Эссе
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2010
Рубрика: “Картина мира”
Дмитрий Замятин
ГЕНИЙ И МЕСТО
Первопричина Боровска
Боровск — тихий неприметный городок на притоке Оки Протве. История его не так уж богата значительными событиями, хотя есть что вспомнить: боровско-серпуховской князь Владимир Андреевич Храбрый, соратник Дмитрия Донского в Куликовской битве; протопоп Аввакум и боярыня Морозова, чьи горестные судьбы привели в старообрядчество почти все население дореволюционного Боровска; отступление Наполеона из Москвы, дважды задевшее город; наконец, Николай Федоров и Константин Циолковский, столпы “русского космизма”, работавшие скромными учителями в Боровске. Истинное богатство Боровска — его живописный, “эталонный” среднерусский ландшафт, разворачивающийся наглядно благодаря прихотливым меандрам Протвы, задающим образный ритм всему кругозору. Неподалеку от города, за селом Роща, в лощине скрывается широко известный православной Руси Боровско-Пафнутьевский монастырь, обязанный своим возникновением и славой основателю — святому Пафнутию Боровскому. Вот так и получается некая рамка, в которой можно искать смысл этого места, его первопричину.
Старое Боровское городище, где ныне размещаются городские и районные административные учреждения, позволяет любопытствующему путешественнику бросить первый испытующий взгляд, очертить первичное пространство визуальных возможностей. Уступ коренного правого берега Протвы, где все это происходит, типичная видовая точка, каких далее по тому же берегу реки еще несколько. Взгляд ловит купола церквей, “монтирующих” боровский горизонт. Протвинское заречье, где кучкуется по низменным местам большая и полудеревенская, одноэтажно-деревянная часть Боровска, выглядит древнерусским полем бесконечно заносимых снегами, заливаемых дождями серых домиков, разрушающихся и возрождающихся благодаря упорству однообразных и монотонных в веках насельников. Крутой изгиб реки в этом месте позволяет взглянуть с городища в разные стороны — поймав северное направление, можно обнаружить исторический бор, давший название городу, чуть к востоку от него — слобода Казаки, заселенная казаками еще в XVII веке.
Сакральность городищенского локуса Боровска подчеркивается захоронением на его территории боярыни Морозовой и ее сестры Урусовой — мучениц за старую веру. Дореволюционная могила была уничтожена в советское время и сейчас здесь воздвигнута памятная часовня. Нестройность самих построек, газонов и отдельных деревьев, покрывающих городищенский холм, обнаруживает странное свойство Боровска: он обладает внутренним, как бы неживописным пространством на “изнанке” самых выигрышных видовых точек и панорам. Его бесспорные круговые виды зиждятся на серых промежуточных прозорах, в которых глазу не за что зацепиться, однако “шестое чувство” подсказывает: видимая обыденность уездно-провинциальной жизни глубинки коренится в перепадах приречных косогоров и спусков-подъемов. На самом деле, тут надо решить одну важную вещь — как смотреть на Боровск и в Боровске, ибо этот город предлагает нешуточный выбор: либо ограничиться типичными ракурсами классического пленэра, “сдобренного” метафизическими сентенциями, либо прорваться во внутренние области боровского пространства и попробовать описать “сцепки” и “схватки” отдельных образов. Отсюда: полный, незашоренный взгляд на Боровск означает наработку чисто боровских местоположений и месторазвитий, в которых суть города становится одновременным становищем разнохарактерных эмоций и ассоциаций, уравновешенных статью и статусом Верхнепротвинского культурно-географического “гнезда”.
Продолжим игры с боровским пространством. Пройдем с городища вниз по Советской улице, излюбленному художниками живописному спуску к пешеходному мосту через Протву. Не следует сразу переходить реку, ловясь на символические приманки Бора и Казаков. Лучше пройтись тополиной аллеей по правому берегу, где Протва наконец, не извиваясь беспрестанно, вдруг оборачивается каким-то голландским прямым каналом XVII века с сидящими на полуталом льду согбенными рыбачкáми. Пожалуй, Брейгель Старший тут уже все описал. Чуть поднимемся вверх, глянем на церковь на Взгорье, на выезде из Боровска в сторону села Красного и деревни Сатино. Эта церковь видится ландшафтно емкой лишь снизу, как бы исподлобья, замыкая перспективу. Взгляд же со стороны центральной площади города только подчеркивает ее пейзажную “убыточность”, пристальное смотрение здесь просто “убирает” эту ненужную визуальную доминанту в попытке прозреть протвинские дали и колокольню церкви в селе Красном.
