Рассказ
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2012
Татьяна Дагович
ЗНАКОМАЯ
Рассказ
Леся, когда нам было лет по пять-шесть, была бешеным ребенком: если уж лезла на дерево, то до качающихся тонких верхушек, с горки не съезжала, а спрыгивала, воровала где-то конфеты на всех. Она была очень симпатичной, хотя наверняка не замечала этого. Может, она и не была такой симпатичной, просто необычной для нашей местности, а где-нибудь в Скандинавии дети такого типа на каждом шагу. Волосы у нее были очень светлые, но с рыжеватым отливом — распущенные и сбившиеся ведьмовскими клоками. Мне эта прическа казалась красивой, я не понимала, что моя ежеутренняя пытка плетения и укладывания кос — признак благополучия семьи. Глаза у Леси были прозрачно-зелеными, тоже очень светлыми. Смуглая кожа ее не светлела, загар не сходил, только там, где была обожжена или содрана в играх, розовели светлые пятна — и медленно зарастали, темнели.
Мы лишь в одно лето много играли с Лесей, потом она с родителями переехала на другую улицу, какие-то семейные обмены. Но в раннем детстве время воспринимается иначе — тогда это была долгая теплая эпоха, целое тысячелетие. В памяти моей то лето нелепо начинается сентябрем, точнее одним вечером в конце сентября. Это был год, когда я пошла в первый класс, а Леся еще нет: младше меня на полгода, она не попала в набор. Мы были вдвоем, сидели на толстых ветках груши, разложив в изгибах коры клочки исписанной бумаги, шариковые ручки, мешочки с бусинками. Я молчала и она молчала. Над нами покачивались горькие груши с жесткой коркой. Другие деревья стояли растопырив ветви. Где-то вдали шумел поезд. Я грустила очень по-взрослому: мне нравилось в школе, но я понимала, что ничего не будет как прежде, тысячелетнее лето не вернется, и ничего не хотелось говорить. Не знаю, почему молчала Леся, это на нее не было похоже. Может, просто смотрела на листья, которые медленно слетали с веток, шепотом хрустели под слабым ветром. Солнце уже село, но было еще светло, и очень тепло для этого месяца. Мне казалось, что тепло шло от желтых листьев.
Эти листья — с ними что-то происходило. Они танцевали. Они не просто вращались в воздухе, а встречались, соединялись парами, и так, по два листика, кружились в вальсе до самой земли. Словно бальные танцы по телевизору, но еще изящнее. Воспоминание о листьях много лет было для меня одним из тех воспоминаний, которые, как ценные, но хрупкие вещи, хранишь в надежном месте и не решаешься извлечь на белый свет, даже чтобы получше разглядеть. Я не пыталась понять.
А потом, то есть на самом деле конечно до того сентября, было жаркое безалаберное лето. Мы, вся малышня дома, катались на качелях, играли в прятки на стройке, в игру “верблюдики” под сохнущим бельем и строили на груше корабль, чтобы уплыть в Африку навсегда. Леся тех времен мелькала везде, говорила громче всех, и так и осталась в моей памяти — быстрой кометой с лохматым шлейфом волос и зелеными фонариками глаз.
Несколько раз мы с ней обедали у меня, нас кормила моя мама, в этом не было ничего особенного. Поболтав ложками в ненавистном первом, получали милосердное второе. У Леси я обедала всего однажды. До сих пор помню, как любопытно мне было зайти к ней — хотя что я могла увидеть особенного? Точно такое же расположение комнат, похожая на нашу мебель, почти такая же люстра. Но в чужой квартире намного таинственней колышутся гардины, к тому же я помнила чарующее слово “неблагополучная”, которое улавливала в родительских разговорах, зная, что речь идет о Лесиной семье.
