Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2010
Рубрика: «И.Т.Д.»
Виктор Иванив
ОСТРОВ КОРАБЛИК
ТАБЛИЦЫ БРАДИСА
Чай с табаком
Никак не мог остановиться на марке табака. Христианнейший верблюд, и на спине его мальчик, в тени пирамид путешествующий. Цыганка, танцующая с бубном в синем дымке, родом опять из Египта. Желтый песок, желтая кожа, желтая кость. Сладость и горечь золотого табачного листа. Комнату специально прокурили для изгнания тлена прежних, теперь уж покойных хозяев. Когда Нил размывает кладбища, кишащие ядовитыми палочками, лихорадки распространяются по всей стране. А без табака начинается морбидное бормотание, бредовая голова наливается краснотой, хочется произносить наглые, матерные слова в глаза любящих тебя, чтобы у них возникла мигрень. Обыскиваешь пачки, ползаешь по дому, не закатилась ли куда папироска. Но пачки пусты — ласкавший прежде взор верблюд, обманувшая тебя цыганка теперь пробуждают горечь и гнев, так что и ты разуверишься в жизнь после смерти.
Синяя чашка с золотым ободком. Маленькая пачка — в ней чай со слоном. На слоне — раджа в чалме. Если из Египта пришли гадалки, то из Индии — шахматы. В пакетике — «золотые лепестки». Электричество зажигают, и сама кровь начинает переливаться темным светом. Медленно ворочаются мысли, словно заспанный привратник, но глядишь, и сами они начинают бежать, протяженные образы царственных шествий, долгий полет облаков, и солнца стоят по два в каждом глазу. В мельчайшей грануле становится видна вся Вселенная. Пляшут от радости кровяные тельца. Но брось взгляд на доску, и ты не увидишь дальше следующего хода, не слушаются тебя костяные фигуры. Черные узенькие зрачки горят, как яблочко у мишени, и нет сил отвести отупевшего взора. Когда сон отяжелит кончики пальцев, ты не сомкнешь век и будешь долго читать атлас географических открытий, и лукавый сахар обманчивой яви выступит на хрусталике глаза. И тогда перечитай рассказ об внезапной то ли египетской, то ли индийской болезни, приобретшей в наших краях форму хронического поветрия.
Таблицы Брадиса
Часовой механизм издал скрип, словно кто-то отворил створки стеклянного полдня. Ласковый шепот воздуха был слышен у лип. Прилетевшее облачко чуть разлакомило. Хотелось петь, но горло онемело от слабости. И чем светлее, чем заметнее становилось прибавление дня, чем головокружительнее летел жаворонок, чем выше было просиявшее солнце, тем мрачнее делалось на душе, будто попавшей в длинную и темную тень.
Таким, как он, следовало запретить прогуливаться. Хотя был ли он? Кто это едет в троллейбусе, касаясь спиной нагретой кожи кресел, их холодных и блестящих, потных ручек? Сердце и было не на месте, поскольку физия создана для того только, чтоб ее начистить. А ведь он считал окружающих не более чем сухофруктами, которые утром еще как-то держатся, но обмякают в дневном кипятке и вечером становятся наподобие сладкого компота.
В детстве он проводил перед дверью часы, сквозь замок дуло и доносились звуки шагов в подъезде, и нельзя было отвести глаз от замка, он стоял и прислушивался, затаив дыхание, пока не онемеет сердце и ноги. Постоянное напряжение слуха, укрупнение его в приливах вызывало мучения души, прикованной к месту невидимой за дверью тенью. Тогда он отходил и включал телевизор, где черно-белые дикторы вели сводку и перед глазами проходили узбекский хлопок, взрывы в Неваде, и затем были подвижные и мигающие фигурки английского языка, первый год обучения, и он забывался на короткое время. Но потом наступал перерыв, и появлялась страшная надпись «не забудьте выключить телевизор» с тревожным писком, и в груди как-то само обмякало, и вот опять он стоял у двери, у двери. Казалось, вот-вот из послеполуденной пустоты раздастся голос, и картонка двери отпадет, и шагнет в проем фигура, но только прежде он умрет от страха.
И теперь, когда он вспомнил об этом, то взобрался на табуретку и вынул с антресолей пыльные желтые таблицы Брадиса, и начал сверять по ним свою жизнь. Крючки и стрелочки нацелились на года, синусы и косинусы подмигивали из углов. Пронеслись перед глазами комнаты, где он жил, и графики заполнили собой рисунок на обоях, буковки на фамильном столовом серебре сложились в его фамилию и имя. И не мог он уже остановиться, поскольку такое охватило его веселие, как будто дух насмешливый вселился в него, заставляя въедливо разглядывать рисунок своей ладони.
Линялые тучи налились чернилами. В воздухе замерло эхо, и тонко лопнуло, как мыльный пузырик. Раздевшись до трусов, склонился он с высоты своих длинных и тощих ног над ведром и принялся за мытье полов. Зеркало их просветлялось под мокрой тряпкой, и подобно конькобежцу скользил он между пылинок и сора, легко и подвижно. Не так, как в детстве, когда, сидя на корточках, он долго вглядывался в каждую былинку, брал ее на палец и подносил к глазам, и бережно удалял ее, каждую. Боялся он тогда, что если останется хоть одна соринка, то обязательно кто-то из близких скончается.