Вернемся к Протве, перейдем ее по пешеходному мосту и поднимемся вверх по липовой аллее. Предварительно можно пройтись немного вверх по Протве, под нависающим над рекой Бором, еще раз осязая “староголландский пейзаж” с другой точки зрения. Липовая аллея ведет опять-таки в Бор, но сам Бор интересен только издали, как откровенный символ-архетип боровского ландшафта. Основной вход и въезд в Бор “запирает” районная больница, заметно профанируя сакральность самого места. Но мы туда не пойдем. Остановимся, не доходя самой высокой точки речного склона. “Материковый” Боровск с его учреждениями, площадью, центральными улицами екатерининской планировки-закваски, спускающимися к урезу воды домишками весь как на ладони. Тут-то он и становится игрушечным, “прянишным”, сказочно-старорусским, городом-крепостью возле старого векового Бора.
Было бы неправильно забыть в этом топосе настенные и назаборные фрески современного боровского художника Владимира Овчинникова. Ими украшены уже многие дома, стены и заборы в городе, но именно в липовой аллее заборная живопись Овчинникова, сопровождаемая стихами его жены-любви, обнинского поэта Эльвиры Частиковой (но и не только, есть тут и отрывки из Пастернака и Цветаевой), находит свое идеальное ландшафтное воплощение, в виду голой онтологической модели среднерусского городка, пока еще окончательно не раскрашенной. Книжка с картинками — вот что это такое — Боровск. Чтобы это понять, надо озаботиться достижением стрекозиного зрения, размножить собственные хрусталики в количестве, достаточном для всех страничек боровской книжки-раскраски.
Спустимся обратно к Протве и пойдем неспешно левым берегом вдоль Казаков, огибая медленно, по услужливо “подставленному” речному изгибу формальный центр города. Видя его боковым зрением, лучше впитывать север Боровска — бывшую слободу Казаки. Слободские улички чисто по-деревенски теряются в заречных пустотах, имея небесной границей кромку леса. Домики как домики, только кто герб Боровска вырежет и раскрасит на воротах в еще не достроенную усадьбу, а кто пораскрасит один и тот же приземисто-купеческий двухэтажный дом аж в четыре цвета — по числу хозяев квартир в нем — да так, что дом просто играет от радости проникающих друг в друга дружелюбных красок.
Достигнув с севера главной въездной дороги в Боровск со стороны Балабаново, оставив позади Казаки и держа взглядом на запад притаившуюся в зарослях дуплистых ветел Протву, следует подумать, куда идти дальше. Путь на восток при удалении от центра города ведет в монастырь, очевидный друг-соперник Боровска, ибо он и в городе, и вне его, он “привратник” Боровска и одновременно его хранитель. Пафнутьевский монастырь фактически “колонизировал” Боровск, придав ему статус “примонастырского поселения”, он медленно, но верно как бы стирает город как самостоятельное место, имеющее право на автономную и неповторимую нигде более, как здесь, ландшафтную власть. А в таком случае мы лучше уклонимся пока от “нашествия” изменивших городу сакральных смыслов и просто перейдем дорогу, очутившись в обширной пойме очередного протвинского меандра — тут-то мы и застрянем надолго, обретая ощущение дающейся в руки первопричины Боровска.
Пойма эта, весьма обычная, усеянная обычными избами, а кое-где уже и дачными коттеджами, находится как бы в чаше, чьи верхние края держатся сакральными вертикалями Благовещенского собора с запада, Покровского собора и церкви Бориса и Глеба с севера, церкви Рождества Пресвятой Богородицы в селе Роща с востока и, главное, церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Высоком на юге. Большую ее часть занимает Бардаковский луг — приречная заливаемая вешней водой часть поймы, а собственно застроенная часть еще в XVII веке составляла слободы Коншина и Мякишевскую. Именно здесь начинаешь ощущать себя в некоей первоточке, в своего рода энергетическом, или экзистенциальном локусе, благодаря которому Боровск живет, существует и образуется.
Укажем сразу, что внутри этого пространства есть два места, которые могут служить, хотя и не исчерпывающе, пониманию боровской первопричины: это дом-музей Циолковского и старообрядческая церковь Введения во Храм Пресвятой Богородицы (или Введенская). Хотя Циолковский на протяжении своей учительской карьеры в Боровске жил на нескольких квартирах, именно на пойме, как кажется, произошло становление этого человека как “гения места” — гения Боровска. Сам музей не представляет чего-то особенного, вещей ученого практически не сохранилось. Но, стоя рядом с его домом, чувствуешь энергетику боровского неба; тут Циолковский начал писать свои основополагающие труды по теории воздухоплавания, космической философии и полетам в космос. Грубо говоря, он “сверлил” тут небо, создал невидимую ось, соединяющую боровский ландшафт с подпитывающим его и находящимся буквально рядом “дружелюбным” космосом. Все пространство этой протвинской поймы можно условно назвать боровской ноосферой. Воспоминания Циолковского, небогатые описанием его чувств, тем не менее дают основания почувствовать это место Боровска как образно-географический узел-архетип всего города.