Мама Леси выглядела самой обычной — с морщинками у большого рта, со стянутыми в хвост волосами, одетая в почти такой же халатик, как моя, правда, не такая красивая. Казалось удивительным, что обычная мама может быть у такой бешеной и красивой девочки. На кухне от нашего отличался стол: у нас никогда ничего лишнего не стояло на скатерти, а у Леси стол был заставлен банками, накрытыми мисками, кастрюльками и другими предметами. Мама Леси поставила нам тарелки с фаршированным перцем, отвернулась за вилками. Леся скорчила рожицу, ее тарелка вздрогнула, скользнула по скатерти и сама поехала в мою сторону. Красное пятно соуса ляпнулось на скатерть, и она хмыкнула, сверкнув из-под ресниц зеленым. Тарелка испуганно замерла, когда Лесина мама повернулась с вилками. Она села кушать с нами, поэтому мы не разговаривали между собой, а только хихикали. Штора подергивалась за Лесиной спиной в такт. До сих пор помню, что было необыкновенно вкусно, я часто готовлю фаршированный перец, но у меня никогда не получается так вкусно.
Второй раз я была у Леси в августе, зашла позвать на улицу, дотянулась до звонка, и отошла, услышав, что за дверью кричат. Открыла Лесина мама, с опухшими веками, поздоровалась и сразу отвернулась. Кликнула Лесю и исчезла на кухне. Леся вышла настороженная, и, как всегда, лохматая. Подбежала, подергала меня за рукав и вернулась за сандаликами, не обращая внимания на хриплые приглушенные крики из кухни. Сандалии оказались порванными, она выругалась какими-то мощными детскими выражениями, для меня по тем временам жуткими, потом на четвереньках искала другую обувь и болтала при этом. На улице было светло, но у них в прихожей горела лампочка. И тут — я не сразу поняла, что случилось, — сверху щелкнуло, и свет посыпался острыми кусочками вокруг люстры, прямо на стоящую на четвереньках девочку. Крики в кухне оборвались, дверь с мутным стеклом открылась. Мама Леси стояла в дверях с открытым от ужаса ртом — я перевела взгляд на Лесю и завизжала, увидев кровь. С перепугу мне показалось, что Леся вся в крови, но кровь текла только по правому плечу.
Все оказалось не так страшно, как выглядело. Лесе пришлось переодеться и стерпеть вату с зеленкой, осколки лопнувшей лампочки долго стряхивали и вычесывали из ее косм. С выровненными заплетенными волосами она стала непохожей на саму себя. Во время манипуляций я успела осторожно заглянуть на кухню и увидеть Леськиного отца, неподвижно сгорбившегося у стола, за банкой консервированных помидоров. А после мы побежали во двор, в раскаленную пыль, под терпкие листья, рассказывать всем, как лопнула лампочка.
Сейчас я думаю, что неблагополучность Лесиной семьи была сильно преувеличена моей мамой, непривычной к шумному выяснению отношений. Лесины родители живы, вместе, значит, все было не так трагично. Но мое восхищение Лесей становилось пронзительней от сознания ее неблагополучия.
После того лета, как я уже говорила, наша дружба распалась. Скорее всего я встречала Лесю время от времени, все-таки мы учились в одной школе, но не узнавала. Мы по-детски легко потеряли друг друга среди пяти сотен смутно-знакомых школьных лиц. По-моему, это в их классе, тоже А, но годом младше, было ЧП с упавшей и расколовшейся доской, которое долго выясняли районошники. Пострадавший класс в тот день занимался в спортзале, а мы бегали смотреть на переменках и шептались в мистическом восторге, что просто так классная доска упасть не могла, здесь след полтергейста.
Заново познакомилась я с Лесей через десятилетие после предшкольного лета. Мы оказались в одной компании в том возрасте, когда важнее компании ничего не может быть, и даже личному парню отводится второе место. Компания — свое племя со своей пещерой-подъездом, с негасимым огнем зажигалки и его искрами на наших сигаретах, с “Агатой Кристи” в одном подкассетнике и “Металликой” в другом, с синими джинсами и замазанными лаком стрелками на черных колготках — как мало она подходила Лесе. Новой Лесе. Если честно, я хотя и помнила маленькую бешеную Лесю, и знала, что это та же девочка, но смотрела на нее как на другого человека и не задумывалась о том, как из той Леси могла получиться эта. Как из таких красивых девочек выходят такие скучные девушки.
