Повесть
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2009
Мне не очень понятно, зачем я хожу к этим девушкам. Скорее всего, я хожу к ним ради мамы. Ее, старенькую, больную всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями, мне очень жалко. Но чем я могу помочь ей, ведь я не врач, чтобы излечить ее от болезней, и не экстрасенс, который может что-то сделать с ее преждевременно наступившей старостью. Я всего лишь тот, кого она родила двадцать восемь лет назад; говорю — всего лишь — потому, что сыном в полном смысле этого слова не могу себя назвать; я даже не могу сказать матери — я тебя люблю, — что-то похожее на стыд, похожее на чувство неизбывной вины перед матерью мешает произнести мне эти слова.
Прежде мы жили вчетвером. По современным меркам у нас была большая семья — отец, мама и я с братом. Отец давно уже не с нами, и у меня нет даже возможности сходить к нему на могилу, ведь не могу же я опуститься на дно Черного моря, куда много лет назад рухнул лайнер ИЛ-62. Брата тоже нет, вернее, он очень далеко — в геолого-разведывательной партии, и у меня такое ощущение, что из тех мест он никогда не вернется. Так что, по существу, мы с мамой вдвоем.
Мама прощает мне все: и мою бесшабашную жизнь, и пьяную физиономию, когда я заявляюсь домой после встреч с друзьями, и мои вечные метания то ли в поисках смысла жизни, то ли в поисках отсутствия этого смысла, и то, что я часто не ночую дома и даже не предупреждаю об этом маму. Единственное, чего она хочет — чтобы я женился. Вот только я этого не хочу, пока не пойму, зачем живу на свете. Мне кажется, инстинкт продолжения рода — семья, дети, совместное накопление имущества — отсутствует у меня напрочь. Не знаю, кто в этом виноват, но уж точно не мама. Она воспитывала меня в уважении к традиционным семейным ценностям и с юношеских лет твердила мне, как важно для мужчины иметь “верную спутницу жизни”. Скорее всего, я просто такой от рождения. Назовите меня уродом, эгоистом, человеком без моральных принципов — все будет верно. Только верно и то, что я не готов принимать чужие принципы — а вдруг они ложные? а вдруг все, что выработано человечеством за многие тысячелетия всего лишь череда его заблуждений? Поэтому мне важно пройти собственный путь и понять, заблуждаюсь я или же заблуждаются остальные. Я посыплю голову пеплом, женюсь хоть на старухе, хоть на умственно отсталой, если только уверюсь, что иначе жизнь бессмысленна. Пока же мне ясно, что жизнь бессмысленна в любом случае — с семьей или без семьи.
— Чтобы судить, надо попробовать, — говорит мама.
— У меня много женатых друзей, — парирую я, — и они бывают откровенны со мной.
— Тебе надо влюбиться. Обязательно надо влюбиться.
— Я влюблялся, ты знаешь, много раз, но никогда у меня не возникало мысли сделать предложение.
— Тебе надо влюбиться, — настойчиво повторяет мама. — Ты все ждешь какую-то принцессу, хотя женятся не на принцессах, а на честных и добрых девушках.
— Которые в свою очередь, — подхватываю я, — ждут принцев на белом коне. Нет, мама, ты меня не понимаешь. Против института брака я ничего не имею, вот только думаю, что для меня он не подходит.
Такие разговоры происходят у меня с мамой часто, правда, лишь в мыслях, поскольку она от рождения глухонемая. В языке жестов, которым владеет мама, я разбираю только самые простые фразы. Иногда она пишет мне что-нибудь на бумаге и смотрит умоляющим взглядом. На моих глазах наворачиваются слезы — оттого, что она так беспомощна, и еще оттого, что я точно знаю — у меня не получится стать примерным сыном. Сколько раз я пытался что-то переделать в себе, но всегда мне мешало одно и то же — ощущение, что в семейной заводи, рядом с тихой женой и больной мамой, я буду еще дальше, чем сейчас, от понимания того, зачем живу.
— Когда же ты женишься, сынок? — спрашивает мама.
— Ни года, ни месяца, ни тем более числа я назвать не могу, — отвечаю сухо.
— Но когда-нибудь ты же женишься, — то ли спрашивает, то ли просит она.
Я молчу, потому что своим ответом не хочу ее обижать, а она продолжает настаивать:
— Мне важно, чтобы ты женился, пока я жива. Иначе мне не умереть спокойно.
И так как я по-прежнему молчу, мама переходит на крик. Мне кажется, я слышу ее громкий и плачущий голос, хотя на самом деле она пишет нервным почерком на листе бумаги: “Ты женишься или нет? Дождусь ли я когда-нибудь?!”
Мама ходит в общество глухонемых. Только там она может общаться, только там у нее есть друзья и знакомые. Через них она постоянно достает адреса незамужних девушек и просит: “Петя, съезди, пожалуйста”. В такой малости я не могу отказать маме и, хоть и без всякой охоты, но езжу. Мама почему-то считает, что, когда у меня появится семья, я начну вести благопристойный, с ее точки зрения, образ жизни и перестану знаться со всяким, опять же с ее точки зрения, сбродом.
Девушки, все до единой, типичные мещанки. К свиданию они готовятся тщательно, это сразу заметно по их одежде и прическам, и еще по тому, насколько обдуманны их первые фразы. Лишь однажды, приехав к девушке, я был вынужден вернуться ни с чем. Мне попросту не открыли дверь. Ту девушку звали, кажется, Таня… Впрочем, я сразу забыл про нее, потому что она была одной из многих в длинном перечне маминых знакомых.
Странно, но девушки внешне очень похожи друг на друга, прежде всего, выражением лица — настороженным и в то же время очень цепким. Это выражение мне удается разглядеть, даже если его прячут под личиной милых улыбок и приятных слов. Тем не менее, я продолжаю ездить и продолжаю спрашивать себя — зачем я это делаю?
Время от времени я стою между книжными стеллажами и наблюдаю, как люди берут с полки одну книгу, другую, листают их и затем ставят на место, восстанавливая тем самым плотный — книга к книге — ряд. Еще мне интересно отвечать на вопросы покупателей, какими бы нелепыми они порой ни казались, или рассуждать с заядлым книгочеем о том, чем отличается русский роман от французского.
Работаю я администратором в книжном магазине в центре города. Несмотря на внешнее однообразие моей работы, она мне нравится. Во всяком случае, меня окружают не станки или компьютеры, а милые моему сердцу книги.
— В книжном магазине остается работать только тот, кто по-настоящему любит книгу, — часто повторяет Вера Ивановна. Она продавец с многолетним стажем. При ее блестящем знании литературы она вполне могла бы занимать куда более значимую должность, если бы не ее характер, слишком мягкий и мечтательный. Кроме того, ей далеко за шестьдесят, а в таком возрасте люди больше думают о покое, чем о чинах.
Сегодня Вера Ивановна, против своего обыкновения, молчалива, и я спрашиваю:
— Что-нибудь случилось?
— Внучка уехала по турпутевке, и от нее никаких известий. Я звоню ей каждый день, волнуюсь, а у нее телефон отключен. А вдруг она заболела или, упаси Боже, попала в какую-нибудь историю?
— Она же молодая, — успокаиваю Веру Ивановну, — а молодости свойственно думать только о себе.
Разговаривая с Верой Ивановной, замечаю, как в магазине появляется невысокий, сухонький старичок в старомодной кепке и сразу направляется в отдел русской классики. Он приходит часто и всегда интересуется новыми поступлениями. Впервые я обратил на него внимание, когда он, взяв книгу, начал не столько ее изучать, сколько принюхиваться, поднося открытые страницы к самому носу. Позже он объяснил, что не встречал в жизни ничего лучшего, чем запах свежей типографской краски.
— Разумеется, читать можно и с экрана компьютера, — в очередной раз растолковывает он мне. — Но что это будет за чтение? Исчезнет дух книги, аромат, а для меня чуть ли не половину удовольствия составляет простое ощущение — держать томик в руках и с тихим шорохом листать его страницы.