Но пойдем от дома Циолковского на запад к Введенской церкви. Построенная в начале XX века, она не представляется особо оригинальной в архитектурном отношении. Важнее другое: церковь захватила кусок боровского пространства и оформила его как поистине первопричину города. Нельзя сказать, что, подходя к самой церкви или заходя внутрь, можно почувствовать пульс Боровска. Гораздо лучше обойти ее с запада, остановиться на Бардаковском лугу, близко к Протве, в виду нависающего близко центра города на противоположном берегу реки. Тут можно походить неспешно, то приближаясь, то отдаляясь от церкви, пытаясь понять суть притяжения этого места. Наверное, первопричина Боровска и состоит из со-стояния рядом с Введенской церковью, из со-существования с ней на разных расстояниях — то ближе, то дальше, из со-определения себя внутри Боровска. Такое внутри, как бы внутри некоего шара, который можно условно назвать Боровском, и есть приблизительно очерчиваемая на стандартной картосхеме маленькая область к западу и юго-западу от Введенской церкви, граничащая с поистине детским миром маленькой среднерусской речки упорных рыболовов, случайных лыжников, сиюминутных игр детворы. Но тут же к востоку — растущие ограды и заборы новорусских коттеджей, зады полуразваливающихся деревенских усадебок.
Путешествие не окончено. Пройдя берегом Протвы от Введенской церкви к автомобильному мосту, поднявшись на него, идя к центральной площади Боровска, надо постоянно оглядываться, имея в виду по-прежнему ее — Введенскую церковь. Ее ракурсы неистощимы, разнообразны, однако целостны; она причастна городу как его жизненная и одновременно глубоко природная сила, хотя в ней самой эту силу найти невозможно. Поднимаясь по улице Коммунистической в центр, можно еще свернуть налево, на улочку под Благовещенским собором, идущую параллельно реке на ее правобережье. Ничего особенного, узенькая ниточка проезжей части, обставленная слева и справа ютящимися по склону домиками-избушками; внизу — серебристые ветлы, небольшой речной островок и быстро текущая здесь, даже бурливая на повороте Протва.
Поймаем еще раз на горизонте, за Введенской церковью, высокий южный берег с доминирующей на нем, как-то по-северному уединенно и одновременно властно деревянной церковью Покрова в Высоком. Можно сходить и в Высокое, замкнуть боровский окоем. Но главное сделано: первопричина Боровска открыта и найдена. Именно так — она открыта как экзистенциальное “сердце” города и найдена как средоточие, животворный “сгусток” Земли и Неба, соединивших все возможные боровские смыслы в образную вязь реки, бора, нагорного бережка. Она есть морфоизографа, “линия нулевой кривизны” на образной карте пластики боровского рельефа. Сам же Боровск — земной поток из бора в речку и за речку, замыкающий сам себя в земноводную сферу Среднерусской возвышенности.
Зеркало Юрьевца
Оказавшись на берегу Волги, в любом месте, рискуешь скатиться на славословия великой реке, “великой русской реке” — тем более, на набережной любого волжского города или городка (села). Но всякий ли волжский город предлагает набор собственных образов Волги, систему своеобразных речных образов, в которых и возникают, плещутся, купаются, плывут городская набережная, панорама с церквями, купеческими домами, уютными беседками, беспросветными оврагами, рыбачьи лодки, полуголые ребятишки, облака? Речной город — зеркало собственной реки, но зеркало образное, образно-географическое, порождающее жизнеспособные и жизнетворящие образы речной воды — именно в них, однако, проявляется и сам город, его запутанные истории, легенды и сказки.
Так вот и Юрьевец — город в Ивановской области, на восточной окраине Центральной России, на крутом повороте Волги на юг — проверяет жизнестойкость и устойчивость своих образов в зеркале оригинальных речных смыслов и символических заключений. Пожалуй, юрьевецкая дамба — главный свидетель зеркальных битв и сражений, на невидимых полях которых решалась судьба юрьевецко-волжских образов и мифов. Горьковское водохранилище затопило почти весь старый Пучеж, соседний с Юрьевцем городок, но не сломило побережную волю Юрьевца Повольского, отстоявшего практически всю свою центральную территорию благодаря быстрому строительству дамбы (северная и южная окраины города все же были затоплены).
Юрьевецкая зеркальная амальгама позволяет смотреть и видеть в обе стороны — и на город, и на реку, — объединяя, соединяя, трансплантируя соседствующие, взаимно набегающие друг на друга речные-городские образы. Нетрудно увидеть тогда типичный речной купеческий город, пропадающий временами под натиском жестких и порой жестоких автобиографических мотивов Андрея Тарковского, не очень хотящего видеть реку, но видящего скорее юрьевецкие горы — вообще, юрьевецкую гору, становящуюся символическим воплощением горы необъятного времени, вдруг распахивающегося маленькому мальчику в его полусиротском юрьевецком детстве. В сущности, дамба была необходима Юрьевцу как краеугольный, ключевой образ соединяющего разъединения города и реки, волжского крутого берега и самой, теперь разлившейся и полуобезумевшей своей больной рыбой Волги, любого гения места, места Юрьевца и несуществующего, но крайне необходимого места реки, места Волги.