Леся была теперь не такой смуглой, и зеленые глаза ее, не напоминающие больше фонарики, часто бывали полуприкрыты веками со светлыми ресницами. Немного потемневшие волосы она заплетала в длинную косу, прихваченную снизу простой черной резинкой — в то время даже первоклассницы такой прически не носили. Леся поправилась — не то чтобы стала полной, но какой-то медленной, мягкой и непохожей на поджарых топ-моделей. Нет, дело не в полноте, потому что у нас в компании была Алла — настоящая бомба, килограммов под сто, но Алла в своей блестящей юбке и с красным лаком была более чем в теме, Леся же — не в теме. Леся ходила в юбках ниже колена и светлых блузках или в старомодных платьях в цветочек, не красила ни губы, ни глаза, ни волосы, ни ногти, не курила, пила только вино, и то не больше рюмочки. В общем, была категорически неактуальной. Я слыхала тогда, что мама Леси приняла крещение, и, соответственно, изменила весь семейный уклад, но сейчас мне думается, что причина Лесиной неактуальности была в другом.
До сих пор не понимаю двух вещей: как мы ее терпели и что она у нас забыла. Она была не одна такая — в старших классах было несколько подобных девочек, будто не замечающих, какие девяностые годы на дворе, и даже мальчики такие были, но они стремились к себе подобным, а не к тем, кто жжет костры на заброшенных детских площадках и мечтает где-нибудь достать травы. А у костров, летом, среди своих было хорошо — хохотать, материться, целоваться, в не разбирая полумраке с кем, слушать Димкину гитару, его интерпретации Цоя и “Наутилуса” — кумиров прошлого безумного поколения, которое нам хотелось догнать и перегнать, как развалившемуся Союзу — Америку. Леська обычно сидела, задумчиво глядя в огонь, подобрав свои юбки, время от времени поправляя выбившиеся из косы рыжеватые пряди. Она мало говорила, о ней забывали. За глаза ее называли “Наша Комсомолка”, иногда рассказывали о ней умопомрачительные истории, из которых следовало, что она не знает самых элементарных вещей, но все-таки ирония была доброй и все ее по-особому, снисходительно любили. А она, мне кажется, любила нашу музыку — может, только поэтому и была с нами. По крайней мере, так я считала до истории с Пашкой.
Пашка был у нас как бы вождь племени. Наш Король-Солнце. Темная челка спадала на его глаза, и он отбрасывал ее на левую сторону — модная прическа, которую нужно было чувствовать, чтобы не выглядеть идиотом. А глаза поблескивали черным маслом. Он занимался модным тогда ушу и был похож на всех рок-певцов сразу. Признанный красавец, он встречался с классической Наташкой: волосы крашены в белый, ресницы как у Вия, девяносто-шестьдесят-девяносто. О них говорили, что у них все “по-настоящему”, на ушко сообщали подробности. Хотя мы строили из себя оторванных, любили слово “трахаться”, мне кажется, в тот год почти все мы были еще невинны. Мы все-таки не догнали прошлое поколение.
Как-то моя мама огорошила меня вопросом: “А что, Паша ваш на Лесеньку глаз положил?” И добавила себе под нос: “Для нее было бы неплохо, с ее семьей”. Нелепее вопроса быть не могло, но для мамы существовали только благополучные и неблагополучные семьи, она не понимала нашей иерархии и абсурдности романа между Нашей Комсомолкой и Королем-Солнцем. Однако с тех пор я начала замечать. Быстрые взгляды Пашки, трусливые взгляды, не решающиеся остановиться на том, на что хотелось бы смотреть. И долгие взгляды Леси — меланхоличные зеленоватые взгляды из-под полуопущенных век, устремленные поверх костра на Пашку. Так смотрят на безмятежный морской пейзаж. Пашка сбрасывал пепел с сигареты, но под зеленым взглядом пепел застывал в воздухе, вздрагивал, плавно возносился в небо — мерещилось мне сквозь раскаленный огнем воздух, но никто ничего не говорил, никто ничего не замечал.
Между ними что-то происходило. Давно. Они ловили друг друга на взгляды, но не на слова. Будто случайно, они подходили слишком близко друг к другу, но не касались. В присутствии Леси Пашка становился то неоправданно груб с Наташей, то показушно-нежен, будто подружка нужна ему исключительно для спектаклей, единственной зрительницей которых была Леся. Я смотрела на странные полуулыбки, на их танец, игру. Сначала я терпко, горько завидовала Леське. Почему она, а не я — красивая я, с химической гривой, с голым животом, с черными стрелками, с длинными блестящими ногтями. Я, как и все, была влюблена в Пашу. А потом я привыкла наблюдать. Признала, что Лесина игра лучше моей и перестала смеяться шуткам о Нашей Комсомолке. Что она в Пашке нашла, было ясно, но постепенно я начала понимать, что он в ней нашел. Леся была самой женственной из нас. И самой уверенной в своей женственности — именно поэтому она никогда ее не подчеркивала. Сначала я догадалась, что она стала бы красавицей, если бы накрасилась и распустила волосы, а потом до меня медленно дошло, что она и так была красавицей. Просто другой.