— Александр Борисович, приобрели что-нибудь новое? — спрашиваю, зная, что у него дома имеется большая библиотека, которую он постоянно пополняет.
Александр Борисович рассказывает, как долго он собирал книги Набокова, покупая каждую по отдельности, а на днях узнал, что вышло в свет полное собрание его сочинений.
— Вот незадача! — с досады он машет рукой и тут же, без связи с предыдущим, восклицает: — Как я завидую вам, что вы работаете в таком месте! Здесь храм мысли, обитель свободы!
Когда Александр Борисович чем-то взволнован, он всегда переходит на высокий стиль и становится похож на русского интеллигента старой закваски, какими их изображают в кино.
— О какой свободе можно говорить, — возражаю я, — когда тут тесно и дышать нечем. Вдобавок посетители, которые интересуются прежде всего любовными романами и детективами. Читая эту дребедень, они вряд ли приближаются к храму мысли, как вы называете наш магазин.
Похоже, чистая душа Александра Борисовича задета грубостью моих слов. В нем происходит мгновенная перемена: глаза смотрят остро и внимательно, задирается кверху подбородок, натягивая кожу на шее, — и он начинает говорить, чуть картавя и быстро:
— Если вы думаете, что свобода зависит лишь от площади помещения, то вы глубоко заблуждаетесь. Свобода, молодой человек, вообще никак не связана с пространством, да и с книгами связана только потому, что существует в них как квинтэссенция мысли.
В этот момент ко мне обращается девушка: “А у вас есть повести Белкина?”, — и на лице Александра Борисовича отражается внутреннее удовлетворение, словно он только что получил самое верное доказательство того, что наши современники читают не одни лишь детективы и любовные романы.
— Значит, вам нужен Пушкин… — произношу медленно, а сам ищу книгу.
— Почему это Пушкин? — удивляется девушка.
— Вы же сами сказали — “Повести Белкина”.
— Вот именно, повести Белкина. Мне нужен Белкин, а никакой не Пушкин.
Переглянувшись, мы с Александром Борисовичем едва сдерживаемся от смеха.
С книгой в руках девушка еще некоторое время ходит по магазину, с умным видом оглядывая книжные полки, в то время как я, попрощавшись с Александром Борисовичем, издали за ней наблюдаю. В ее лице есть что-то от тех девушек, с которыми меня знакомит мама. По крайней мере, я бы ничуть не удивился, если бы, приехав по указанному мамой адресу, встретил именно эту почитательницу Пушкина.
Перед закрытием магазина ко мне подходит наш охранник Юра и сообщает:
— К тебе там опять этот пришел.
— Где?
— Стоит на той стороне улицы.
Когда я подхожу к нему, он говорит с усмешкой: “Здорово. Как дела?”, — но я-то знаю, что ни мои дела, ни чьи-либо еще его совершенно не интересуют, кроме, конечно, его собственных темных делишек.
— Сколько? — спрашиваю сухо.
— Нет чтобы сначала поздороваться, ведь не чужие все-таки, а ты сразу — сколько?.. — он делает обиженное лицо, а сам тайком следит, полезу ли я в карман за кошельком. Вскоре ему надоедает кривляться, и он переходит к делу:
— Как по уговору, на пять чеков.
Я молча отсчитываю необходимую сумму. Безногий нищий Коля с мольбою в глазах смотрит на меня. Он всегда располагается невдалеке от книжного магазина, поскольку читающий люд подает охотнее остальных. Я бы с удовольствием дал деньги Коле, а не этому молодому и здоровому бездельнику, — но, к сожалению, мне не приходится выбирать.
Получив деньги, бездельник тут же сует их в карман и уже не обижается на то, что я ухожу, не попрощавшись.
Ее зовут Лена, она хорошего роста, с овальным лицом и большими глазами — словом, симпатичная. Глядя на меня таким знакомым мне взглядом, показывает альбомы с фотографиями, коллекцию марок и вышитый собственными руками передник — бабочки и цветы. Подобными вещами я интересуюсь мало, тем не менее, вид делаю заинтересованный. И при этом испытываю жуткий стыд — и за себя, и за нее — и не ухожу лишь потому, что дал слово маме.
Общаясь с Леной, я вспоминаю слова Александра Борисовича о чтении с экрана компьютера. У Лены с компьютером, при всей условности сравнения, есть нечто общее. Да, она живая, разговаривает и двигается, но никаких чувств к ней не возникает, словно передо мной манекен, которого научили простейшим человеческим навыкам.
Работает Лена на шоколадной фабрике, и поэтому дома у нее как будто праздник — торты, конфеты, плитки шоколада. Удивительно, как ей на работе не надоедает любоваться продукцией своей фабрики.
— Совсем не надоедает, — объясняет Лена. — Там у нас строгий контроль, ничего нельзя есть. Зато на фабрике имеется фирменный магазин, где все намного дешевле.
— А ты любишь шоколад? — спрашиваю я лишь потому, что надо же как-то поддерживать беседу. Вообще, это мучительно — искать тему для разговора, когда знаешь, что, по существу, ее нет.
— Очень люблю, — оживляется она, и я понимаю, что наконец-то сумел ее заинтересовать. — В детстве мама покупала мне шоколад “Аленка”, а потом еще мне сильно нравился соевый, такой, знаешь, где на упаковке роза.
— А какой шоколад сейчас любишь?
— Нет, сейчас не шоколад, сейчас конфеты с начинкой и лучше всего со светлой. Она такая тягучая, ароматная — пальчики оближешь!
Она глупа. Она так глупа, что не знает о своей глупости. В ее глупости есть что-то чистое, почти святое, и, как к святой, к ней не хочется прикасаться, а хочется побыстрее уйти — к чему-то более порочному, но и более живому.
В кафе под названием “Адам и Ева” возле окна находится “наш” столик. “Наш” в том смысле, что мы с Виолеттой обыкновенно садимся именно туда. Уже почти два года, как мы встречаемся в кафе, и хозяин, улыбчивый и добродушный толстяк Василий, всегда заранее знает, что мы будем заказывать — вино, овощной салат и, в зависимости от настроения, мясо либо рыбу. Мы давно заметили: когда настроение у нас хорошее, на столике появляется рыба, в противном случае мы едим мясо. Стены кафе расписаны в полном соответствии с его названием: сцены из ветхозаветного сюжета об Адаме и Еве чередуются с изображениями современных мужчин и женщин. Тем самым как бы прослеживается путь от первых людей до нашего времени. Живопись крайне неумелая, скорее всего, рисовал какой-нибудь знакомый Василия, и Виолетта, искусствовед по образованию, замечает, глядя на стены:
— Надо же, какой примитив. Но, знаешь, в этом есть своя прелесть, по крайней мере, смотреть забавно.
— Мне кажется, — развиваю я ее мысль, — в искусстве крайности сходятся, то есть примитив может произвести такое же сильное впечатление, как и шедевр. Все дело в особом взгляде на предмет.
Виолетта смотрит на меня, улыбаясь:
— Если так рассуждать, тогда и примитивные люди должны быть не менее интересны, чем образованные и умные. Все дело в особом взгляде на людей, — добавляет она ехидно.
Я задумываюсь над ее словами, потому что мне кажется — в них есть здравый смысл. Та же шоколадница Лена, как бы ни была она глупа, по-своему, наверно, любопытна, просто мне не удается подобрать к ней ключик. Мы с ней интересуемся разными вещами и только поэтому не понимаем друг друга.
Дальше я рассказываю Виолетте о том, как ходил к шоколадной девушке. Потягивая вино из узкого бокала, Виолетта смеется над моим рассказом, потом спрашивает:
— Ты что, собираешься жениться?
— У меня самые серьезные намерения, — отвечаю шутливо, а сам думаю, что вряд ли отдаю себе отчет в том, чего мне на самом деле хочется. С одной стороны, мне надоела одинокая и разгульная жизнь, когда зачастую не знаешь, где проснешься утром. С другой стороны, я не понимаю, каким образом меня может дисциплинировать супружество, если разлад не снаружи, а внутри меня.
Для Виолетты я всегда был открытой книгой, и теперь она говорит так, словно бы читает мои мысли:
— Тебе нужна хозяйственная жена, чтобы она и стирала, и гладила, и готовила.