Странность, невысказанность, невоплощенность юрьевецкой ситуации отнюдь не в некоторой современной нам заброшенности, упадке, депрессии, безнадежной периферийности, не перерождающейся в самостоящую и вполне самостоятельную провинциальность. Волга оказывается для Юрьевца морем неведомым, водным зеркалом слишком обширным и бескрайним, чтобы дать ему необходимое, соответствующее, соразмерное аутентичному образу отражение. Не так, возможно, было в XIX — начале XX века; сохранившиеся изображения Юрьевца поражают не столько детальностью проработки конкретной топографии, отдельно стоящих примечательных зданий и церквей, сколько общей нацеленностью на слияние, вполне естественное слияние образа города и образа реки, на получение поистине географической органики композитного волжско-побережного образа-мифа. По крайней мере, теперь Волга в зеркале Юрьевца являет собой затерянный мир, таинственную, уходящую вглубь водных пространств аркаду потерянных смыслов, не облагороженных даже заволжскими фронтирными далями.
Что же “видит” Волга, таинственное зеркало, глядя в Юрьевец, на Юрьевец, пытаясь стать юрьевецкой рекой? Не прячется ли сам Юрьевец в складки интимных, темноватых, домашних оврагов и балок, призванных как-то затенить зеркальные речные глади, отодвинуть необходимость визуальных, образных решений, обращенных к большой воде? В конце концов, образ юрьевецко-волжского зеркала не есть ли задача самопорождения пространства фрактального, аутентичного самому себе в малейших рельефных отражениях и переходах; пространства, само-образующего свое собственное пространственное видение, ощущение, слышание, звучание, в итоге — явно асимметричного и, более того, скрывающегося в процессах земноводных изгибов, искривлений и удвоений?
Попробуем совершить путешествие по Юрьевцу, но так, чтобы Волга проникала в город, не заливая его, но всячески отражая и порождая его, принимая его в свое лоно, но оставляя его всякий раз на поверхности прохладной и ласковой речной воды. Тут лучше всего просто подняться к крепышу-боровичку белой Богоявленской церкви, укрепившейся прочно на склоне — ровно посередке, не претендуя на господствующие юрьевецкие высоты, но четко занимая некую образно-географическую ячейку, без которой город бы явно не состоялся, не получил бы своего образа, не разместился в нем. А к тому же — если подняться немного выше, до конца улицы (а это — переулок Андрея Тарковского) — то находишь уже заготовленную людьми и пространством удобную обзорную точку, с которой формальный центр Юрьевца (площадь, административные здания, автостанция, магазины, восстанавливаемый Входоиерусалимский собор с колокольней и прилегающим к ним соседней церковью) становится несколько менее формальным, находя постоянно разрушаемую и ремонтируемую, подтапливаемую и укрепляемую волжскую дамбу, в пространстве влияния которой и сам юрьевецкий центр воспринимается скорее как “приложение”, уютная окраина другого, воображаемого, поистине мета-волжского центра.
Несомненна роль — образно-географическая, метагеографическая — Богоявленской церкви в организации зеркального пространства Юрьевца Повольского. Мало того, что она притягивает к себе, обволакивает своей аурой близлежащие дома — дом-музей Андрея Тарковского (там жил он во времена своего юрьевецкого детства и играл на лужайке возле церкви), дом-музей архитекторов братьев Весниных и, наконец, дом купца Флягина с привлекательной башенкой (позднее — начальная школа, в которой учился в 1941-1943 годах маленький Андрюша Тарковский, а теперь — историко-художественный музей) — она обещает, обнадеживает экспансией, расширением своего спокойного, метаволжского образа на соседствующие с ней подгорные улочки и переулки. В сущности, система пристальных волжских взглядов, как бы вращающихся вокруг Богоявленской церкви, обретающихся на поднимающихся в гору дорожках и тропинках и ищущих наиболее полное, зеркальное выражение ее юрьевецкой пространственности, дарует нам метагеографию южной части города — вне зависимости от того, что мы еще не поднялись на приволжскую террасу, плато, нависающее над пойменной частью города, не взобрались по крутой лесенке и не уселись в общеизвестной нагорной беседке на Пятницкой горе около памятника-мемориала воинам-юрьевчанам, погибшим в Великую Отечественную войну.
Там, где зеркало Юрьевца стареет, покрывается пятнами и просто патиной забываемого времени и сжимающегося пространства; там, где бесформенные горы угля и дров символизируют возвращение города к стадии полуфронтирной фактории; там, где почти всегда пустует причал, заляпанный почти полностью известковыми бомбами многочисленных чаек — в юрьевецком порту ощущаешь выпадение из благодатного воздуха практически вечного разговора воды и земли, реки и приречного города, водной горизонтальной глади и земных попыток сакральных и светских вертикалей. Но одно выручает: стоя у ворот порта, можно всегда увидеть колокольню Входоиерусалимского собора, понять ее обыденную значимость общегородского ориентира, поверить в ее прокламируемый статус самой высокой в настоящее время волжской колокольни. Образно-географическая линия порт — колокольня позволяет не потеряться в извивах и тупиках постповолжских депрессий и расстройств, помогает осознать, пощупать, послушать не умирающий, то и дело проглядывающий образ-архетип пограничного земноводного пространства, дающего, так или иначе, жизнь мифам о первоосновании и вечности любого города.