Однажды я попыталась заговорить с Лесей о Паше, намекнула на то, что все вижу, ожидая либо смущения, либо удовлетворенной девчоночьей улыбки: “Ты заметила, да? Он по уши мой!” Но Леся говорила о Паше естественно, как о других людях, о домах, об облаках, а мой намек приняла за неостроумную шутку. Или сделала вид. Да и на самом деле он был по уши, но все же не ее. И почему не ее — я тоже понимала: он мог бросить Наташку, но образовать пару, структурную единицу компании, с Лесей — не мог. Это означало бы для него потерять все — из Короля-Солнце быть переведенным в “странные мальчики”, и конечно же все в него влюбленные девочки, исключая разве что меня, покрутили бы пальцем у виска и переключились бы на Володьку — заместителя вождя племени. А может, его авторитет выдержал бы и поднял бы Леську до уровня королевы. Я не знала. Он, очевидно, тоже не знал, и не решался проверять.
История Леси и Паши, история, которой не было, закончилась у меня дома в день моего семнадцатилетия. Мои родители, после долгой осады и двух истерик с моей стороны, прочитали лекцию и уехали ночевать к бабушке, но наши разошлись уже к одиннадцати, ушел даже Лешик, с которым я тогда встречалась, после целого месяца предвкушения вдруг испугавшийся остаться со мной наедине на ночь. Я не держала его, я хотела, чтобы наедине остались они — Паша и Леся. Всю вечеринку я пила за себя, но думала о них, и нетерпение поднималось от пальцев, вцепившихся в бокал, по рукам к груди. Сегодня должен был быть заключительный аккорд их музыки, главное движение их танца. Без компании. Так и получилось — они остались вдвоем, если не считать меня, но меня можно было не считать. Они сидели за большим разгромленным столом, на разных концах. Я собрала со стола тарелки. Затем выключила орущий магнитофон, и, забыв половину посуды на столе, громко и ясно сказала, что иду мыть тарелки. Вполне ясно, как мне казалось. И оставила их.
Шум воды утраивался в ушах, а я думала, что у них тоже будет все по-настоящему. Я думала, что нужно придумать что-то с постельным бельем. Как не стыдно мне было перед родителями, другого варианта, кроме родительской спальни, я не видела. Через пять тарелок я не выдержала, и, оставив воду шуметь, на цыпочках пошла к комнате. Остановилась за приоткрытой дверью. Паша и Леся так и сидели на разных концах стола, сложив руки на столе, с прямыми спинами. Смотрели. Меня не заметили. Дребезжали в витрине стенки хрустальные бокалы, так, как бывает в квартирах, рядом с которыми проезжают трамваи. Я боялась пошевелиться. Леся и Паша не хотели шевелиться. Мы долго оставались неподвижными. Бокалы дребезжали то громче, то тише, и я почти протрезвела и почти расслабилась, освоилась в неподвижности, когда с оглушительным звоном треснула за стеклом витрины чешская хрустальная ваза, мамина любимая. Леся повернула голову, Паша вскочил, я вошла.
— Я уберу, — своим привычным, спокойным голосом сказала Леся, и я отчаянно замотала головой. Я не могла ответить от подкативших слез, думая, что готова расплакаться из-за вазы, хотя в глубине души осознавала, что как раз на вазу мне плевать, что родители понимают: семнадцатый день рождения не проходит без ущерба квартире, и вздохнут с облегчением, увидев, что дело обошлось вазой.
— Я уже пойду, — сказал Пашка.
Я прошептала ему в ухо, чтобы он проводил Лесю, хотя уже ни на что не надеялась, даже, кажется, назвала ее Комсомолкой, но Леся услышала и сказала, что за ней должен заехать отец, чтобы мы не волновались. И отец заехал, и Паша ушел, а я ревела все время, пока мыла посуду, и потом долго ревела в постели, заснула только к утру. Нервное перенапряжение.
