Эссе
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2012
Алексей Устименко
ОНИ НОСИЛИ БЕЛЫЕ ДУБЛЕНКИ
Новосибирска во мне сегодня сохранилось больше, чем его сохранилось в самом Новосибирске…
В детстве, когда я ходил в школу, страшнее всего было отворять морозно скрипящую дверь подъезда, преодолевать ледяную и ржавую пружину, притягивающую ее к теплу полуспящего дома, и выходить в другой — синий скрип сибирского утра.
Зимой оно всегда длилось бесконечно долго. Если бы не светло голубеющий лунный снег, подсвечивающий дышащее морозным холодом высокое небо — перевернутое черное отражение застывшей вселенской реки, — полдня человеческого существования проходило бы в темноте.
Но зимний снег не дает даже ночам быть абсолютно черными.
В синей стеклянной мгле я раскрывал дверь подъезда и обжигался первым же глотком-вдохом как будто бы из патефонных иголок состоящего воздуха.
Дверь за моей спиной пушечно хлопала. И — казалось — заново примерзала к косяку подъезда с его теплыми кошачьими запахами.
Неяркие электрические лампочки, ввинченные в белые фарфоровые патроны и покрытые плоскими железными шляпами, смахивающими на помятый шлем ненормального рыцаря Дон Кихота с иллюстраций Густава Доре, из-за моего малого роста пропадали где-то далеко вверху. И часто, особенно когда от звенящей тишины вокруг, казалось, тоже шелестя, позванивая и постукивая, сыпал снег, вообще исчезали в холодной и серой стоящей мгле. Только желтый светящийся круг, перечеркиваемый линиями летящих снежинок, отмечал их существование.
В синей стеклянной мгле аукались между собою сиротские одинокие скрипы идущих. Выстрелами хлопали другие пружинные двери. Тем более резкими, что вокруг стояла нескончаемая зимняя тишина, особенно слышная, если всю ночь перед этим сыпался сухой снег.
В синей, стеклянной мгле мелкие рассыпанные снежинки каждое утро вились в близком желтеющем свете всех этих высоких фонарей на столбах. Невидимый ветер сдувал их с поскрипывающих жестяных колпаков над лампами.
И в синей же мгле — видимой через искрящиеся пальмы ледяных узоров на окнах в классе — проходили все первые уроки, сначала в моей 109-й школе, а потом — и в 127-й. Но если во второй я уже осторожно начал прогуливать, то в первой — начальной — всегда боялся опоздать…
Улица, ограниченная домами и сугробами, наконец обрывалась уже расчищенным перекрестком со скользкими трамвайными рельсами поперек. И вот тут я останавливался. Останавливался часто. Почти всегда… До моей школы оставалось еще десять минут ходу, но перекресток держал меня почти каждое утро. Держал по двадцать, по тридцать минут. Держал до мгновения, когда не только начинали мерзнуть кончики пальцев в рукавах и ноги в глубине охолодевших пимов, но какие-то неизвестные еще мне части организма, спрятанные внутри моего тела, греющего по инерции и почти теперь неощутимо.
Поперек моего пути, поперек улицы, поперек всего осмысленного движения просыпающегося города, выбрасывая в синий холод белые облака бензинового перегара и вертя по насту нескончаемым снежным свеем, длинной колонной проносились машины.
Это были обычные грузовые машины. С деревянными темно-зелеными исщербленными бортами, однако со странно усеченными, не городскими номерами, — такие тогда переполняли улицы каждого города.
А еще — в их кузовах стояли железные коробки, звенящие то ли от пронзительного сибирского мороза, то ли от движения по-над гранитным булыжником мостовой.
Только узкое пространство между коробкой и задним бортом оставалось пустым. В этом пространстве, словно восставшие из гроба покойники — так узки и так соразмерны с гробами были эти пустые пространства машин, — сидели люди. В тех самых белых дубленках и с автоматами, дырявыми стволами торчащими из-за задних бортов. Их лиц, утонувших в ушанках, я не мог разглядеть. Но мне — и безлицых их было жалко. Так звеняще холодны, должно быть, были их автоматы, так примерзающе притягивающими были торкающиеся в их дубленочные спины зелено-черные железные коробки.
Стоит ли говорить, что я никогда по-детски не думал еще и про тех, которыми набивались эти железные коробки. Я их не видел, и даже если, быть может, и знал, они все равно не существовали бы для меня: то, что не названо, — не существует, а они еще не были названы и не существовали даже для тех, кто знал, что они существуют. Большинству из нас нужно название либо того, что мы делаем, либо того, что нам предстоит приобрести, либо того, что мы есть сами. Неназванные — мы если и существуем, то лишь в собственной искусственной или естественной слепоте, что едва ли не то же самое. Причем сами мы очень редко осмеливаемся дать чему-то название. Мы всегда ждем, что определяющее слово будет произнесено кем-то другим, знающим, как это назвать.
Однажды, уже взрослым, меня случайным журналистским движением занесло под Берлин, на территорию скучного для большинства экскурсантов музея — на территорию немецкого, условно можно сказать, элитарного концлагеря Заксенхаузен. Ни о каких особых ужасах здесь не рассказывали, да и не было их, пожалуй, в наглядном — для туристов — виде. Разве только запоминалась примитивная виселица, усовершенствованная каким-то добросовестно скучающим охранником, — виселица не для одной казнимой головы, а сразу для четырех или же для шести, сейчас точно не помню. Вздергивались же они одной-единственной веревкой, перекинутой через барабан, и делалось это единым разом — экономилось драгоценное для жизни время. Точно такое же множительное мышление создало и длинный барак уборной, поражавшей даже не туристической чистотой из-за прекращенного употребления, но — словно бы уходящей за горизонт — строгой линией ровно нарезанных дырок. Уборная не на одно очко, а на три или даже четыре десятка в ряд. Легко представить голозадую картину обреченно сидящих над ними нескольких десятков людей, все еще думающих про себя, что они люди, но для которых уже кем-то сделано все, чтобы они так никогда больше не думали.