Еще раз попробуем задать вопрос: а можно ли увидеть образ былой Волги, “матушки Волги”, “великой русской реки” в зеркале Горьковского водохранилища, тем паче — в зеркале Юрьевца, ставшего отчасти каким-то полудепрессивным полуприморским или полупоморским поселением — поселком ли городского типа, селом ли, или все же, по-прежнему, городом? Если Богоявленская церковь вкупе с союзными друг другу портом и колокольней как-то собирают в сакральном и обыденном планах территорию протогорода, мечтающего о собственной реке, пытающегося ее увидеть и почувствовать, то что же, какие знаковые места, локусы, образы могут собрать нам, могут помочь вообразить нам город, уверенно располагающийся в своем горделивом статусе как в пространстве, предполагающем и полагающем реку в роли со-образной составляющей, неким безусловным достопримечательным местом — несмотря на то что она же может быть таковым еще в десятках подобных городов? Тут не уйти от метагеографической попытки найти такую трассу внутригородского путешествия, которая, вливаясь в образ реки, в то же время и в том же пространстве оконтуривала, ограничивала нам земноводный стержень образно-географического благополучия и процветания Юрьевца.
Стоит помотаться по юрьевецким склонам туда-сюда — то поднимаясь на террасу по узким лесенкам, улочкам, мосточкам, то вновь спускаясь в овражно-балочные переулочки. Двигаемся мы, однако, так или иначе, все равно вдоль Волги — можно с юга на север, а можно и наоборот. Главное: мы попадаем в до сих пор живущий, воспроизводящийся, дышащий деревянный мир ставень, заборчиков, наличников, не Бог весть какой деревянной резьбы, извилистых трассировок огородиков и садов, укромных источников и ключей (часто — освященных, святых); этот мир существует как бы не видя реки, не видя Волги, хотя именно ей он обязан пойменным углублением, перегибом, складочкой, выправляющейся кверху полноценной речной террасой со стройными рядами домов гораздо более позднего времени (терраса как раз и была заселена в основном после образования Горьковского водохранилища переселенцами из затопленных частей города и ушедших под воду окрестных деревень).
Но я был бы не прав, уклонившись от описания волжских видов, возникающих и растущих по мере того, как уже не первый раз поднимаешься на изрезанную оврагами возвышенность террасы. Да, еле-еле виден левый берег, да и место впадения реки Унжи все же можно увидеть. В правой верхней части гибридной панорамы (ибо в ее нижней части расстилается сам пойменный Юрьевец, деревянно-однообразный) тонкой полоской на горизонте темнеют Асафовы острова — в сущности, бывший левый берег Волги, частично оставшийся на поверхности.
Не стремясь к чисто краеведческому описанию, стоит, тем не менее, упомянуть о туристической привлекательности волжских робинзонад на этих песчаных, даже с озерками и сосенками (не говоря уже о местной, привязанной к ним и отчасти лубочной мифологии) клочках, завитушках, почти что “рифах”. Тут-то и приходит мысль о невозможности Горьковского водохранилища, его ирреальности и слабости как географического образа — лучше уж нам рассуждать об Юрьевецком море, принимая во внимание и полупоморский вид самого города. Волга, “растащенная” на множество местных приватизированных “морей”; величавая река, потерявшаяся в приосанившейся, почти океанской водной глади, приветствует именно моряков, не речников — недаром процветает в Юрьевце клуб юных моряков.
Не смущает и недавно воздвигнутый крест прямо посреди новоявленного моря — на камнях, около места, где находится под водой затопленный Кривоозерский монастырь, глядевший с левого берега Волги на город; крест, напоминающий о метафизических плаваниях и кораблекрушениях, ведущих, в том числе, к рождению метагеографии местности. По крайней мере, он виден издалека: прямо с берега, с террасы, с проходящих кораблей и барж, из порта и с пляжа, из центра города и с его окраин. Возможно, именно этот крест, вне зависимости от его религиозно-сакральной значимости, породил новые образы юрьевецкого пространства, размеченного теперь уже преобладающими и доминирующими метками-координатами постволжского, или метаволжского Поморья.
Возвращаясь к зеркалу Юрьевца, можно вспомнить всевозможных гениев места: архитекторов братьев Весниных, иконописца Кирилла Уланова, прославленного и в Москве, местного святого юродивого Симона Блаженного, наконец, и протопопа Аввакума, сосланного сюда и продержавшегося здесь лишь несколько месяцев. Андрей Тарковский среди них, пожалуй, самый невидимый, самый метагеографический гений — и дело не в том, что Юрьевца или заволжского села Завражья, где он родился, практически нет в очевидных топографических приметах в его фильмах, даже в “Зеркале”; суть в другом: Тарковский увидел в зеркале Юрьевца метагеографическое время — время, создающее свои сиюминутные и вечные образные пространства, уводящие из юрьевецкого детства и в него возвращающие. Зеркало Юрьевца порождает анаморфированные пространства зашифрованного, закодированного времени гармонии и плодотворного сосуществования города и реки, юрьевецкой “доморской”, “доводохранилищной” палеогеографии, стремящейся построить ландшафты утраченного (навсегда?) бытия.