Было это после смерти его дяди. Тогда мама долго не могла сама готовить пищу, и начали ходить они в разные кафе, которых теперь уже нет. Но никак не мог привыкнуть к общепиту. В долгие темные утра, накрывая в школьной столовой, выставляя граненые стаканы с чаем в ровные квадраты, когда еще раз просыпаешься среди запахов супных, хлебных, молочных, пробуждалась тошнота в скрытом зевке и сглатывании. Распахивалась большая дверь и с улицы заносили обжигающий холод, от которого болело лицо, как от матерных слов и от страха смертного боя, приносимого с запахом пацанского пота.
Иногда домой приходил дядя Миля, похожий на лилового лысого человечка, сидящего с отмычкой на кортах у сейфа. Человечек этот магнетически притягивал к себе, в голове начинало кружиться, а откуда-то из области паха разливалась по телу невыносимая тревога, сладкий ужас и слабость. На вопрос о здоровье он говорил: «Тихо, вода», и закатав рукав, показывал наколку. На кисти его руки вены, казалось, образовали синее солнышко с расходящимися лучами, а на каждом пальце была выведена буква его имени. Когда его спрашивали, где он живет, он отвечал: а мы в Бразилии! Означало это, что он бродит где-то по свету.
Мать его говорила в последние годы жизни на одних матах и умерла в сумасшедшем доме. Когда же вернулся из немецкого плена отец, она, увидев его, выронила ведра, приняв за выходца с того света.
Со школьных лет поднимался он рано, и собиралось их таких человек восемь, курили, здоровались, — те, кто вчера участвовал в питии. Теперь же пил он один, выкладывал старые фотографии, чокался с ножкой шкафа и гордо произносил: пить одному — значит пить с мертвыми! Шея его при этом удлинялась, как у диплодока, как у двуглавой химеры, и сладкие слова начинал произносить он. Но слова-то эти были устроены как пилюли — оболочка у них сладка, а содержимое горько. И когда он произносил: «я скорблю о пчелах», — и тянулся к кранику винной коробки, глаза его темнели от горя. И затем он попадал в длинный, как пищевод питона, коридор, который неизменно приводил его своей туманной тропой к светящейся витрине ларька, где было видно дно у самых темных бутылок, а этикетки горели, как горят, наверное, в космосе платоновские идеи.
Последний звонок
Он выходил в день последнего звонка, прохаживался по тополевой аллее, куда несло пьяных уже школьниц. Вообще-то от одного вида девического синеглазого лица у него сворачивало кишки. Но ему нравилось вытаскивать свое красное сердце и протягивать его на ладони, как некоторым нравится мыть в раковине мясо. Потом он приходил и садился писать книгу об изнасиловании. Он все думал, вот выйдет моя книга, и вот прочтет ее та девочка, от которой впервые услышал он слово «пидорас», и покажет она эту книгу своей маме, и та узнает свою дочь, так что у ней закраснеет лицо и заболит голова. А потом эту книжку конфискуют, и придут его арестовывать, а он ляжет в ванну и отворит себе вены. И так сладка была ему эта мысль, что он даже плакал, а потом, умываясь, еще долго и удивленно гляделся в зеркало.
Секта удавленников
Открылась в городе секта удавленников. Главенствовал в ней поп-расстрига. По своей собственной верной рекомендации отправился он на тот свет, чем заслужил обожание адептов, став предметом культа, наподобие божка. Говорили о нем с придыханием. Стали распространять фотографии повешенных, черно-белые, с лицами как сплошной синяк, с перекошенными жилами и выпавшими глазами. Подсовывали и рецепты, как туже затянуть шнурок, попробовать белый порошок, отворить жилы, размозжить голову о мостовую.
Попалась такая фотокарточка и П. Подействовала она удивительно пьяняще, так что пол заходил под ногами. И пустился он в пляс и запел веселую песню: «как я играл на граммофоне, на поминках у бабы Фони». Но вскоре пение приобрело характер заупокойной молитвы. И пока голова покачивалась на шее в такт неслышной и непонятной музыки, глаза налились крупными, как бисерные рисины слезами, и невнятное мычание сорвалось с оробелого рта, а все лицо перекосила судорожная гримаса. Он взглянул в зеркало и сам себя испугался.
Он находился словно бы в ожидании действия проглоченной невесомой пилюли. Постепенно телу передалась тяжкая немота, а в голове замелькали, вспыхивая и угасая, как спичка или светляк, мысли и воспоминания. И оказался он словно идущий сквозь строй, словно склонившийся под тяжким гробом, и встал перед глазами весь тот совокупный ритуальный обряд, что только и совершаем мы в нашей жизни, механически повинуясь ему. Вспомнил он, как провожали в армию друга, как фотографировались с ним, уже обритым, и строили идиотские рожи, как наполняли авоськи чашмой и как раздавалось потом в похмельной голове все то же невозвратное пение, музыка, веселая, как последний всхлип.
И вспомнил, как матерились мудаки и рассказывали скабрезные анекдоты на поминках его матери, и как он слушал, слушал и смеялся, а душа уже уносилась в беспамятство.
И вспомнил, как синел в мгновение рот, когда справляла перед ним потеху похоти пьяная Саломея, как неслись за ним в гибельном восторге менады и демоны.
И вспомнил, как выселили с квартиры, как отобрали документы менты, как целовался на вокзале с бомжами и декламировал им стихи, как просыпался, избитый, в самых неподходящих местах и плелся припоминать и собирать разбросанные по городу вещи.
И вспомнил, как молился у образа Богородицы скорбящих, которая глядела нездешне в пустоту и из пустоты, и как потом казалось, что смеются и глумятся над ним глядящие зеваки, все одинакового роста — не больше мизинца.