— То есть прямая противоположность тебе.
Некоторое время Виолетта молчит, а потом произносит задумчиво:
— К сожалению или к счастью, но я не гожусь для семейной жизни. Мы оба не годимся.
Но для какой же жизни мы годимся тогда? И что делать нам, что делать мне, как одолеть свой внутренний изъян, который мешает жить, как все остальные люди?
Я опять еду знакомиться. Она красавица, настоящая красавица: густые, иссиня-черные волосы, глаза огромные и тоже черные, нежные и пухлые губы, вдобавок голос у нее звучит бархатисто и мягко. В каждой ее позе, в каждом движении есть что-то живописное, и я, сидя напротив нее в кресле, любуюсь Юлей, точно картиной. Собственно говоря, мне больше ничего не остается: Юля величественно молчит и лишь изредка, томно закатывая глаза, роняет: “Да. Нет. Может быть”. Я уже рассказал ей и о своем детстве, и о своих друзьях, и о том, как учился в институте и даже как в первый раз влюбился, — думал хоть этим ее расшевелить. Нет, она по-прежнему сидит молча и только подливает себе и мне чаю. В чертах ее лица, в ее молчаливости, в фигуре, слегка широкой в тазу, чувствуется что-то восточное, по-видимому, среди предков были татары.
Юля включает медленную, тоже какую-то томительно-восточную музыку, и мы танцуем — безмолвно, обнимая друг друга совсем чуть-чуть. Мне уже не хочется ни о чем говорить, а для Юли, похоже, молчание состояние естественное. От нее исходит сильный запах духов, такой же холодный, как и ее красота. Если бы не этот холод, я бы давно прижал ее к себе, я поцеловал бы ее в нежные губы, которые так соблазнительно приоткрыты…
После танцев мне все-таки удается ее разговорить: она живет одна, учится в вечерней школе и работает стеклодувом на фабрике елочных украшений. Мне с детства интересно, как выдувают новогодние шары и какие для этого требуются приспособления. Чтобы удовлетворить мое любопытство, Юля надолго задумывается, а затем произносит несколько коротких и бессвязных предложений; последнее из них, к моему удивлению, звучит так: “Люблю Новый год, большие премии дают”.
Выходя от Юли, стараюсь представить, какие чувства она вызвала бы во мне, будь я моложе и наивнее. Очарованный ее красотой, я бы тут же в нее влюбился и был бы уверен, что она чертовски умна, ведь только умный человек может так сосредоточенно молчать. Теперь же, хоть я и нахожусь, не скрою, под впечатлением от ее прелестей, мне известно, что сосредоточенно молчать может как мудрец, так и полный дурак, разница только в одном — мудрец в это время думает, дураку же просто не о чем говорить. Что же касается Юли… От женщины, конечно, не требуется, чтобы она была философом, но какие-то зачатки ума все-таки желательны. При этом я совершенно спокоен за Юлино будущее, поскольку подавляющее большинство мужчин хотят видеть в женщине именно те качества — глупость и красоту, — которыми Юля так щедро наделена от природы.
Если забыл книгу дома, то что еще делать в автобусе, как не считать уличные фонари? Всегда ведь любопытно знать, сколько фонарей находится между двумя остановками. У меня получается то ли двадцать девять, то ли тридцать, когда в автобус входит он. Садится чуть впереди меня и сбоку. Движения его суетливы, он постоянно вертит головой по сторонам и, оглянувшись, замечает меня. Через секунду он уже сидит рядом, и мне сразу ударяет в нос кислый запах от его немытого тела.
— Что с тобой? — спрашиваю, когда лавка, на которой мы сидим, начинает мелко дрожать.
— Ломка у меня… Не видишь, всего трясет?!
Некоторое время мы сидим молча, затем я говорю то, что уже говорил ему много раз:
— Тебе надо завязывать. Это до добра не доведет. Ты уже сейчас мало похож на того человека, которого я знал раньше. Распад личности — знаешь, что это такое? Сначала еще можно остановиться, но, начиная с какого-то момента, — причем этот момент всегда наступает незаметно, — пути назад нет. Можно двигаться только вперед — до полного распада, до смерти. Скорее всего, поздно уже сейчас, но все-таки тебе необходимо обратиться к врачам, ведь лечат же они наркоманов. Я тебе помогу, найду адрес клиники, поедем туда вместе. Давай хоть завтра с утра, а?
Его начинает трясти еще больше. Теперь он хватается то за живот, то за голову, то склоняется совсем низко, то резко откидывается к спинке сиденья. Неожиданно до меня доносится хриплый, срывающийся голос:
— Я все сделаю, как ты говоришь… Мы обязательно пойдем в клинику… Только сейчас, сейчас дай мне денег, иначе я умру прямо здесь и тогда некому будет идти в клинику…
На следующей остановке он выпрыгивает из автобуса и кричит мне, что всегда будет помнить мою доброту. Но, что бы он сейчас ни кричал, я знаю: он забудет обо мне, как забудет и о своих обещаниях, сразу же после первой дозы.
Мама суетится вокруг стола. Еще бы, у нас сегодня важный гость — Света, внучка маминой подруги по обществу глухонемых и моя будущая, как хочется думать маме, невеста. Света худощавая блондинка с маленькими и быстрыми глазками, а еще она хохотушка и болтушка.
— Какой у вас шикарный комод! — всплескивает руками она. — Я давно хочу приобрести точно такой же. Сколько стоит?.. А обои сами клеили? Очень красивый рисунок и как гармонирует с мебелью! Где покупали?
Странно, но она все время обращается к моей глухонемой маме, тогда как от меня, способного говорить и слышать, отводит взгляд. По всей вероятности, она меня побаивается, да и есть отчего: я сижу, молчаливый и хмурый, мне не по душе это представление, тем более что мама не предупредила меня о гостье.
Мне больно смотреть на то, с каким усердием и желанием понравиться мама подкладывает Свете то винегрет, то капусту и при этом бросает на меня многозначительные взгляды — мол, будь веселей. В знак протеста я включаю телевизор, но вместо того, чтобы обидеться, Света вдруг восклицает:
— Ой, как я люблю кино! Целыми днями могу смотреть. Вы знаете, — наконец-то поворачивается она ко мне, — сейчас очень интересный фильм начинается.
И далее, к моему удивлению, она приводит по памяти чуть ли не всю программу телепередач на сегодня. Поистине ее любовь к кино не знает границ!
— А еще, — продолжает Света и почему-то смеется, — в кинотеатрах идет новый американский фильм — “Невеста Бога”. Подруга уже посмотрела и очень советует.
Ее слова нельзя расценивать иначе, как желание сходить на этот фильм со мною, и я, галантный кавалер, каких еще поискать надо, тотчас откликаюсь:
— Давайте, Света, сходим на “Невесту Бога” вместе. В следующие выходные. А сейчас я вас должен оставить. Смотрите телевизор, пейте чай, а у меня, извините, дела.
После ухода Светы, которая все-таки досмотрела свое кино, мама заходит ко мне в комнату и долго сидит молча, глядя то на меня, то на тучи за окном.
— Позвонил бы Тане, — наконец, говорит она.
— Что еще за Таня? — я с раздражением отрываюсь от книги.
— Ты к ней ездил, но вы тогда не встретились.
— А, это та, которая не открыла мне дверь. Зачем же я буду ей звонить?
— Ты просто перепутал номер дома.
— Нет, мама, я приехал именно по тому адресу, который ты дала.
— Я тоже могла ошибиться. Зато телефон абсолютно верный.
Звоню, но никто не подходит. Звоню минуты две, чтобы мама могла убедиться — я сделал все, что в моих силах.
— Да, странная девушка, — говорит мама и тут же спрашивает: — А какое впечатление на тебя произвела Света?
— Светлое, — отвечаю.
— Тебя никогда не поймешь, шутишь ты или говоришь серьезно.
— Тогда, мама, спрашиваю со всей серьезностью: встречаться одновременно с несколькими девушками — это нормально?
— Ты же должен сделать выбор. Я считаю, ничего ненормального здесь нет.