Леся незаметно исчезла из нашей компании после этого случая, и училась она с сентября уже не с нами, а в медучилище. Мне все-таки посчастливилось недели три повстречаться с Пашей, но никаких особых воспоминаний об этих трех неделях не осталось. А примерно через год и компания наша распалась. В своем институте Паша перестал быть Королем-Солнцем, студент как студент, встречался с однокурсницей. Пару раз я видела Лесю мельком, на остановке. Но снова общаться начали мы еще через десять лет.
Моему сыну Саньке было на тот момент три месяца. Был май, в тот год очень долго держались холода, а тут наконец потеплело. Я с облегчением отбросила куртки, простуды и бессонные ночи, надела юбку с футболкой и вышла с коляской в цветущий парк, и увидела на другом конце аллеи еще одну коляску. Радуясь, как если бы встретила в чужом городе земляка, я ускорила шаг, и только когда мы оказались рядом, я увидела, что за коляской стоит Леся. За прошедшее десятилетие она не слишком изменилась. Светлые волосы по-прежнему заплетала в косу, которая теперь уже не смотрелась так глупо, зеленые глаза глядели так же спокойно. Может, еще чуточку поправилась, но все мы поправились.
Мы легко разговорились, как это бывает с новоиспеченными мамами, обо всем и ни о чем: кто сколько кушает, кто сколько спит, привычно заменяя третье лицо местоимением “мы”, когда речь шла о собственном ребенке, и местоимением “вы”, когда о чужом — еще не привыкли видеть в ребенке отдельного человека. А вы яблочко тертое уже пробовали, а мы все еще ночью просыпаемся, не знаю, что делать, а как вы с пустышкой, а сколько у вас памперс выдерживает. Потом, шепотом, хихикая, делились секретными историями: как фонтанчиком льется из груди молоко, как только включаешь телевизор, потому что весь прошлый месяц смотрела телевизор за дневным кормлением, как в одном тапке бежишь к педиатру, потому что ребенок как-то не так срыгнул, как поназашивали после родов, и нельзя было сесть, приходилось из положения стоя ложиться.
У Леси историй было втрое больше: это был ее третий ребенок, вернее третья, девочка, и тоже Санечка — Александра. Я мысленно присвистнула. Пройти через все это еще два раза — я и представить не могла. И, главное, когда Леська успела, она ведь моложе меня! Я все не могла свыкнуться с тем, что первое десятилетие взрослой жизни подходит к концу. О двух наших общих “прошлых жизнях” не заговаривали, но и не знакомились заново — было ясно, что откуда-то, из древних домладенческих времен, мы знакомы.
Летние прогулки весело проходили за разговорами. Не только с Лесей, все “парковые мамы” знали друг друга. Кстати, среди нас была Алла из бывшей подростковой компании. Мы болтали, наблюдая, как тянутся сыновья и дочери к погремушкам, как впервые пытаются сесть. Нередко мы откровенно сплетничали об отсутствующих, и тут Лесе доставалось — факт наличия троих детей не давал покоя. То завидовали выплатам, то мужу-греку, который не только безропотно финансировал всю семью, но и по хозяйству помогал, то ехидничали: можно хоть десятерых рожать, если потом не следить. Тут я как-то возразила, потому что Леся казалась мне идеальной мамой — терпеливой, невозмутимой, заботливой, полная противоположность мне — нервной-задерганной. “Да, хорошая, блин, мамаша, два пожара за месяц, хорошо за детьми следит!” — ответили мне. Об этих пожарах я слышала несколько раз, истории значительно различались, ясно было только, что все происходило красиво: с улюлюкающими машинами, клубами дыма из окон, и что никто не пострадал — Леся оба раза безмятежно выходила с коляской и старшими детьми, вероятными виновниками всех бед.