Шаверма
Он пьянел от книжек, даже когда не был пьян. Буквицы в них загорались, подмигивали, и, казалось, отпечатывались на самой радужке. Читал он быстро, страница тлела, словно под газовым огоньком, наполняя ноздри еврейским кухонным запахом. И вместе с озоном вдыхались на белой контурной карте и начинали дрожать и пульсировать аспириновой дрожью синие полосочки, и вдруг обнаруживалась равнодействующая на всех сила тяготения, и он сам становился Атласом, или детской коричневой обезьянкой с мягким туловищем и круглой деревянной башкой.
А теперь он пил чай, как водку, и чай тот был черный или даже лиловый и густой, как кровь и мазут. Большими глотками пил он горчайший восьмидесятиградусный кипяток. Но сладок был тот чай! И после закуривал «Приму», вдыхая дым глубоко и свободно.
Пьянел он и от шавермы, а после пьянел и от сна. Ведь все ингредиенты собраны были в ней: тут и мясо, и огурчик соленый и свежий, и соус обволакивающий, и главное самая форма ее.
Ведь пищевод — это трубка, говаривал он, и потому только симпатическая пища свободно скользит по ней. А ведь что вы думаете, если лижете вы мороженое, то оно растворяется — нет — это все равно что проглотите вы стакан, так и застрянет где-нибудь и поперек станет.
Но вот как-то попался гнилой мяса кусочек в шаверме, и вот уже через час по телу разлилась ядовитая трупность. Соки все в нем затвердели, и кровь, и желчь, и моча, и лимфа, так что медик мог бы рассечь ставшие болезнетворными железы своим скальпелем, как тоненькую пластинку. И забылся он удушливым сном. Но во сне бешеная кровь пробила плотину, и весь следующий день организм освобождался от тяжести.
И объявил он шаверме табу. Невозможно стало даже подумать о ней, и это каралось теперь, как прежде кровосмешение, как прежде пожираемое дикарем божество.
Но и чай перестал приносить за собой в мозг животные духи, и что бы ни придумывал он, все получалось не так, когда он пытался свою мысль записать. А ведь утром мысль эту надо было донести уже детям, и теперь уже горчайший его охватывал стыд, отравляя вечер и день, а ведь раньше, когда пил еще водку, только ко второй половине дня, вместе с памятью этот стыд приходил.
Радужные огоньки
Треугольное зеркало показало лицо и клочья бородки под беспокойным взглядом. Беспокоиться вроде бы не было причин. Вот он улыбался, что-то говорил, а выглядел так, как будто кто-то над ним рядом стоит и недобро в ухо нашептывает. И глаза соловые, и во рту мед. Сладко, значит, говорить должно быть тебе, ан нет, слова со свистом вырвались изо рта, и ободранные губы показывали крошечные белые обмылки зубов в безобразной и черной полости.
И казалось, да, что что-то гнет его и корежит, что-то смертной тоской его гнетет. И обернулся он, словно невидимый шептальщик, что в ухо ему бормотал, отошел. И тогда он улыбнулся опять и сказал: продам вам картину, с голой женщиной и красным роялем, за десять тысяч рублей.
А все-таки словно мать родную убил, отравил мышьяком, так и просится дать ему в рожу, почему он так улыбается и молчит. И каждая клеточка в нем трясется от страха, да еще эти разноцветные фонарики, стопки водки в распивочных, новогодние шары и игрушки, безвозвратно потерянные в детстве, о котором лучше не вспоминать.
А то вспомнишь, как нашел под елкой фиолетовый старинный автомобиль, и как ехали, считай, в другой город, как тянулась дорога, как засыпал и укачивало. И как были игры с сестрой, и как скатывались на ногах с черной ледяной горки, как ели мандарины с кожурой. Только нет этого ничего уже, нет и не будет, никогда, говорю, не будет. Только будет шептальщик об этом шептать, да намеки будут чудиться. И намеки на жизнь, в которую нет возврата, но которая стоит в тебе как пустота в стакане, беспощадная, и в которой переливаются еще радужные огоньки.
Типографский шар
Целый день провел он в разглядывании порнографических картинок, в сладострастном азарте. Механика совокупления была пища, как хлеб с молоком, что кажется вначале благотворным, но постепенно натягивает поющие жилы, а укрупненные образы двоятся в мозгу, пока не наступит бессонное отупение. И казалось ему, что он всякий раз вновь вступает в свое тело, вселяясь в него, как демон в графствах Луны. И он упал под конец, обессиленный, как женщина, раздавленная глобусом, на крыше. И глобус катался, утюжа его тело, как платье, подобно большому типографскому шару.
И пока он валялся бессмысленный на полу, подошли к нему и встали по четырем сторонам его тела друг, уехавший в Америку, первая школьная любовь, нищий, с подаренным шелковым платком на шее, и дядя Миля, и склонились над ним, и сетовали и вздыхали горько. И тогда вскочил он в ужасе и написал на стене пляшущими буквами слово «пидорас». И тогда только позволил поднять себя и вынести вон.
МАЙСКАЯ ПЫЛЬ
Двое в комнате
Просыпаешься утром, сначала в шесть, потом в семь, в восемь, нет, еще не пора, а в девять, ну еще пять минут, ну еще десять минуточек. А никуда идти теперь и не надо, и ходишь тревожный, и совсем беспокойный. Вот только на улицу выйдешь под потемнелое солнце, как уже ранние сумерки. И говоришь себе гордо: я иду за солнцем, а дойдешь только до кафе «Мечта», где были в детстве пирожные заварные и картошка, а теперь полумрак и распивочная. И вот выпьешь водки, и мутный взор прояснится, но только за солнцем уже поздно идти. И бегом домой, и в тебе только те чувства, основанные на страхе, от которых никак в себя не прийти.