Надо пройти теперь по кромке Юрьевецкого моря, по самой юрьевецкой дамбе. Ее подтопляет, она понемногу разрушается, ее периодически, потихоньку ремонтируют, мечтая сделать из нее блестящую классическую волжскую набережную. Дамба белесо-железобетонная, с вытоптанной травой, редкими деревьями, старыми облезлыми скамейками, кучами навезенного самосвалами песка, пацанами, ловящими лезущую в руки одуревшую рыбу, редкими пешеходами и велосипедистами. Она очень длинная, эта дамба, от порта на юге и до пляжа на севере; идя по ней, обнаруживаешь взглядом снизу вверх не только развертывающуюся по склонам волжской террасы городскую панораму или же монотонную панораму полуморской-полуречной воды с редкими баржами и теплоходами и снующими местными моторками — находишь несомненный российский юг, белесовато-выцветший свет, иногда почти меловой колорит белых, млеющих на слепящем солнце городов юга, с тучами чаек, которые метят дамбу непосредственно и наряду с этим — метагеографически, полагая Юрьевец настоящим, поистине морским портом.
Юрьевецкая колокольня видна отовсюду. Как визуальная доминанта и “визитная карточка” города, она окормляет в итоге пространство-время юрьевецкого зеркала; движет изображениями привлекательных и достопримечательных юрьевецких мест; анимирует, оживляет, в конце концов, автохтонные земноводные образы волжской границы, волжского форпоста, волжской крепости. Наверное, владимиро-суздальский князь Юрий (Георгий), основавший город в 1225 году и давший ему свое имя, глядя в волжское зеркало, увидел-таки и протяженное, объемное время нового города, расширяющееся множествами личностно-топографических зеркал, лелеющих и сохраняющих отражения когда-либо имевших здесь место и оплот сакральных и экзистенциальных смыслов, соображений, фраз, разговоров, полуоборванных реплик и нерассказанных по-настоящему событий, просто — метагеографии юрьевецко-волжской дамбы, сдерживающей пока безудержную и почти безнадежную ностальгию по пространству прошлых географических образов.
Балашов
В природе лип, в природе плит, в природе лета было жечь… Хопер разворачивался наискосок, навзничь, он переворачивался, делал сальто-мортале, и упорные байдорочники цеплялись за его влажную блистающую, нерасплескивающуюся поверхность, пытаясь поймать мгновение, ритм рывка, гребка, момент юго-восточной реки, медленно зарастающей камышами, кувшинками, ряской и прочей жадной зеленью. Он не мигая, растекаясь в бесцветном, неподвижном, равнодушном, слишком большом солнце, смотрел и смотрел на город, не имеющий набережной, ибо такому — влитому в природу и воздух, растворенному в пространстве и липах — берегу не нужно напоминание об и так слишком хорошо присутствующей, размякшей и рассолодевшей от почти всегда полуденной жары, вяло текущей реки.
Место не терпит любви, оно вливает любовь в узкое горлышко кувшина-пространства и — тут же — разбивает его, наслаждаясь поистине повсеместно текущей, терпкой влагой домов и садов, нагретым асфальтом с занимающимися своей собственной любовью жуками-пожарниками, заброшенной летней сценой в зарастающем снами и невероятным забвением парке, расширением бесконечного, стоящего в вечном зените дня — дня, не ищущего любви, но являющегося ею самой. Любовь пространства можно и надо заслужить, в конце концов, самым обычным вырастанием места из шелухи и лузги замотанного, затертого и заплеванного юга, из неровных и крошащихся от любого случайного прикосновения холодного и продрогшего капельного времени стен купеческих особняков, из фантомов и пыльно-раздражающих шумов базарной площади, облегшей и плотно обложившей со всех сторон парадный и пустынный собор. И так-то любовь возвращается в место, живет им, или, по крайней мере, она хватается цепко за то, что гений может захотеть и назвать распадом.
Я формой и пространством города не мыслю любовь. Однако любовь может замещать само место, она может моститься местом, местом-мостом изображая и воображая задушевные прогулки и свидания, метафизику и метагеографию неожиданных, опасных и рваных разговоров, недосказанностей, обмолвок и недоговоренностей. Но так тому и быть: ведь конфигурации степи и реки, реки и города, вселенной и черемухи обещают — и обещают весьма настойчиво — не то любовь — в обличии неузнанного и скрывающегося в тени обыденного и профанного ландшафта — места, не то саму, во всей ее уместности, естественную и органичную жизнь пространства.