— Только потому, мама, что я твой сын.
Она смотрит на меня с укором:
— Я специально договаривалась насчет Светы, а ты… Хотя бы ради меня мог бы держаться чуть вежливее.
— По-моему, я был сама любезность. И потом: мы же условились с ней о встрече, — чего еще ты от меня хочешь?
— Она хочет, чтобы у тебя были дети, а у нее внуки, — говорит Сергей, с которым мы идем по липовой аллее вдоль монастырской стены. В конце аллеи виднеется краснокирпичное здание, где у Сергея свой кабинет. Он служит в Епархии по хозяйственной части — свечки, ковры, церковный реквизит. И хотя у него нет церковного сана, человек он глубоко верующий. Еще когда мы учились в школе, Сергей приносил в класс религиозные книги и читал их под партой.
Иногда я захожу к нему на работу, и мы подолгу беседуем на самые разные темы, по большей части, спорим. Мне нравится разговаривать с ним, наверное, потому, что он не смеется над теми глупостями, которые я говорю, а старается их опровергнуть.
— Почему мама хочет внуков, мне понятно. Она женщина, в ней природой заложен инстинкт продолжения рода. Но почему по этой причине я должен заводить семью, убей Бог, не пойму.
— Вот ты упомянул Бога, — говорит Сергей и смотрит куда-то вдаль своим спокойным взглядом. — А в Библии сказано: плодитесь и размножайтесь, населяйте землю. Но в словах писания есть еще и другой смысл: только когда люди размножатся, среди них будет явлен Спаситель.
— Значит, по всем законам, — заключаю я, — будь то религиозные догматы или житейские правила, человек должен рожать себе подобных. Но если я не понимаю и не чувствую этого, стало быть, я урод, а уродам закон не писан.
Сергей останавливается и глядит на меня с осуждением, впрочем, и с улыбкой тоже.
— Ты не урод, ты дурак, просто великовозрастный дурак, который в свои без малого тридцать лет не способен понять, какое это счастье иметь детей. И кстати, закон не писан как раз дуракам.
У Сергея, несмотря на то, что он мой ровесник, четверо детей и, надо думать, в скором времени будет еще больше. Ведь верующие отрицают не только аборты, но и любовь как наслаждение.
Не проронив более ни слова, мы еще долго ходим по монастырскому саду. Молчание совсем не тяготит нас, напротив, мы давно привыкли, словно ветхозаветные старцы, бродить безмолвно, находя именно в этом удовольствие.
Заканчивается наша встреча тем, что Сергей предлагает пойти к чудотворной иконе Божьей Матери, которая, согласно церковным представлениям, печется о семейном очаге.
— Я и молиться-то не умею, — возражаю я.
— Текст молитвы находится возле иконы.
— В том-то и дело, что мне нужен собственный текст, собственные слова, а чужими я не могу пользоваться.
Мы недавно вернулись из строительного магазина, где я помогал моей новой знакомой Тоне выбирать карниз и люстру. Теперь я их вешаю в ее квартире. Большим специалистом по части хозяйственных работ я никогда не был, поэтому дело идет медленно.
— Плоскогубцы, изоленту и ножницы, — стоя на стуле под потолком, обращаюсь к Тоне, и она быстро, с радостной готовностью подает мне наверх нужный инструмент.
Тоня невысокого роста, чуть полновата той полнотой, которая грозит с годами обернуться тучностью, зато лицо у нее миловидное и большая, что сейчас редко встречается, грудь. Еще она очень домовитая, недаром сразу повела меня в магазин. Ей нужен муж, который может собственными руками смастерить любую вещь, и, знакомясь со мной, она наверняка думала, что я именно тот, кого она ищет. Эти мысли вызывают у меня улыбку, ведь мне прекрасно известно, насколько я отличаюсь от придуманного ей образа. Тоня же, расценив мою улыбку по-своему, спрашивает:
— Уже все сделал?
Я молчу, а сам с иронией думаю: улыбка возникает на моем лице лишь после хорошо выполненной работы, все остальное время я мрачен и…
Левая часть карниза, которую я только что закрепил, срывается с шурупов и бьет мне по шее.
— Очень больно? Надо дезинфицировать, — Тоня, по-видимому, идет за аптечкой.
— Пустяки, — кричу я ей, — до свадьбы заживет.
Услышав слово “свадьба”, она резко останавливается. Однако, после секундного раздумья, повторяет:
— И все-таки нужно дезинфицировать.
Повесив карниз еще раз, сижу на кухне с пластырем на шее и пью чай, хотя не отказался бы сейчас от чего-нибудь более крепкого. Но в этом доме, я уверен, водятся лишь полезные для здоровья напитки.
— На стену хорошо бы повесить полку, а в углу поставить абажур. Газовую плиту давно пора сменить, да и раковину тоже.
Я слушаю Тоню с удивлением, потому что, на мой взгляд, здесь все так аккуратно и чисто, все так продуманно, что, наоборот, не мешало бы внести некоторый беспорядок.
— И еще стоит побелить потолок, — добавляет Тоня.
Это же она намечает мне фронт работ, внезапно догадываюсь я, и мне становится так смешно, что приходится прикрыть рот ладонью, чтобы не обидеть очень хозяйственную девушку.
Смех не оставляет меня даже на следующий день, когда я сижу с Виолеттой в нашем кафе. Она тоже смеется, а, отсмеявшись, говорит:
— Тебе пора бы уже знать, что почти все женщины относятся к мужчинам потребительски, то есть в первую очередь смотрят не на их душевные качества, а на то, какой у них кошелек и занимаемая должность. Женщина запросто может выйти замуж за лысого, неприятного ей карлика, если только тот владеет банком.
— Почему так происходит? И как же тогда быть с любовью? — спрашиваю я, наивный и романтичный.
— Дело в том, — моя многоопытная подруга закуривает сигарету. — Дело в том, что, выходя замуж, практичная женщина думает прежде всего о будущих детях, о том, чтобы они жили богато и сыто. А любовь… Да, конечно, хочется, чтобы была любовь, но если ее нет, то и так сойдет.
Над словами Виолетты я размышляю некоторое время, после чего говорю:
— Если у такой женщины родится мальчик, мне интересно знать, как она воспримет невестку, которая относится к ее сыну потребительски? Неужели будет возмущаться и негодовать, забыв, что в свое время вела себя в точности так же?
— Да, именно возмущаться и негодовать. Ведь это ее сын. Не абстрактный мужчина, а родной ребенок… Вообще, — неожиданно заключает Виолетта, — все мы порядочные суки.
— И кто же мне это говорит? Я бы еще понял, если бы услышал подобные речи от закоренелого холостяка, но никак не от тебя, Виолетта.
Я залпом допиваю вино, — может быть, теперь станет понятнее?.. Банально рассуждать о том, что у женщин своя логика и нам, мужчинам, она недоступна. Тем не менее, я думаю именно об этом.
— Не пойму, что тебя смущает? — спрашивает Виолетта.
— Тут сложно объяснить… Я испытываю смешанные чувства оттого, что ты, Виолетта, можешь вот так, чисто по-мужски, оценивать странности женского поведения. Напоминаю, чтобы было ясно, — ты женщина, молодая и красивая женщина.
Виолетта выглядит раздраженной:
— Ты прекрасно знаешь, насколько я отличаюсь от обычных женщин. Меня лишь удивляет, какая короткая у тебя память, ведь мы прожили вместе почти год…
Да, мы прожили одиннадцать с половиной месяцев, и память у меня отнюдь не короткая. Я прекрасно помню, как мы с первого дня договорились ни в чем не упрекать друг друга. “Брак, — говорила ты, — не должен ограничивать свободу каждого из нас, иначе это не союз двух мыслящих людей, а домострой”. Все время ты молилась лишь одному богу — свободе. Если какие-нибудь совместные дела мешали планам одного из нас, то дела эти посылались к черту. Порой мы не виделись несколько дней кряду: ты общалась со своими друзьями, я — со своими, или ты уезжала на море, а я — куда-нибудь за город. Когда ты не приходила домой на ночь, я поначалу нервничал, обзванивал друзей, но ты всегда сохраняла спокойствие: “Мы же свободные люди”, — и со временем я перестал реагировать на твои отлучки и сам перестал предупреждать тебя, если оставался ночевать в гостях. Дома накапливались неоплаченные счета за свет и газ, пыль лежала в углах комнаты, с поразительной быстротой исчезали пятисотрублевые и тысячные купюры, в холодильнике, кроме пельменей, было невозможно что-либо отыскать, — но мы об этом не думали, нас интересовала только свобода.