Темными кругами под глазами встречает декабрь, и память дряхлеет и тяжелеет. Вспоминаешь, с кем был первого января, с кем седьмого, и в этом ли, в прошлом ли году. И как рисовал гербы с пентаклями и двуглавыми орлами, и как далекой сестре письма слал и посылки сургучные. И вот встает в памяти деда Яша и шахматы, подаренные им, с зелеными подушечками, черным и белым лаком, подаренные в год самой его смерти. И слова его к матери: нам нужен сын, подари нам сына, мы его воспитаем. И день, не дожитый до 90 года его.
А потом вдруг приходит 14 декабря, когда родился еврейский мальчик-гитарист, которого обзывал дураком, и вот в который раз начинаешь считать декабристов, но не на площади, а на плахе, и кто же пятый, не знаешь.
И вот подходит католическое рождество, и вновь горят волшебные фонарики, и морозные поцелуи горят на щеках. И да, самый сумрачный день в году, черный как чай, и краденое солнце, и кладовая солнца, и бабушкина черная голова, и цветник у старушки, где желтый песок, и фиалки, и чистый ручей.
И с первого декабря встают за спиной словно тени, на которые наталкиваешься и разбиваешь тарелки и чашки, а сами они проходят сквозь стены, и твоя собственная тень, одевающая тебя как стакан, истуканом стоит над тобой и беседует с дедами.
И в последний день года припоминаешь все осколочки, ниточки и трещинки на полу, и читаешь их буквы, как в последний свой день, и ясность во взоре, и сладкая пилюля, и отражение в новогоднем шаре.
И пустота на улицах в первый день нового года, и коньки вечером на катке, и уносящая сном канитель первой недели. Но только шестого, накануне рождества, в день смерти твоего деда видишь белые комнаты, укрытые белыми чехлами кресла, сияющие чистые зеркала, и вот тогда уже двое в комнате вас, только ты и он, про которого говорили, деда Витя был как Ленин, но об этом только позже, уже 21 января.
Письмо
Сел он еще полусонный в утренний трамвай, с его бормочущим покачиванием, с его утрамбованным ходом, и выбил этот трамвай из головы все мысли, все чувства в душе. Он вышел на солнечную луговую площадь, пробуя землю ногой с подножки. У здания почты синелись ящики. Он бросил письмо в выемку, и оно громко стукнуло о дно.
Он писал девушке в далеком городе, девушке, чей голос был сладок, чей локон был долог, чьи глаза были глубоки, как колодезь двора, в который глядит запамятовавшая лететь голубка. Но письма его были сенильными, хотя и написаны детской рукой, послюнявленной синей ручкой. Бывает, что влюбляешься на расстоянии, и тогда не то еще начнешь проповедовать. И он проповедовал разговор двух душ, проговариваясь в любовный заговор.
Начиналось письмо так:
«Душа моя обычно спит, и только ее верхушечка, которую я именую здесь умом, находится в бдении. Но вот начинает пробуждаться она и входит в соприкосновение с тенями других душ, бросаемых мне тобой. Но я не могу просто так созерцать эти тени, чувства, бывшие в дреме, в оцепенении, открывают глаза мне, и сердце мое сокрушено, и гляжу я жестоким воспламененным и мучительным оком, и, как при жаре, при горячке, хочется мне смежить его, но я продолжаю смотреть, сожалея и плача, сетуя и покорствуя, властвуя и повинуясь. И мое тело становится болезным, и какое-то облако закрывает верхушечку ума, и безмолвно душа рассматривает прутики и грозит».
Дальше было больше. Он покачивался на стуле, и пока рука его выводила крючки, к нему ластилось ее имя, и это толкало его на томительное рассуждение о природе имен:
«Зачем нам даны имена? Прелесть есть в самом назывании, и кажется, что душа отзывается на голос, столь привычная к своему имени. Как капсула, в которой лечебный состав, как колыбель, в которой блаженный ребенок, как голубь, что спускается с небес и осеняет твою главу при крещении, как могильная табличка с ее мажущим или уже полустертым шрифтом. Лев, Герман. Мечта. О далекой гербовой Германии, о символе сердца Христова. Как огонь, загорающийся над головой апостола, начинающего сквозь треск хвороста понимать все языки, и нарекать, и благословлять, и проклинать. Как оцепенелый образ возлюбленной, пахнущий аптекой, гальванизирующий душу и умерщвляющий плотское. Как слово богомудрой девы, сошедшей со страниц глянцевого журнала, на которую молятся все безумцы. Как фамилия-ярлык, принесомая в жертву, фамилия общая для сотен и тысяч, фамилия ложного братства, реестра государственной переписи, сумрака отдаленного сходства».
Но под конец решил он взять трагическую ноту:
«И до смерти смеялся я, и наелся я жизни этой сегодня. Только вчера расстались мы с моим другом, а сегодня пришло известие о его смерти. Вчера со старинным и возлюбленным моим другом мы пили мадеру на скамейке во дворе с веночками или венчиками, так что его опять пронял тремор и он зяб, слушая о моем корпоративном воцерковлении. Он один понимал мои намеки, все мысли были о тебе одной. После мадеры была ритуальная в целом трапеза с торжественным объеданием, и был я совершенно счастлив от одного только общего борща, как давно не бывал ни от чего счастлив».