Ну да это не важно.
Важно запомнившееся другое — несколько рядов колючей проволоки, через которую, будто на красочной Рождественской открытке, посыпанной истолченным серебром, виделись чудесные фахтверковские немецкие домики.
В них и сегодня живут спокойные люди, те самые люди, чьи деды и бабки по утрам, разговаривая с молочником, видели, что напротив их дома по асфальтовому, булыжному, щебеночному или просто земляному круговому плацу — за проволокой — бегают изморенные заключенные, кстати, не так уж и ободранно одетые, как это иногда показывают в кино.
“Они сделали это вместе с палачами”, — обобщенно заметит через десятки лет, не помню по какому случаю, возможно, совсем по другому, русский философ Александр Пятигорский.
Но никакому Нюрнбергскому процессу никогда не удастся предъявить им никакого обвинения. Даже морального.
Ну, видели они этот Заксенхаузен из своих окон. Ну, знали, что за проволокой заключенные. Ну, ведь война. Как же без того, чтобы…
То, что они видели, — ведь это еще для них кем-то не названо, следовательно — не существует.
Кстати, для тех заключенных было придумано весьма прикладное и полезное для армии занятие — они испытывали новые образцы солдатских сапог и ботинок: как долго те не поддадутся износу на плацу асфальтовом, булыжном, щебеночном или просто земляном. Для ускорения исследования крепости сапог и ботинок те подбирались на два-три размера меньше необходимого. Заключенных гоняли по кругу равномерною рысью двуногих лошадей. Двуногие были дешевле четырехногих, подкованных.
Ну, видел я эти длиннющие колонны машин с заключенными, ну, промерзая до костей и перетоптываясь ногами от режущего мороза, упорно пережидал, когда же они пройдут. Но ведь большего-то — не по малости возраста, а по привычности окружающего нас подобного быта (машины, колонна, дубленки, мороз) — не видел, не замечал. И — видеть и замечать просто не мог. Неназванные — они не существовали, даже существуя своим размеренным пробегом передо мной.
Я ведь еще раньше, еще до переезда в 1957 году из барака в кирпичный четырехэтажный дом, как-то уже примиренно попривык существовать с мыслью, что они, заключенные, есть, что они, заключенные, вот тут — под самым моим боком…
Ну, во-первых, жили мы в бараке, который стоял в зоне. Так и отвечать следовало:
— Где ты живешь?
— В зоне…
Во-вторых, когда я еще ходил в детский сад из того же самого барака, из той же самой зоны, и когда нас, кажется, в два часа укладывали спать, мы спокойно спали в покачивающемся, как при землетрясении, двухэтажном здании детского сада.
— Спите, спите, — не отрываясь от читаемой книги, успокаивала нас воспитательница. — Это заключенные на котловане гранит взрывают.
Фраза не была абстрактной, но являлась абсолютно бытовой: через триста примерно метров от детского сада была — перекрытая как раз на эту пару часов — обычная городская дорога с трамвайной линией. А за ней сразу же, но чуть ниже, к речушке Тулке, — карьер, который потом, через несколько лет, заполнился водой и стал называться котлованом. Там, мы знали, заключенные взрывали твердый камень гранит, чтобы потом было чем мостить многочисленные новосибирские дороги, а может быть, что-нибудь и красиво облицовывать.
Мы спали. И комната нашей группы пылала от золотого морозного солнечного света, прорывающегося через серебряные пальмовые леса промороженных окон. И на подоконнике зелеными стрелочками над картонными кружочками, чтобы не провалиться в банку, жил посаженный нами зеленый лук. И я был счастлив, потому что сегодня мне доверили построить кукольный уголок из деревянных кубиков, железных машин и целлулоидных кукол. Лучше меня его во всем детском саду никто не строил. И я это делал по особому приглашению даже и в средней и в младшей группах.
Такие кукольные уголки, витриной счастливого детского мира, куда не допускались дети, возведены были в каждой группе: обычно на парадном ковре, задвинутом в красный советский угол.
Там высиживали свой срок дорогие куклы, которыми не дозволялось играть из-за их редкости и дороговизны, высились дворцы из разнофигурных кубиков — мой главный архитектурный конек, и отстаивались жестяные машины — подъемные краны с вращающейся башенкой и стрелой, экскаваторы с ковшом, поднимающимся и опускающимся наматывающейся веревочкой, и самосвалы с опрокидывающими кузовами. Некоторые из них заводились ключиком и могли самостоятельно ехать от стены к стене.
Все они счастливо и тихо спали, как спали и привычные мы в покачивающемся от взрывов двухэтажном детсадовском доме.
Это был год 1954-й или уже даже 1955-й.
И в пролете между первым и вторым этажом лестничной клетки еще висел высокий во весь рост портрет Иосифа Виссарионовича Сталина. Очень красивый и очень солнечный портрет. Сталин был в белоснежном костюме. Вокруг него толклись смеющиеся дети, ничуть не кукольные, но точно такие же, как мы, в точно таких же бесформенных панамках, в каких летом мы выезжали отдыхать в Бугринскую рощу.