Прошло, пожалуй, полгода, прежде чем я понял, что устал от такой жизни. Однако я долго не решался поговорить с тобой, ведь в этом случае я нарушал наш договор, а мне совсем не хотелось выглядеть в твоих глазах клятвопреступником. Все же как-то вечером я подошел к тебе и признался: то, как мы с тобой живем, очень мало напоминает семейные отношения, под которыми я подразумеваю вовсе не борщ с котлетами, а духовное родство. Ты с удивлением на меня посмотрела и возразила: “Во-первых, существует наш договор, а во-вторых, при совместной жизни вполне достаточно общности интересов”. “Но зачем нужна эта общность, — в свою очередь возразил я, — если мы с тобой почти не видимся?”
После этого мы еще больше отдалились друг от друга. Вполне возможно, мне так только показалось, поскольку я рассчитывал, что откровенный разговор внесет между нами ясность. Так или иначе, но произнесенные мною слова изменили что-то во мне самом. Теперь было понятно, что ты сознательно поступаешь вопреки моему мнению. Ты же, я уверен, даже не замечала произошедших во мне изменений и только рассмеялась бы, узнай, о чем я на самом деле мечтаю. А мечтал я о самом простом… Например, как славно было бы проводить вечера вместе, слушая музыку или гуляя по улицам, а еще мне часто представлялось, как ты родишь ребенка и как мы втроем будем ездить в какие-нибудь далекие страны… Порой я не узнавал самого себя, ведь раньше подобные мечты казались мне обывательскими.
Сейчас меня не покидает ощущение, что я, сам того не ведая, стремился воссоздать ту счастливую семью, которая у нас была прежде — отец, мама и я с братом. Тогда я еще не догадывался, что прошедшее не подлежит возврату…
В мыслях моих творилась полная неразбериха, но и вокруг меня тоже был хаос. Мне до сих пор непонятно, как ты, с твоей прекрасно организованной памятью и мышлением, могла существовать среди вещей, которые, если кому-то и подчинялись, то уж точно не нам. Не повешенная на рычаги телефонная трубка, колготки, свисающие с подоконника двумя вялыми нитками, выглядывающий из-под кровати зонт, посуда, которая свалена в раковину вместе с окаменевшими объедками… Я вовсе не требовал от тебя порядка, мне вполне сгодилось бы и его подобие, да и этого, если разобраться, мне было не нужно. Просто я устал запоминать те места, где могли оказаться нужные вещи. Иногда у меня создавалось впечатление, что, разыскивая и собирая вещи, я, по существу, собираю самого себя — занятие невыносимое, если упражняться в нем каждый день.
Когда я выпивал, в окружавшем меня мире, по крайней мере мне так казалось, все вставало на свои места; не то чтобы я начинал находить то, что искал, просто пропадало желание искать. В моем пьяном сознании возникала семья — я и ты, — о которой, будучи трезвым, я мог только мечтать. Пил я почти каждый день, и, странно, обретая таким образом семью, я в итоге потерял даже то, что имел. Ты ушла от меня. Тихо, без лишних разговоров. Мне кажется, не существовало той минуты, когда дверь за тобой закрылась окончательно. Ты уходила от меня каждый день в продолжение всего года. Наверное, мы и начали жить вместе лишь для того, чтобы убедиться — жить вместе мы не можем. Мне только одно непонятно: почему ты, создавая вокруг себя хаос, не могла смириться с моим хаосом пьянства?
Постепенность твоего ухода, видимо, повлияла на то, что, даже расставшись, мы продолжаем встречаться — в том кафе, где раньше обедали, когда тебе не хотелось (почти всегда) готовить еду. Ты принимаешь участие в моих делах, и я прислушиваюсь к тебе, поскольку твой жизненный опыт всегда был больше моего. Советы твои, как правило, толковы, но, когда ты начинаешь убеждать меня в том, что мне необходимо жениться, мне становится смешно и горько, — ведь именно ты разрушила мою веру в эту необходимость. Я не хочу повторения того, что было, и сомневаюсь, что мне удастся с кем-то другим жить иначе, чем с тобой…
— Ты тоже не торопишься выходить замуж, — отвечаю Виолетте, когда она вновь заводит разговор о моей женитьбе. — И лучше сменим тему, а то получается, что нам больше и поговорить не о чем.
— По-моему, о чем бы мы ни разговаривали, все так или иначе сводится к нашей личной жизни.
— Ну почему же, мы можем поговорить и о личной жизни других. Взять, к примеру, нашего хозяина Василия. С виду он прост и благодушен. Но я недавно узнал, какие страсти бушуют под его толстой и, казалось бы, непробиваемой оболочкой. Оказывается, разведясь с женой, он много лет мучился, звонил ей, писал письма, умоляя ее вернуться, и она, не знаю уж по какой причине, вернулась-таки к Василию. Он был так рад, что в меру своей небогатой фантазии решил расписать стены кафе во славу Адама и Евы, подразумевая под ними, естественно, себя и жену. Так что вон тот юноша с фиговым листком это, по существу, и есть Василий, а девушка с золотистыми волосами — вернувшаяся к нему жена.
Виолетта с грустью смотрит на меня, хотя я надеялся вызвать на ее лице улыбку, и тихо роняет:
— Вот видишь, мы опять говорим о нас с тобой. Всегда о нас с тобой…
Мне почему-то становится очень тоскливо, как будто в нашей совместной жизни были сплошь хорошие дни. Но такова уж природа воспоминаний — облагораживать все, к чему они только прикоснутся. Мысли мои уносятся в прошлое и, покружив там, среди разбросанных повсюду носовых платков и авторучек, возвращаются назад, присмиревшие и будто бы чужие. Взгляд бессмысленно упирается в стоящие перед нами тарелки — на них лежит мясо, усыпанное колечками лука, душистое мясо. То есть, согласно многолетним наблюдениям, настроение у нас не очень.
— Снова мясо. Снова мы едим мясо…
Виолетта лишь поводит плечами, точно от холода, но, глядя на нее, я понимаю, что как бы печален я сейчас ни был, в сравнении с ней я выгляжу просто весельчаком. У меня такое чувство, будто она вот-вот заплачет, хотя ей всегда удавалось держать эмоции при себе.
— Мне кажется, — наконец говорит Виолетта, — что мы с тобой в последний раз обедаем в этом кафе.
— У Василия закончится мясо или наступят перебои с рыбой?
Я пытаюсь шутить и, так как Виолетта молчит, продолжаю игривым тоном:
— Закроют кафе, уничтожат настенную живопись?
Тут только Виолетта переводит на меня взгляд и говорит с непонятной мне многозначительностью:
— Если б ты знал, как недалек от истины…
Впервые я знакомлюсь с девушкой так, как положено, то есть сижу за столом в кругу ее близких. Семья у них патриархальная, и ее глава, Борис Николаевич, руководит нашим застольем с уверенностью непререкаемого лидера. Остальные члены семейства — его маленькая и неразговорчивая жена, привыкшая, по всей видимости, во всем подчиняться мужу, его дочь Марина, с которой, собственно, я и пришел знакомиться, двое других детей, мальчики-погодки, с напряженными и оттого смешными лицами, и, наконец, бабушка, знающая, как приготовить двадцать разновидностей салатов, но не знающая, какое сегодня число — слушают Бориса Николаевича в почтительном молчании, поедая суп и кивая головами в такт его словам. Мужчина он крупный, с резкими манерами и громовым голосом:
— Марина у меня воспитана правильно, не так, как теперешняя молодежь. Родителей слушается во всем и мужа слушать будет. Я уж не говорю о том, что она не пьет, не курит и не бегает с парнями по ночам, как эти вертихвостки с бутылками пива и сигаретами. Попробовала бы она у меня только закурить, — я бы ей так закурил!