А Седьмого ходил он в Вознесенскую церковь, что стоит возле цирка. Было много богомольцев внутри, а росписи напомнили ему христианские комиксы. Нехитрая торговля и сборы для нищих происходили там же. Вышел он с мутным сердцем, полным синей мути. И прямиком отправился на вокзал.
Вот он показывает билет кондуктору и садится в поезд, и думает, как она встретит его, как улыбнется и как обнимет, как будто не знает, что не было ее никогда на свете.
Ангелок на открытке
Длинные медленные поминки. Татарка, достойная имени Венеры, шепчется с белой Агнессой. Их шепот, их лепет улетает, как дым кадильницы и ее курений. Ветер колышет пряди волос. Венера словно расчесывается перед зеркалом, вспоминая о том, какого молочного цвета была ее кожа. Они шепчутся, как две маленькие собачки. В комнате сумрачно, как ночью у пруда в темной ряске. Свет бегает, как заячья лапка. Девять дней.
Мужчины в траурных пиджаках пьют водку. Потом выходят на улицу, кто курит «Беломор», а кто «Приму». Все начинает слабо переливаться в небесной радужке, сладость табака напоминает о иной жизни. Восковое тело покойницы, фиолетовые синяки и черные пряди забыты. Скорбь тает, как зрачок в глазу. Близится ослепление, слышен хруст шагов по снегу, тоненький звук отдаляется, лопнув в небе, глубоком, беззвездном и лысом.
Ангелок на старинной открытке улыбается нездешне. На другой открытке «УРА!» девочка 10-х годов золотится зернисто. Ее голова запрокинута, волосы зачесаны назад. На пухлых щеках чуть поблекший румянец, глаза широко раскрыты, широко раскрыт рот. В нем нет языка, лишь белеются зубки.
Тело наполняется белой слепотой, сном, молоком. Кажется, в нем кустится виноград, его ягоды полны слез. Вспоминается кроткая жизнь и кроткая смерть рахитичных и слабых детей, непохожих на нас, а похожих на ангелочков и ту девочку на открытке «УРА!». Кухня глохнет. Горит газ. Меркнет огонек папиросы.
Третий человек
Я Зингер и сгинер, змея и виноград. Я пою и гибну, я кормлю себя собственной кровью, пою себя собственным ядом, как лоза из долины, я спаиваю, паяю себя собственным молоком, хотя о собственности тут нет речи. Я мокну в молоке и становлюсь комом, хотя идет ли речь о становлении? Я отделяю, отдираю мои молоки, точно виноградины, постылою постною рукой с прихотью цирюльника, ловящего вошь в волосах, и ко мне в живот заползает гадина, но идет ли речь о деньгах? Я холоднокровная рыба, немая плоская рыба, но я меняю кожу, как меняют имена. Меня реанимируют всякий раз, когда я умираю. Я бросаю армию в мирное время, как бросают курить. Я пользуюсь корпией плоти, пришивая солдатам оторванные руки и ноги. Я корплю над квадратурой круга, я бесцельно трачу свои дни и годы, пытаясь укусить локоть, а вернее откусить голову змеи и закричать. Я копил бы липкие, как пот, деньги, если бы знал, что гнид, которые поползут по моей одежде, которые принесут с собой новые болезни, не перечесть. Смерть, твой плод меня крепит. Однажды один египетский фараон попросил колдуна и мага отрубить голову человеку, а потом приставить ее на место, и получил отказ.
Я смотрюсь в зеркало своих ладоней и вижу девственника, боящегося смерти. Ангел моей души спит, и потому я медлю с крещением. А может быть, это я сплю, а мое имущество и дом мой отданы на разграбление третьего человека. Он приходит из готового склепа, снимать слепок с лица, наблюдать за ходом разрушения моего тела, он — это маета омовения мертвого тела. Он подкладывает обманные знаки, он помеха для памяти, он картежник, он шулер, он жид.
Что за третий человек, что за рожица его, в которую, словно результат слепого совокупления, сходятся лица, о которых и помнить забыл? Все это снится голому королю, и беременная, говорящая макака перед зеркалом, в которой мнится нечто человеческое, и лающая по вечерам собака, и поющая в голове птичка, и калеки на костылях, бредущие с пением по улицам снежным. Уголья бессонницы переворачивая, черт заставляет глядеться в них, как в потухшее звездное небо, но как забудешь его ангелов, сияющих в зените, как зимний иней, обращающих на землю свои воспаленные зеницы, чей расширяющийся посмертным зиянием зрак ловит в себе траурный зайчик черного затмения?
Майская пыль
На пивных бутылках светились радужные этикетки. Его жилы натягивались, как жгуты, и по ним, вытягивая свои соломенные ножки, плясало с неба солнышко. На дорожке блошиными прыжками пузырилась первая майская пыль. Мутота одолевала, и он подавил зевок. Небо разжалобилось и уронило три слезинки.
На потолке ангелочки свесили свои пухлые ножки. В молочной бутылке стоял венерин башмачок. Цветная открытка с изображением Иисуса казалась большим фантом. Паучок по имени Максим жил в ванной комнате.
От алкоголя и электричества сахар выступал на хрусталике. Голова была — большой огненный шар, на котором вспыхивали синие молнии ослепительных глаз.