Именно Лесина выдержка восхищала меня. Я люблю вспоминать, как болтала с приятельницами под каштанами, под мирное агуканье, но я не люблю вспоминать другие дни, когда мой Санька орал без видимой причины так, что едва деревья не тряслись, а я, как идиотка, скакала вокруг него с пустышками, бутылочками и погремушками, то хватала его, то клала обратно в коляску, то, наплевав на приличия, совала ему грудь — все безрезультатно. У всех нас бывали такие дни, у Леси тоже. Но одна Леся умела остаться в такой ситуации невозмутимой: не выдыхать с шумом, не цедить сквозь зубы: “Солнышко мое, ну, пожалуйста, заткнись уже!”, не швырять с треском в сумку погремушки, не устраивать, укачивая, турбулентность в коляске. Нет, она баюкала орущее красное дитя так же, как баюкала дитя мирное, что-то тихо напевая, с улыбкой. Просто “Мадонна с младенцем” Леонардо. Однажды я засекла время: семьдесят восемь минут орала ее Санька, с захлебываниями и хрипом, и Леся не повысила голоса и даже не переложила ее в коляску, а все мурлыкала тихонько какие-то “ну-ну-ну”, “ля-ля-ля”. Мой Санька все это время проспал, видно, из-за погоды дурацкой: ветер был мерзкий, ветви скрипели и ломались, пыль билась вихрями и засыпала глаза, в общем, надо было идти домой, тем более что мой мог проснуться от ее Санечки, но мне было любопытно, чем это кончится. Кончилось тем, что Санечка тоже заснула.
Однажды, в воскресенье, я увидела при золотистой Санечкиной коляске мужчину. Чуть не рассмеялась, увидев его. Я представляла себе Лесиного мужа солидным мужчиной, каменной стеной, за которой может оставаться в вечном покое такая красивая женщина, как она, здесь же был совсем не тот человек, от которого я стала бы рожать троих детей: низенький смуглый толстячок, волосы даже на ушах. Далеко не Паша нашей юности, в общем. Я некоторое время наблюдала с другого конца аллеи, как он без всякой нужды суетится над коляской, гремит над бедной Санечкой всевозможными пестрыми кошмарами, потом подошла.
Мы быстро разговорились — необычно для пап, мой-то вообще никогда не выходил сам, а у девочек если мужья и появлялись, то торчали чурбанами и в наш женский треп не вмешивались. Их отталкивал наш кисломолочный запах, отталкивали наши кисломолочные разговоры — терпели только у собственных жен. Лесиного же не напрягали детские темы, он обожал свою Санечку, два пацана уже было, но он мечтал о девочке и вот уговорил свою Ласточку. Я в душе похихикала, потому что в моем случае все было наоборот: я радовалась, что сразу получился мальчик, потому что мой Миша не успокоился бы, пока не получил бы наследника мужского пола, фамилию передать. Но мальчиков Василий, так звали Лесиного мужа, тоже очень любил, ну а свою Ласточку просто боготворил, и к концу прогулки я изменила мнение: если бы меня так обожали, я бы тоже беременела и рожала хоть каждый год. Я не спрашивала, но грек он был наверняка какой-то местный, по крайней мере, говорил без акцента, я-то по сплетням думала, что настоящий, из Греции, и удивлялась, что они здесь до сих пор делают.
У Леси дома я тоже побывала однажды: вместе попали под ливень, а она жила ближе к парку. Мне было любопытно посмотреть, как там со следами пожара, но следов пожара я не увидела. Сначала, после того, как сняла целлофановую накидку с коляски, убрала с лица мокрые волосы и убедилась, что Санька в норме, я огляделась, и мне все понравилось. Все аккуратненько, даже невероятно чисто, если учесть, что в квартире обитают три ребенка и мужчина, обойчики новенькие, похожие на шоколадный мусс. Но присмотревшись, я заметила, что аккуратность эта поверхностная, а за ней прячется настоящий хаос. Тонкие трещинки на дверной лудке, будто кто-то ударил там со всей силы. На шторе оборваны колечки. Свежие обои словно сорваны местами. Леся принесла мне полотенце, проследила за моим взглядом, и тут по обоям поползла, отрываясь, полоска, словно кто-то взял за отслоившийся уголок и потянул вниз. Оторванная лента ползла, сворачивалась в трубочку, а я не могла отвести глаз, и на какое-то время забыла обо всем — о бьющем в стекло ливне, о своей жизни, о ребенке.
— Это оттого, что мне перед тобой неловко, — сказала Леся, и хихикнула точно так же, как хихикала в детстве, когда по столу без прикосновения рук ползали полные тарелки, и состроила точно такую же рожицу.