Я мог бы переместить, перенести мучкапскую чайную со всеми ее мухами в Балашов, я мог бы стянуть всю Романовку, всю ее степь, ночь и стога сюда, во вселенную одного-единственного места, существующего и промышляющего так называемой любовью. Но так — любовью — ее может назвать избранное неизвестно кем и для чего место, становящееся, по сути и по совести, местом лишь в судорогах и всхлипах, тяжелом и никак не разрешающемся грозовом нависании все затягивающегося и никак не кончающегося расставания. Место обретается лишь тогда и в том пространстве, где и когда любовь обрящет всю мишуру, всю мелочевку, всю эту чепуху и надуманную ерунду обрядовых и ритуальных действий умышленной встречи, распахнутой в степь восторженной прогулки, развинченного и, казалось бы, безнадежного прощания на безвестном и затерянном в первоначальных воспоминаниях полустанке.
Здесь бы и закончить нескончаемую повесть о месте любви и о любви места, но я не позволю сам себе, не рискну завершить разгром и распад подлинного Балашова, Балашова-как-он-есть, Балашова вне рутинного уездно-купеческого образа повсеместного провинциального города, Балашова, расширенного пространством мира, ставшего местом, точкой, ландшафтом любви-повседневности, любви к-повседневности и к-вечности одновременно. Так ли было на самом деле: он и она идут по Хоперской улице, гостиница “Метрополь” справа, собор и базар слева, гундосит занудно юродивый, и где-то вдалеке медник сокращает-сокрушает пространство лабазов, мучной пыли и вездесущих и громоздких мельниц звуками мерного металлического бытия? Да, так было на самом деле.
…Я подошел к мельнице братьев Арзамасцевых. Хопер и Чечора, район “Низов” обязывали соблюдать осторожность в присутствии безмолвного и аристократично геометричного, огромного и грузного тела элеватора, предшествующего любому походу сюда. Гениальность этого балашовского места заключалась в выключенности пространства из обычных ландшафтных сетей; место занимало только свое место, оно соответствовало только самому себе и ничему иному, и лишь его некоторая угрюмость и интровертность напоминали об эпизодичности моего присутствия здесь. Кирпично-прочная основательность купеческой мельницы, превратившейся в обыкновенный жилой дом явно коммунального типа, но не ставшей благодаря этому менее возвышенной, менее устремленной — путем зерна — к основаниям и к глубинам природных питательных микрокосмосов, эта нависающая и подчас угрожающая ландшафтная основательность создавала и продляла время как бы готических ужасов прошлого, страхов ночи без стрекочущих беззастенчиво непуганых степных цикад, переживаний не уходящей в какое-либо другое пространство любви — любви, означенной именно этим местом и — таким образом места — не исчезающей из порядка любого видимого рассудку и сердцу бытия.
Обозначим вселенную глухим местом, просто степью, назовем все это Балашовым, Романовкой, Мучкапом. В самом деле, даже вид пристанционного вокзального здания, водонапорной башни обязательного образца, даже вид кафе “Встреча”, на сто процентов заместившего мучкапскую чайную (но мухи, грязные клеенки и пьяненькие завсегдатаи-забулдыги вкупе с не очень любезной хозяйкой те же; но где все же глыбастые цветы?) не обещают повторения-расставания, вживания-любования пространством — оно идет, пространство, во все стороны любви, но не судьбы — ибо место еще не означает конечности судьбы, но только ее предвосхищение, лишь ее слабый и неустойчивый сигнал. Стоит незамедлительно выйти из ожидания новых пространств, поскольку степь, Поволжье мира образуют тотальность места любви, любви как всемирного места — будь то Урал мира, Сибирь мира или что-то еще. Именно Балашов стал Поволжьем мира, хотя Волга пока не близка, но ее видимая отдаленность порождает образ мира, поволжского мира волчцов, шляхов, душно-комариной черемухи и сыплющихся в ночи паровозных искр.
Неизбывность размещения бытия там, где нет Хопра, нет Балашова, — вот что иногда может мучить, огорошивать, приставать. Не Воробьевы горы и не Нескучный сад ответственны за медленное, неуклонное зарастание Хопра, за вычеркивание из образа места собора ли, базара ли, молокан ли. Елена Виноград и Борис Пастернак по-прежнему идут неузнанные по Хоперской улице, мимо дома купца Дьякова (Дьяков стоит у калитки, смотрит на необычную, явно не местную, столичную парочку, скептически улыбается, жить ему остается недолго) в сторону Чечоры, и он что-то все горячо объясняет спутнице своей, что-то жестикулирует, но лицо ее не меняется, оно остается неподвижным, неуступчивым, она что-то уже решила про себя, но все никак не скажет это ему, а он все надеется, он не теряет надежды — да он уже и не видит ее, а он видит только Балашов, Мучкап, Романовку, все Поволжье мира, которые уже никуда от него не убегут, не исчезнут, они здесь, они уже навсегда — впрочем, как и Лена — пока еще живая, слушающая и не слушающая его, здесь рядом, идущая рядом с ним, но уже вне Балашова.