Он придумал ей имя Анхель Пацифик, по имени самого большого океана и тысячеметрового водопада. Он хотел навсегда остаться в зеркале ее зеленых круглых очков.
Сухожилия саранчи
Тогда я еще не знал, что саранча заполонит все небо. Своей ногой она распорола палец девочки Регины. Потом мы нашли мертвую саранчу. Она была желта и похожа на гороховый стручок. Я разглядывал ее засохшие мускулы. В июне темнело поздно, и сумерки рассыпались нежным налетом, серебрясь в подвижных струях воздуха. Мы открыли атлас анатомии человека на странице, где были изображения всех его красных мышц, где он был нарисован бескожим. Мы не знали тогда, что этот рисунок был сделан в анатомичке. Он был похож на краснокожего дикаря, и тогда я подумал, что так должен выглядеть индеец Куки-Маки.
Две комнаты — смеха и страха
Жара спадала. Тела оплывали, как свечи. Она спала с занавешенным желтой шторой окном, тонкие простыни липли к телу, синели мокрыми пятнами. Она словно выскальзывала из кожи, но разлепляла пальцы, как пропитанный ядом пергамент. Лежать было томительно в печи воздуха, лень было закрыть глаза, а открытыми не было сил смотреть на копоть неба. Грудным и мужским голосом она запела. После вышла на горячий балкон и закурила, долго сплевывая слюнную нитку.
В этой комнате умерла ее мать. Теперь же она оставалась только в ее теле, как сера на спичке, словно говоря не своим голосом: ты большая. И она стала носить материнские платья, шелковые, красное и зеленое, вместо своей желтой майки, из которой покачивалась белая шея с пухлой железой и со стриженной головой, тонко очерченным носом и кошачьими глазами под египетским лбом. Говорила она медленно, не оборачиваясь, словно отвлекшись, сосредоточенная на ином.
Он встретил ее в баре, там она пьяная и закрасневшаяся пела, а потом познакомила со своим мужем, на плече которого сидела ручная длиннохвостая крыса. Таинство смерти исчезло с ее лица, ставшего невинно-развратным, из-под его печати сочился сок порченой крови, так что ему померещились веселые блядки. И он с тоской вспомнил, как подарил ей большой апельсин, и морозный хруст новогодних оберток, и хрупкий золоченый шар, в котором отражалось лицо, как в комнате смеха, и смерть сама превратилась в скелета из комнаты страха.
Ледяная гора
Водка вливалась в тело, как линза вправлялась в очки. Сладость была необычайная. И стоящие у прилавка, где разливали, каныги кивали ему на то, что он один. Но он поминал, и присоединялся к ним, причащался к народу распивочной, и лучи лампочки становились радужными. Причащался он словно и к сраму, и к смраду, и к страху, и лица со склеившимися глазами закружились перед ним, и свет вдруг померк.
После, дома насупив щеку на краю подушки, он преодолевал словно препятствие стеклянной, склянной дремы, за которыми мелькали первые пушинки краткого сна.
И на этот раз приснилась ему ледяная гора, по которой скатывались ободранные, как язык, живые тела женщин, и замирало его сердце от сладкого ужаса, что вот сейчас и его, и его подтолкнут. Проснулся он в начале шестого часа весь сухой, как сухарь, в крошке которого обваливают мясо, и сквозь темное окно увидел напряженные подбитые, как «юнкерсы», бульдозеры с желтыми огоньками, счищающие насыпанный снег.
Два дымка папиросы
Синий и белый, два дымка папиросы собираются в облачко и висят в воздухе. Облетевшие липы чернеют стволами, и в них прячется солнышко. Голуби подходят к скамейкам. Воздух дремлет, и плачет облако. Так и подмывает выпить портвейного.
Вот выпил портвейного, вышел из стеклянного магазина и ждешь, когда сахар начнет расщепляться и выделять веселые кровяные тельца-звездочки. И проходишь по парку к морю, а уже ведь октябрь.
Тени улетают, полдень прошел, где-то выстрелила пушка. Встречаешь друга, все веселее. В лесу слышен стук электрички. Но звуки все уплывают и доносятся издалека. Подходит вечер.
Все фонари стоят дыбом, в глазах потемки, сверкающие кружатся пятна полян. Ноги сами находят дорогу домой, бежишь по лесу и боишься собственной тени. А где друг — не знаешь, потерял, один остался.
Синяя паутина
Истомленные долгими летними, долголетними днями, они шли вечером купаться. Тело, вылупленное из воды, обсыхало на ветру, а душа была над ним, как на легком облачке. Но это уже забывалось, теперь был сентябрь, подслеповатый, и октябрьская синяя паутина уже застывала. Сон оставлялся на потом, на послеобеда, и снился всегда Сочи, с жирным морем, южным темным небом и два белых, как отречение от престола, корпуса клиники, где попадались туберкулезники — черноголовые чумазые черти в пижамах, все исколотые снаружи, — и душа тосковала снутри. Потом была палата, где сидел его брат, по отчеству Германыч, а по имени он забывал как, с удивительным бледным челом, чистым и неясным лицом. Потом неизменно кабинет врача, где оказывался он у черного телефона, на циферблате которого неизменно набирался один и тот же номер, но там всегда говорили, что таковых нет, и записочка, да, та самая записочка на столе.