Для пущей убедительности папаша поднимает вверх свой здоровенный кулак, а дочка, слегка покраснев, пищит:
— Ну что ты, папа, вечно начинаешь…
— Как есть, так и говорю. Пусть вот человек знает, — он кивает в мою сторону, — какую мы с матерью невесту вырастили!
И хотя Марина смущена и пытается робко возражать, Бориса Николаевича уже не остановить:
— Она у нас хозяйка редкая: в вещах у нее полный порядок, и нагладит все, и намоет, — а готовит как! Особенно ей супы удаются. Я после ее супов никаких других есть не могу. Это ее мать научила. Мать у нас вообще!
Тут уж, думаю я, пришел черед смущаться его жене, — но нет, она сидит с таким видом, словно разговор ее совсем не касается, и, знай только, подкладывает еду в тарелки домочадцев.
Наконец, я слышу и голос жены Бориса Николаевича:
— Ты про пианино, про пианино-то расскажи.
Бориса Николаевича долго упрашивать не надо:
— Я первым заметил, что у девочки музыкальные способности. Сам в молодости немного играл. А тут, гляжу, Маринка за мной аккорды повторяет и так хорошо, точно. Делать нечего, отдали ее в музыкальную школу. Она там большие успехи делала, в лучших учениках ходила, а потом…
Придвинув к себе блюдо с отварной картошкой и курой, он начинает с увлечением есть, так что остается непонятным, закончила Марина музыкальную школу или нет.
После обеда мы переходим в гостиную, и Борис Николаевич, указывая на стоящее в углу пианино, говорит:
— Ну, давай, дочь. Покажи, на что Кулебякины способны.
Поломавшись для виду, Марина садится за пианино. Уже после первых тактов даже мне, далекому от музыки человеку, ясно, что ни о какой музыкальной школе, тем более о больших успехах, не может быть и речи. Звучит что-то примитивное, наподобие собачьего вальса, и звучит натужно, отрывисто. По-видимому, все, что рассказывал Борис Николаевич, он сам же и придумал, и искренне уверовал в правдивость своих слов.
Я вижу, как тяжело дается Марине игра и с какой радостью она захлопнула бы крышку пианино. Мне становится жаль ее, запуганную отцом, не способную и слова вымолвить поперек его воли. Говорят, жалость и есть любовь. Однако, как я к Марине ни приглядываюсь, ничего, кроме жалости, во мне не возникает. Если разобраться, она сама во многом виновата. Ведь человек на то и человек, чтобы жить не в тюрьме, устроенной родителями, а бунтовать, рваться на волю, быть хозяином своей судьбы. Как тут подходит любимое слово Виолетты — свобода…
Напоследок, когда я прощаюсь с этой дружной семьей, высыпавшей за мной в коридор, Борис Николаевич гудит над самым моим ухом:
— Ну что, назначай свидание девушке. Можешь в Филармонию ее пригласить или на концерт какой-нибудь. Музыка сближает. Тем более девочка она музыкальная, видел, как играет.
У меня такое чувство, будто я приходил не к Марине, а к ее отцу, настолько разговорчив был он и молчалива она. По существу, я не перекинулся с ней и парой слов. И еще мне неловко, и хочется побыстрее выскочить на улицу — оттого ли, что Борис Николаевич говорит эти глупые и ненужные слова, или оттого, что я машинально отвечаю: “Да, конечно. Позвоню или зайду. Обязательно”, — хотя на самом деле должен был бы четко заявить: “Извините, но мы больше не увидимся”.
Вон тот человек, — чье отражение в зеркале так весело улыбается и даже подмигивает само себе, — мой товарищ Генка, мелкий предприниматель и крупный специалист по части того, как можно легко и бездумно проводить время. Справа от него — мое отражение, но оно попадает в ту часть зеркала, которая сильно запотела, и потому я едва различаю себя.
Мы уже изрядно выпили пива — у каждого во рту по сигарете, в руках — пивные кружки, — и мы глядим в зеркало так, словно перед нами человек с фотоаппаратом. Сзади то и дело проходят мужские фигуры с простынями на бедрах и исчезают в густом и пахучем пару банного отделения. Мне не сложно представить себя и Генку древними римлянами, которые после дневных трудов пришли в термы попариться.
— Продолжим вечер тоже по-римски, — предлагает Генка. — Пойдем к развратным женщинам.
— Это кто ж такие?
Генка подхватывает мою шутливую интонацию:
— Вы, юноша, еще очень чисты. Но я берусь исправить этот недостаток.
Мы выходим из бани и тут же попадаем из одной водной стихии в другую — на улице льет дождь.
— У меня есть зонт, — хитро прищуривается Генка. — А у тебя, видимо, есть галоши.
Дело в том, что я постоянно теряю зонты. Статистика моих потерь такова: апрель — черный в полоску зонт, июнь — зонт той же масти, только с длинной загнутой ручкой, август — серого цвета зонт-автомат, который подарила на день рождения мама. Таким образом за текущий год мне удалось порадовать трех человек (надеюсь, те, кто находил мои зонты, пользуются ими до сих пор).
Генка с треском раскрывает над собой черный купол, и по нему тотчас начинают колотить капли.
— Дай сюда, иначе дружбе конец, — я хватаюсь за ручку зонта, но Генка тянет ее в свою сторону, приговаривая: — А не надо терять, не надо терять…
Все-таки укрыв друга от дождя, Генка важничает:
— Не устраивай возню, словно мальчишка. Мы ведь не на футбол собираемся, а в гнездо разврата.
По пути в “гнездо разврата” Генка, который недавно развелся с женой, а чуть раньше прочитал биографию Тулуз-Лотрека, излагает мне свою жизненную позицию:
— Женщина существо приземленное. Она создана для быта и в быту растворяется. Ощущения полета у нее нет. Только через мужчину она может приблизиться к некому подобию свободы. Из всех женщин лишь проститутки, пусть и путем измены своей природе, не зависят от одного мужчины, поскольку отдают себя всем мужчинам сразу. Именно поэтому они свободны. Недаром наиболее свободомыслящие люди — поэты, писатели, художники, в частности, Тулуз-Лотрек — стремились к общению с женщинами легкого поведения. Им было хорошо с этими женщинами, потому что подобное тянется к подобному.
Нечто похожее я уже слышал от Виолетты, правда, Генка пошел еще дальше, фактически приравняв свободу к проституции. Но если Генка прав, — а говорит он очень убедительно, ссылаясь на античных философов и цитируя современных авторов, — то наша совместная жизнь с Виолеттой была ни чем иным, как попыткой занять лучшие места в публичном доме. Удайся нам эта попытка, мы бы отправились по известному пути — свободными, налегке, кочуя из одного чужого дома в другой, из одной чужой постели в другую. Да, бездельниками, приживалами, проститутками, — но вместе, рядом. Или, наоборот, вместе, рядом, — но…
Стоп. Я все продолжаю размышлять, тогда как мы давно уже едем в машине с двумя девушками, которых Генка подцепил на панели, — и вот останавливаемся возле его дома. Знакомой лестницей поднимаемся на третий этаж.
После непродолжительного, но энергичного застолья, Генка уединяется в соседней комнате с одной из девушек, напоследок пожелав мне беспокойной ночи. Едва они уходят, как мне становится очевидна нелепость ситуации: рядом со мной незнакомый человек, девушка, которую нужно, оторвавшись от своих мыслей, занимать разговором, а дальше, таковы уж правила игры, лечь с ней в постель. Но я не хочу ни разговоров, ни постели. И в том, и в другом есть обязательность, так ненавистная мне обязательность.
— Ну что, ударим еще по коньячку, а потом… — говорит девушка Алена и подсаживается ко мне вплотную.
Это черт знает что такое, думаю я, но коньяк все-таки наливаю. Какая уж тут свобода, продолжаю, если меня привела сюда непонятная и мне самому обязанность, а ее — желание заработать.