И в этот момент, только в этот момент, бешеная девочка, неактуальная девушка и благоустроенная женщина, которых я воспринимала как случайных тезок, соединились для меня в одного человека. Наши дети — мой в коляске, ее уже на руках, тоже смотрели на полосу обоев, приоткрыв мокрые ротики.
— Но я думаю, что ты-то не должна удивляться, — добавила Леся, и я тут же подумала о любимой маминой вазе, разбившейся некогда без нашего участия, а она, словно догадавшись, засмеялась:
— Я же не специально!
— А может, специально? — спросила я.
Она отрицательно покачала головой.
— Не бывает специально. Ни у тебя, ни у меня. Ни у кого.
Леся не объяснила мне ничего, не рассказала о своей способности. Хотя разве можно называть способностью то, что не контролируешь? Просто особенность личности. Для нее с детства само собой разумелось, и она считала, что само собой разумеется для меня: чувства легко переходят на вещи, для этого не нужно прикасаться. От недовольства лопаются лампы, от грусти листья танцуют вальс, от любви улетает в небо пепел, от напряжения раскалывается ваза, от гнева вспыхивает под взглядом штора. От смущения сползают оторванные обои. У нее всегда было так — поэтому ей не нужно было кричать и стучать кулаками, поэтому она могла семьдесят восемь минут безмятежно укачивать орущего младенца — и только ветер бил деревья и вздымал смерчами пыль.
А потом Саньки почти одновременно засопели, реснички поползли вниз. Погода их, видно, сморила, потому что это не было наше время спать. Леся свою уложила в кроватку и предложила моего устроить рядом, я согласилась, потому что с коляски текло.
Дождь не прекращался, наоборот, усиливался, и мы много часов просидели на кухне. Я позвонила Мише и сказала, чтобы пока за нами не заезжал, Санька спит — так пусть спит, что его дергать. Мы пили чай и ели разные сласти, Леся смеялась, говорила, что ее муж страшный сластена, в доме всегда полно греческих сладостей и она не знает, как с этим бороться, потому что ему нужно следить за весом. Мы вспоминали детство. И листья, и вкус горячей пыли, и солнце, путая яркое солнце детства с черным полночным солнцем юности, последние игры с первыми влюбленностями. Не упоминая Лесиной тайны, мы все-таки говорили и о ней. Как прокручивают в голове дочитанный детектив, уже имея на все объяснение, я довольно долго говорила о лопнувшей классной доске, о тихонько сползавших с прилавка конфетах, подчиняющихся чьему-то желанию. Но не только.
Леся легко призналась, что была влюблена в Пашу, слишком легко — и у меня, как тогда, в день семнадцатилетия, с обидой сжалось сердце. Если так легко, значит, ничего не осталось от жгучей игры, которую я завороженно наблюдала, вся ее любовь теперь в этом диком Василии, безалаберно зачинающем в ней. Она слышала о Паше, что у того тоже семья, все как у людей, двое, старший пошел в первый класс; что где-то он работает в центре города, неплохо, но не стал ни рок-звездой, ни киноактером, ни даже бандитом. Потом пришел Василий с остальными детьми, однако увидев, что мы разговариваем, увел их в комнату. Мы никогда — ни в детстве, ни в юности — не беседовали так долго, не рассказывали друг другу так много.
А когда, после дождя, Миша забрал нас с Санькой, и дверь за моей спиной захлопнулась, я подумала, что все мы похожи. Только Леся немного бешеная девочка, и не верит в то, что граница человека проходит по его коже и кончикам волос, не признает такого закона. Поэтому у нее заметнее. А в целом — у всех так. Ломаются стиральные машины, когда лень их загружать, садится аккумулятор в мобильном после неприятного разговора, и падают с подоконников цветочные горшки — просто потому что хочется, чтобы что-то рухнуло.
Этот дождливый день попал в моей памяти в список особенных дней, которые — как золотистые пятна в общей монотонности жизни, хотя все было темно-серым от туч.
Жаль, что мы с Лесей снова потеряли друг друга по истечении трех декретных лет. Дети наши оказались в разных садиках, а живем мы не слишком близко. Лишь изредка киваем друг другу издали, в супермаркете или на улице, и почему-то после мимолетной встречи с ней я еще долго ловлю себя на том, что улыбаюсь.