ОСТРОВ КОРАБЛИК
Болезнь испуг
Летний воздух вздувал комнаты, как большие продолговатые пузыри. От жары скучали, пока торжественно сверкали листья деревьев. Даже плавание на остров Кораблик не прогоняло скуки. Дети выходили играть на сиреневом песке только к вечеру, когда в сумерки посыпали контуры предметов мукой. И детские голоса раздавались до полуночи, когда у соседки начинали бить часы и били, казалось, до самого утра. И около десяти, когда только начинало припекать солнышко, а трава была едко и ядовито зеленой, он выходил, и гулял, пока солнце не начинало жечь сандалии.
Черно-белые тени, бегущие по экрану телевизора, уползали и под стол, и в кустарники, изъеденные тлей. И казалось, что четыре танкиста и собака встретят тебя за углом. Но там появлялся только Коля Неготин, который отбирал зеленую грушу мяча, и говорил плохие слова, и угрожал. Но были еще и другие дворы, и там была безмятежность, внушавшая доверие. И чудесное времяпровождение, скрытое от взора матери непрозрачным стеклом молочного магазина, еловой чащей с болотцем, куда приходил смотреть на ряску, боясь, что придет пьяный, которым был запуган до смерти.
И было еще чертово колесо обозрения, на которое так и не взобрался, и милые прежде, но страшные волки, подставлявшие спины на аттракционах. И жвачка «Педро» в загадочном Луна-Парке, появлявшемся раз в год. И так за каждым предметом была его тень, куда он мог передвинуться, оставляя пустое место, куда, как в кляссер марка, вкладывалось слово. И то, что теперь казалось ему как строй карандашей и свечей — фигурами, лесом фигур, тогда было всего лишь его продолжением.
Да, предметы продолжались во взгляде и отбрасывали в глубину глаза свою оконечность. И лес, который прошел дважды по одной тропе, возвращаясь, стоял как зеркало тебя, от которого нельзя было оторваться, потому как оно вырастало изнутри тебя как дудка цветка, разомкнуть которую означало страшный ужас, болезнь испуг.
Красное сердце
Красный и синий дым шел от солнца, горящего газом. Выплывали черные силуэты деревьев, а мертвые листья казались живыми. В сумерках он словно разгадывал газетную статью, втоптанную в лужу. Вдруг раздавался крик ребенка и таял в воздухе вслед за скрипом рессорной коляски. Желтый свет шел отовсюду. Пахло гарью, и он шел через большой мост, перекинутый через реку, и вглядывался в темную воду, словно пытаясь оценить ее плотность.
Мысли вытягивались из спины при хождении. Никто не замечал его бесстрашия. Приближалась улица и долгий час подхода к дому на улице Котовского. Темные ограды детских садов и здание научного учреждения, потом тропа по самому краю затопленного карьера, где летом купались, а потом кто-то утонул.
Огромный остров вырастал на облаке, и там по его зарослям он блуждал, прятался и пугал воображаемую тень, да нет, то было лишь кругом жестов и слов, внутри которого можно было нарисовать пронзенное тремя стрелами красное сердце. И аптека была как алтарь, где в склянках парилось угощение. Вырастала длинная тень, разбиваясь на кортеж четырех теней, и вместе они шли от дома к дому, от фонаря к фонарю.
Каждый день видеть ее, чтобы только опять начиналось это, дорожная разметка, белое перекрестье следов самолета по небу, расположенная между синих непроницаемых глаз мишень, когда вселяющий страх намек, ужасный позор исповеди, и все лишь нежной дружбы ради, когда уродовал свое лицо, и слышал только веселый детский смех, и хотел убить, задушить.
Классная немка
Тропинки посыпаны были сахаром, и фигуры в его кристаллах фосфоресцировали. Словно выбравшись из-под земли, потонувшие в глубокой тени, полдневной и тяжелой медовой, шли женщины, неся свои торжественные тела. Играл оркестр. И солдаты уезжали на поезде. И бежали за поездом мальчишки, выбрасывая в воздух бумажных птиц.
Синие тенета дней продолжались долго, и муравьи облепляли свои холмики и деревья. Вылитые в янтарной смоле, застывали на солнце тени плакальщиц. Война с турками закончилась, возвращались раненые, беззубые от цинги, в табачных гимнастерках. Тысяча солдат сидела на опушке, и ждали фотографа. На отпечатке черты лица самых дальних, словно восставших с того света, были величиной с булавку или буквицу.
В тот день потемнело рано от надвигавшейся грозы. И деревья, так похожие на кипарисы над греческими гробницами, внушали вам слова, которые навсегда бы врезались в память в своей нелепице. Две птицы сидели на ветке и пели, а потом улетели.
Вы меня не узнаете, сказала наша классная немка, и точно, явилась в длинном красном платье и в тенях. Мы умиленно глядели ей вслед и увидели, что за ней приехал кавалер в фуражке, на которой был герб неизвестного государства.
Майское дерево
Вы ждали от детства любви Христовой, вы много плакали о маленькой обезьянке, которая умерла. Вы грезили и краснотой краснокожего молились о любви. Птица клевала зерно, и оно прорастало в извилинах мозга майским деревом, с календарем под подушкой.
Что бы вы ни говорили, всякий раз показывали скорбную черту, и ни одной гранулы не могли прибавить к своему весу. И отпечаток вашей руки, красной руки, оставался неизменен, когда над безымянным пальцем ставили букву, и над мизинцем, и над большим. И в зеркале вы видели черта.
Дни проходили в дреме. В веселье забыться было нельзя, нельзя было и думать. И вы бежали против ног своих, и расшибить лоб было не страшно. И ваша мольба о новой жизни, о жизни невозможной и нестерпимой, была отвергнута. Ночи сквозили безлюдием, и грезами о жар-птицах несбыточных полнились дни. И химера жила под сердцем и кушала кровь. И плыла голова, одурманенная дурацтвами крокодила.