Сестра моя жизнь, брат мой Балашов — увижу ли я когда-нибудь твой окончательный и бесповоротный распад? Одно мне ясно: отсюда действительно видно во все концы света — и в Мучкап, и в Романовку, и в Ржаксу, и в Нескучный сад. Лишь там, где любовь признает место своим, местным местом, местом места (а ведь любовь и есть не что иное, как место, окончательно выбывшее-выбившееся из пространства; место, забывшее о существовании пространства вообще (навсегда?); место вне пространства, но и внутри него; место непространственное, но оно же и результат самодовлеющей и абсолютной пространственности) — повторяю, лишь там жизнь становится кровной родней чертополоху, черемухе, степной полыни, душе степи, душе самовольного и самовлюбленного юга.
Но степи нет. Я вышел из поезда в Романовке. Не было и самой Романовки: то, что называлось Романовкой, оставалось словами, фразами, строками, предложениями, самой степью душного, духмяного и протяженно-привязчивого, стрекочущего стиха, и уже за пределами сестры моей жизни виднелись-привиделись правильные улицы, зажиточные дома, привычная автостанция, новодельная колокольня и шустрая речка Карай, и даже дорожный указатель “Романовка” на дороге к Балашову говорил-указывал-увещал: степи нет.
…И море волнует меня. Ибо рыбацкие сети, предгрозье, и день табачного цвета, все тянущийся, продолжающийся и тянущийся, — ведут меня опять к просторам и равнинам места, где мой гений, мой условный и условленный, словленный и сраженный образом моря гений всегда уместен. Степь-море тянет к небесам затянувшегося разговора и нескладывающейся никак судьбы, но не это главное: любовь самоценна и наивна, как небо, пруд, природа, Балашов, Мучкап.
Я возвращаюсь в Балашов. Я проникаю в дебри парка имени Куйбышева, я вижу в его глубинах сиротливо застывшего оленя рядом с упорным и устойчивым, небольших размеров Лениным, я прозреваю широкую летнюю сцену, полукругом обнимающую сокровенное место, где уже побывал гений, я пытаюсь совместить место бывшего собора (а там теперь простой деревянный крест с мемориальной надписью) с местом белесой и совершенной в своей профанной сакральности стелой погибшим воинам, я готов посидеть на скамеечке рядом со старым истребителем, нависающим над проходящими балашовскими обывателями и просто отдыхающими, я могу подойти к кинотеатру “Победа” и местному архиву с нелепой пристроечкой ресторанчика “777”, уйти вглубь парка, заметив уютное зданьице атлетического клуба “Алмаз”, а оттуда уже недалеко до детских аттракционов, работающих с трех до девяти вечера летом и обслуживающих нежную детвору безотказно (и размякшие, и уставшие — родители тут же), а могу опять же, повернувшись спиной к бывшему “Метрополю”, настигнуть пешеходным образом, через высохшие лужи, полузаброшенный спортивный комплекс, а дальше устремиться к полуготически-непрактичной игрушечке здания краеведческого музея, сквозь акации, промеж строгих куп по-южному, по-юному зеленых деревьев — и я не увижу по-прежнему Хопра, и где же тот Балашов, где же то лето семнадцатого года? Наконец, любовь моя, я взгляну на этот парк от городского загса (он будет от меня по правую сторону), за спиной у меня останется постепенно зарастающая и исчезающая в вечности улица Пугачева, упирающаяся в Чечору (вот то потаенное место, чьим образом подпитывается Балашов), и я, возможно, найду средоточие гения и места — оно не будет просто небом над городом, “небом над Берлином”, оно не будет и просто мифом о некоей земле, где когда-то и сейчас совершилась и растеклась в вечность любовь — оно будет точкой распада мучного лабаза и твоих как бы случайных слов-недомолвок, плоскостью расхождения пространства реки и света юга, линией зарождения степной ночи и несущегося искрой вселенной — поезда.
…И по всему видно: нарастающее, углубляющееся, затеняющее, все опутывающее своими ветвями и страстями видение сада. Видение незаметно увеличивающейся, укрупняющейся любви-яблока, ее открытости любому пространству, в котором она сама становится пространством — и вдруг: падение-упадание, глухой стук о землю прочно-настойчивого места, и что это — распад сада, рождение нового места из вездесущего пространства нигде, или же — упадание сада в вечность, где любовь навсегда находит место своего собственного и единственного пространства? Не говори никогда месту, что оно лишено любви, не говори никогда любви, что она не найдет своего места, не надейся в конце концов, затеряться в пространстве как будто бы равнодушной природы — сад найдет тебя — будь то Балашов, Романовка, Марбург, Юрятин. Ведь сад попросту не что иное, как голый и вдохновенный супрематизм места-квадрата, места-круга, места-линии, обрисовывающий, раздвигающий и передвигающий всякое чувство переживаемой и не желающей умирать любви в город, в село, в корни травы, в яблоко-падалицу, в жирный срез ломтя влажной земли на лезвии садовой лопаты.