Чтобы увильнуть от обязанности и тем самым обрести свободу, я прибегаю к помощи слов. Как старуха-знахарка, заговаривающая раны, начинаю заговаривать мою спутницу:
— Ты, Алена, где родилась? Когда сюда приехала? Чем занималась раньше — работала, училась?
Выясняется, что я зря примерил на Алену расхожий сюжет: провинциальный город, грязь и скука, неудачная попытка поступить в институт в большом городе, бедность и нежелание возвращаться домой, и, как результат, кожаные сапоги и миниюбка. Нет, она местная, занималась спортом, а когда из-за травмы была вынуждена спорт оставить, то оказалось, что ничего другого, как только бросать мяч в корзину, она не умеет.
Даже сейчас, давно уйдя из баскетбола, Алена выглядит по-спортивному: высокого роста, с крепкой фигурой и короткой стрижкой. Зачем она так откровенна со мной? Наверное, лишь потому, что своими вопросами я застал ее врасплох. И теперь она сидит и растерянно моргает, позабыв, кто я такой и для чего она здесь. Но вдруг ее лицо становится злым:
— Как я ненавижу мужиков! Как они мне надоели!
Само собою, после таких слов интимные отношения не возможны. Хотя, будь мы героями какого-нибудь сентиментального романа, между нами непременно вспыхнули бы любовные чувства. Но Алена далеко не Сонечка Мармеладова, я тоже не персонаж книги Достоевского, чтобы молиться на порок и находить ему оправдания. Тем не менее, эта девушка, при всей ее порочности и том, что слова ее и поступки известны наперед, все-таки очень сильно отличается от тех невест, которых подыскивает мне мама. В ней нет жеманства и игры, нет желания понравиться; ее искренность подкупает настолько, что временами даже забываешь, чем она занимается.
Мы говорим о разных пустяках, но хоть это и пустяки, разговор приятен нам обоим. Незаметно подъезжаем к тому перекрестку, где Алене нужно выходить.
Покачиваясь на высоких каблуках, она медленно идет вдоль тротуара, и, наверное, потому, что теперь я гляжу на нее со стороны, мне снова видится не искренняя и запутавшаяся девушка, а проститутка, обыкновенная проститутка…
У нее какая-то странная фамилия, количество букв в ней превосходит все разумные пределы. Впрочем, какая мне разница, достаточно того, что она очередная знакомая маминых знакомых. От предыдущих девушек она отличается прежде всего тем, что жить не может без искусства (по этой причине мама возлагает на нашу встречу большие надежды). Встречаюсь я с ней не где-нибудь, а возле входа в картинную галерею.
Я больше молчу, говорит в основном она — ровным, с поучительными нотками голосом — и говорит следующее:
— Искусство вообще и живопись в частности не может существовать вне определенных ограничений, которые накладывает социум. В противном случае ослабляется, а то и вовсе исчезает коммуникация между произведением искусства и зрителем. Никто не выступает против экспериментов с формой, но эти эксперименты должны базироваться на фундаменте классической культуры.
Хорошо подготовилась к встрече, думаю я, проштудировала, наверно, не одну искусствоведческую книгу. Но, Господи, какое отношение имеют все эти умные слова к тому, как в действительности пишутся картины, книги, к тому, из чего черпаются мысли, цвета, звуки?
Мы ходим из зала в зал, от одного полотна к другому, и у невзрачной картины, где изображен поросший ряской пруд, она почему-то решает задержаться и прочесть мне лекцию на тему “Как художник строит композицию”. Выслушав, я неожиданно для самого себя предлагаю:
— А хотите, Наташа, я познакомлю вас с настоящими художниками? Хотите?
Некоторое время она молчит, а затем, состроив капризное личико, соглашается.
И вот мы сидим в кафе “Адам и Ева”. Сегодня суббота, а по субботам здесь собирается всякий творческий люд и проводит время за вином и беседой. Своего рода Монмартр времен артистических кафе, так что даже непонятно, каким образом такой уголок возник на нашей улице, где до недавних пор единственным учреждением культуры считалась парикмахерская.
Состав и число пришедших раз от разу меняется и иногда, как в сегодняшнюю субботу, народу совсем мало. Из художников я вижу только Федю, как его тут все называют, да и тот сильно пьян. Правда, выясняется это лишь тогда, когда мы подсаживаемся к его столику, и он поднимает на нас пустой и мутный взгляд. Любезность никогда не входила в число Фединых достоинств, теперь же он и вовсе бурчит что-то невнятное и громко икает. К Наташе он сразу теряет интерес и обращается исключительно ко мне:
— Работаешь сейчас? Пишешь что-нибудь?
— Давно ничего не пишу.
— А что так?
— Краски высохли, кисточки облетели. А если серьезно, нет ни мыслей, ни желания.
— Зря, — коротко говорит Федя. — Я, например, такую картину начал — шедевр будет! Только бы не сглазить.
— А как вы пишете? — подает голос Наташа, которой, видимо, до сих пор не дает покоя вопрос, каким образом художник выстраивает композицию.
Федя глядит на нее так, словно перед ним какое-то инопланетное существо, а потом начинает валять дурака.
— Просыпаюсь утром пораньше и сразу же в магазин, прямо к открытию. Беру там водку, пива, закуску. И работаю, пока алкоголь не кончится. Трезвым не могу, ничего не получается.
Закончив, Федя лениво откидывается на спинку стула, будто демонстрируя свою незаурядную внешность — широкоскулое лицо, усы и борода русые и такие густые, что из растительности выглядывают только глаза и нос размером с хорошую сливу. Полная ему противоположность Наташа: черты лица мелкие, жидкие волосы зализаны назад, открывая покатый и блестящий лоб. Выражение лица у Наташи растерянное, ведь она принимает Федины слова за чистую правду, он же продолжает дурачиться.
— Поверили? Зря. И водка, и пиво, и закуска нужны мне для натюрморта. Такая вот композиция.
Меня раздражает пьяная болтовня Феди. Но и то, как Наташа, уже догадавшись, что Федя шутит, реагирует на его слова — поджав губки, состроив обиженную гримасу, — тоже выглядит, по меньшей мере, глупо. Мне не хочется здесь задерживаться, тем более что Федя начал клевать носом, а Наташа уже имела возможность убедиться, насколько отличаются художники от картин, которые они создают.
Едва я достаю деньги, чтобы расплатиться с официантом, как в кафе появляются Миша, его знакомая красавица-Оля и юноша-писатель по прозвищу Кортасар. По тому, как одет Миша, по его манерам сразу видно, что мужчин он предпочитает женщинам. Странно, но, зная об этом, девушки так и вьются вокруг него — и все умны, и все красавицы. С Мишей я познакомился благодаря Виолетте, вместе с которой он заканчивал искусствоведческий факультет.
Долго разговаривать с Мишей и не раздражаться я не умею, особенно меня раздражают его голос, все время будто мяукающий на одной ноте, и его умоляющий взгляд, каким он иногда смотрит на мужчин. Вот и теперь он прикладывает все усилия, чтобы привлечь к себе внимание Кортасара, но тот, юноша серьезный и не замеченный в порочащих его связях, постепенно от Миши отодвигается.
Потеряв надежду добиться хотя бы улыбки от Кортасара, Миша переводит взгляд на Наташу, как будто только сейчас ее заметив:
— А ты кто ж такая будешь?
Я коротко и уже во второй раз представляю их друг другу, а сам злюсь оттого, что у этой дуры глаза вспыхивают тем блеском, который не оставляет сомнений — она по уши влюбилась в Мишу. Неужели она слепая? Неужели он получает удовольствие, издеваясь над девушкой? И хотя Наташа мне ничуть не симпатична, я не могу промолчать, слишком часто мне приходилось видеть, как почему-то неотразимое для женщин обаяние Миши превращало их жизнь в муку; они писали ему письма, плакали, умоляли о свидании, а он, вдоволь наигравшись, рассказывал потом в кафе, какие они все идиотки.
— Если не хочешь иметь неприятности, — говорю я Мише, — отстань от девушки. Она со мной пришла и со мной уйдет.
