кретинских размеров головой, я сначала решила эту голову отрезать — но ножовка не брала ее.
— Соколов, мать твою, таланта ни на грош — а делаешь все старательно! — проклинала я ее сокурсника, соорудившего эту уродину, — за это тебя и Светлаковский продвигал!..
Тогда я облила памятник бензином и стала чиркать спичками, ругаясь, — но они отсырели. “Ада, может, и нет, — хоть тут будешь гореть”, — думалось мне.
— Зажигалки нет? — спросила я у проходившего мимо мужика.
— Нет, — сказал он равнодушно, понаблюдав за мной перед тем некоторое время с соседней могилы.
“Я собралась осквернять могилу — а ему хоть бы хны, — изумилась я, — поразительно, как они все так живут? И Инга?” — и почувствовала вдруг восторг от того, что я вот любила ее, ждала всю жизнь, а теперь хочу сжечь ее могилу!.. “Живу! Живу!” — билось у меня в висках.
Пока я думала, что ж с ней делать — я заметила, что тощий букетик гвоздик и две хризантемы — это все, что было принесено ей в дар. Какой-нибудь правительственный венок, наверно, украли — а жалкие подношения поклонников почти сгнили: значит, лежат здесь с похорон. И правда — кому она нужна? Мужа не было, детей и друзей тоже. Мама ее, Галина Петровна, незадолго перед тем умерла.
Закоченев вконец и оставив канистру с бензином у могилы до следующего случая, я пошла домой. Муж вытаращил глаза, увидев меня грязную, замерзшую, с ножовкой без чехла. Однако его испуг быстро принял форму раздражения.
— У вас что, лесбийская любовь была с ней, что ли? — зло спросил он, раздевая меня. — Собиралась изрезать ее памятник, да? Какие страсти, а?! А меня тихонько презираешь всю жизнь…
— Так спихни меня в дурдом, что тебе врач сказал — можно? С пилой и бензином по кладбищам бегаю…
— Не могу спихнуть. Любил и… теперь, кажется, еще люблю, — по-прежнему зло говорил муж и хватал меня, и мне чудилось, что это он так, в соответствии со своей “лесбийской” теорией, хочет меня проверить, — его ли я еще, или уже чужая — как мужики обычно проверяют свою бабу после ее возвращения неведомо откуда.
На следующий день, отослав мужа в магазин, я опять пошла на кладбище. Был ливень. Гнилые цветы и вовсе превратились в грязь.
Я жива, меня любят муж и дочь. Если я и разочарована жизнью — то только реальной. Такая, какой она цветет на моих батиках — жизнь прекрасна. Инги нет, она покончила с собой от одиночества, пытаясь бороться с ним с помощью отрицания того, что было ей дорого — начиная с матери, кончая Снегирями. И вот итог: андрогин на куче холодных камней проиграл. Причем игра была искренней, — иначе как же смерть?..
— Ты отважная: прыгнула с раскрытыми руками в пустоту. Но зачем? Кто пожалеет тебя? Кто будет помнить? Кто будет видеть в своих снах? — разговаривала я с Ингой, снимая с себя любимый платок с горячими золотыми лотосами — тот, что был на выставке в Музее восточных культур, — и повязывая на ее холодную голову.
Инга смотрела на меня равнодушно, слегка прищурившись — пожалуй, это ее выражение Соколову удалось, — и в повязанном по-бабьи платке лицо покойницы стало как будто мягче.