Дома готовили пасхальные принадлежности. Вспоминали молитвы первых радостных дней. Луч разрезал комнату. И вы, конечно, были измазаны дегтем и перьем, и выскакивали с поднятой красной рукой, с изображением солнышка, а потом, конечно, пошел дождь, и разлились реки, и все потемнели дороги.
Чернильная кровь
Разгадывая тайну королевской семьи по газетной заметке с портретом певицы, узнавать в именах темные намеки на величественные церемонии. Заметку показывал дядя, который вернулся после десятилетнего отсутствия в лагерях. Но не похожий на дядю, а бледный и зеленоватый мертвец.
Как лежали на берегу речки, играли песком и нежились на солнышке, и настоящий дядя показывал синие вены и голубые наколки чернильной кровью. Думали, вот купим большую лодку, что выиграл в лотерее дед, и поплывем на остров Кораблик.
И мозаика на полу, и тюльпаны на столах девятого мая, и полумрак комнат, где стояли детские книги, вот куда уносятся мысли. И сверкающая и торжественная листва, и поливные машины, и все как в сладкой грезе, только выставленный красный гроб у столба.
Бабушкина сестра, черноволосая маленькая в синей куртке, встреченная у магазина «Снежок», мать дяди. И теперь лес, запах земли и крови, и особенно крупные комары, когда болит и кружится голова от чтения эпитафий, и темнеет в глазах от черно-белых фото на памятники.
Ласковый поцелуй
День выбрасывает ножку из пелен, во лбу горит солнышко, он лепечет и вот-вот начнет говорить. И слова его умильны — все пробуждается с улыбкой на устах. Вот он встал на ножки и сделал первые шаги, и побежало облачко и сомлело — как радуется мать.
Но вот время обеденное и послеобеденный сон. Солнце парит, и неслышно даже самой маленькой птички. На часах стоит часовой, передвигает стрелки ружьеца. Заряжает и потом начинает стрелять. Голуби слетаются и несут в клювах прутики. Около пяти дитя засморкается, заболит горлышко, и вот несут уже капли и мази.
Наступает время вечернего кормления, а затем и для сказки про великана, который выращивал цветы, которые нагоняют чудесные сны. Сумерки сгущаются, выплывает луна, и звездочки уже зажглись, и мать оставляет на лбу ласковый поцелуй.
И только с полуночным боем растревоженное дитя проснется и закричит, одно в своей ракитовой колыбели, испуганное тенью лампы или глазами чудовища, заглянувшего в окошко.
В лесу
В лесу одолевает рассеянный сон, он идет из облака и распространяется через стоны деревьев. Густота ночи в их высоких и полных кронах, и мысли о высоте смерти в их макушках. Подобны химере с ее длинной шеей и чудовищной головой их голые печальные стволы, и когда запрокинешь голову, кажется, что шум вершин убаюкивает твой сон, а видны одни только звезды.
Хочется заблудиться в затопленном лесу, хочется ходить там с тобой, о моя сестра, и видеть в листве пригрезившиеся человеческие черты. И в шуме ветра слышать хочется шепот, тот, что сохраняется потом в скрипе колыбели. И шепот, выросший до полдневного голоса, в ослепительный день, голоса матери твоей, обманчивого и заводящего в круг.
И видеть сон по черной липовой аллее, и в дубовой рощице, и по дороге от хлебного магазина, сон ясный, хрустальный, когда само собой в голове возникает, что то, что было земное — то отошедшее, и то, что тень твоя, о возлюбленная моя, никогда, никогда не вернется.
И обнять дерево, и повторить в себе его форму, как делают одни лунатичные девушки, что хотят быть ближе к природе, и заснуть так крепко, что увидеть, как в туче мотыльков по лунной дорожке ведет хоровод листвы, и спускаешься на землю один раз в год, о ты, Астарта.
Заключение
Не рано ли Вы начали вспоминать, так ведь ничего не останется, спросит читатель, и будет прав. Чай прогоняет сон, и вот начинаешь пытать свою память, проверять ее, и она сгорает, как газетная бумага, с той самой статьей, где сказано о ваших же похождениях. Утром бодро начинают петь птички, и сам кажешься себе не таким. Всю ночь вопрошал ты говорящие фигуры, звал забытые тени, очерчивал дьявольский круг.
И в путешествии в теплые южные страны обнаруживал ты забытое детство, и вот, оно сияет в солнечном круге, и уже не ты сам, а твой зеркальный близнец говорит, округляя все величины, и каждому слову и жесту придавая то особое значение, которое известно тебе одному, но другим не говорит ничего, кроме того, что ты не знал о себе.
Ты звал забытые тени, теперь они стоят над тобою, показывая уродливые гримасы, строя рожки, потому что не могут они говорить, а только бормочут и шепчутся. И ты смотришь, как в вечерних сумерках исчезают контуры головы человека, как расплываются огни в одно общее и страшное пятно, и ты, стреноженный ремешками в больничной палате, хочешь петь, а издаешь непотребный лай.
И потом, закормленный тошнотворным молочным лекарством, во всем винишь не себя, но матерь свою и наставников, и составляешь на них пасквиль, а ведь из сердца уже не вынешь иголки, хотя, впрочем, нет, можешь забыться пением идиотки и рассматриванием картинок из книг «Птицы наших лесов» и «Гербарий».