Наверное, я говорю слишком громко, потому что от моих слов просыпается Федя и, сразу сообразив, в чем дело, тянет через стол свою ручищу, чтобы ухватить Мишу за его расшитый цветами сюртук. При этом Федя кричит на все кафе:
— Ах ты, пидар гнойный! Сейчас я устрою тебе гей-парад!
Повалив стул, Миша бросается к выходу. Следом за ним встает красавица Оля и со словами: “Как вы можете?! Вам не понять, какой он человек!”, — покидает кафе. После чего, к моему удивлению, уходит и Наташа. Я пытаюсь остановить ее, но куда там — на ее лице застыло то же бессмысленное выражение, что и у Оли.
Успокоившись, Федя снова засыпает, а Кортасар, получивший свое прозвище потому, что постоянно цитирует аргентинского писателя, — обращается ко мне самым доверительным тоном:
— Сейчас описываю сцену, очень похожую на эту. Там тоже будет кафе, будет девушка и все закончится дракой. Как интересно получается… Связь событий, перекличка мыслей… У Кортасара в романе “Игра в классики” сказано…
Зная, какие длинные цитаты он способен приводить, я, раздраженный тем, что произошло в кафе, самим собою и навязчивостью Кортасара, грубо его прерываю:
— А педик Миша тоже будет у тебя в сцене?!
Под дождем, без зонта, иду по вечереющим улицам. Мокрые волосы, мокрая одежда и, в каком-то непонятном соединении с этим, свет рекламы и автомобильных фар портят мне настроение окончательно. Виолетта права: кафе скоро закроют. Даже если Василий вдруг разбогатеет и откроет целую сеть своих кафе по всему городу, этого кафе больше не будет. Для нас не будет. Оно умерло, выдохлось. Поначалу разговоры об искусстве, литературе были свежи и интересны, теперь же, повторяясь из недели в неделю, разговоры превратились в трескучую болтовню, не порождая ни новых книг, ни новых картин. Пьяные художники, писатели, по большому счету еще ничего не написавшие, но уже возомнившие себя едва ли не гениями, какие-то примазавшиеся к ним девицы, вино, анекдоты, смех и драки… Некуда бежать, негде укрыться, всюду дождь, дождь…
Мама встречает меня обычным вопросом:
— Как Наташа? Понравилась?
И тут я, позабыв былую осторожность при общении с мамой, выкладываю ей начистоту, что я думаю обо всех этих встречах, свиданиях, походах в гости и на выставки. Заканчиваю я тем, что заявляю:
— Никогда больше не давай мне адреса девиц. Никуда не поеду.
Я выхожу на кухню покурить, а когда возвращаюсь, то вижу, что мама легла на кровать и держится за сердце. Заметив меня, она пытается руками сказать что-то, но руки не слушаются ее, падают вниз. Из разжатого кулака летят на пол мои записки с отказом исполнять опостылевшую роль жениха.
“Скорая” приезжает быстро, и, судя по озабоченному лицу врача, дело плохо. По дороге в больницу врач допытывается у меня, когда маме последний раз делали кардиограмму и какое обычно у нее давление. Оттого, что я толком не могу ответить на его вопросы, мне становится жутко стыдно. Теряясь от страха, я лишь едва слышно повторяю: “Инфаркт?.. У нее инфаркт?..”
Маму увозят на каталке куда-то наверх. Мне туда нельзя, и я остаюсь в рекреации первого этажа, забившись в угол кожаного дивана. Что-то тяжелое, смутное давит на грудь. “Вы что, так и будете сидеть тут до утра?”, — спрашивает проходящая мимо санитарка и, не получив ответа, лишь пожимает плечами.
Вскоре в больнице стихают последние звуки, гасят свет, оставляя только дежурные лампы, и в этой темной и гулкой тишине ко мне начинают приближаться ползущие по стенам, по полу вкрадчивые тени. Их порождает свет, упрятанный в матовые колпаки, и сродный ему по густоте лунный свет, заглядывающий в окна. Наползая друг на друга, мешаясь, лучи света создают странное пространство, где ни в чем нельзя быть уверенным. Но в этой зыбкости я все-таки пытаюсь что-то ухватить, понять, и мысли мои бродят по углам, колоннам, по их теням, которые, где гуще, где бледнее, ложатся на плитку шахматного пола…
Свет, он и есть свобода. Ему безразлично, куда светить — свет везде и, стало быть, нигде. Я могу судить о нем лишь тогда, когда вижу его границы, то есть тени. Вот, к примеру, моя собственная тень, застыла черным пятном… Но на самом деле она почти незаметно для глаза движется. И хотя контуры ее размыты, а длина и ширина то и дело меняются, все-таки она есть, я могу дать голову на отсечение, что она есть… Так же и свобода, проявляется только в своих ограничениях, иначе она всего лишь условность. И чем больше ограничений, тем понятнее, что такое свобода… Почему я нахожусь здесь, ведь меня никто не принуждает? Я волен идти и направо, и налево, но я остаюсь на месте потому, что свободен. Мне можно вырвать язык, выколоть глаза, меня можно убить, но с моей свободой ничего нельзя поделать. Только я определяю ее границы. Только я отбрасываю эту распластанную у моих ног тень. Я свободен!..
Просыпаюсь от громкого стука дверей и еще некоторое время сижу, не понимая, где и зачем нахожусь. Но то, что осталось во мне от ночных мыслей, заставляет меня быстро подняться и идти в том направлении, куда вчера увезли маму.
После разговора с доктором выясняется, что, слава Богу, ситуация не критическая, хотя инфаркт есть инфаркт, и пока маме необходим полный покой и присмотр врачей.
Тем же вечером опять прихожу в больницу. А спустя сутки мне разрешают повидаться с мамой.
Я сижу возле маминой постели, поглаживаю ее сухую руку, а мама без отрыва смотрит на меня. И хотя наш безмолвный диалог длится не больше двадцати минут, мы успеваем сказать друг другу столько, сколько не говорили за всю предыдущую жизнь.
“Тебе плохо, сынок?”
“Не ты же пришла ко мне в больницу, а я к тебе”.
“С меня что взять, сынок. Мне уже недолго осталось. Так что мое место в больнице и есть”.
“Не говори глупостей”.
“Да, мне недолго осталось… А вот тебе еще жить и жить. И я вижу, сынок, что тебе плохо, что ты отчего-то мучаешься”.
“Я и сам не знаю, мама, почему так происходит”.
“Тебе нужно остепениться, завести семью, ребенка. Ты мечешься потому, что у тебя нет близких людей и ты ни в чем не уверен”.
“Мне кажется, сначала необходимо, как ты говоришь, остепениться и только потом заводить семью. Да и сомневаюсь я, что семья хоть что-нибудь изменит в моей жизни. Но даже если изменит, как это может повлиять на то ощущение хаоса, которое со мной постоянно. Дело ведь не во мне, а в том, как устроен мир вокруг меня, и еще в том, что я не в силах ничего с этим поделать”.
“Ты что, до сих пор ее любишь?”
“Если бы любил, то не стал бы с ней встречаться. Я себя хорошо знаю, мама. Я бы ее любил и ненавидел, но точно избегал бы”.
“Тогда почему тебя тянет к ней?”
“Не могу сказать… Но, возможно, потому, что в ней, как ни в ком другом, я вижу больше всего смысла, по крайней мере, меньше всего хаоса. А это само по себе много, очень много…”
“Но вы же расстались именно из-за того, что кругом был полный беспорядок”.
“Ни я, ни она не знаем в точности, из-за чего мы расстались. И потом: беспорядок был в вещах и обстановке, он никак не затрагивал наших мыслей. Пожалуй, никогда я так много и напряженно не мыслил, как в тот совместный год. И я благодарен ей за то, что она пробудила во мне мысль. А любовь… Нет, сейчас я ее уже не люблю”.
“Но ты можешь полюбить кого-то другого. Чем тебе не нравятся девушки, с которыми я тебя знакомила?”
“Не нравятся только одним — я их не люблю. Но если ты, мама, скажешь мне сейчас, что я должен на ком-нибудь из них жениться, то я именно так и сделаю. Это будет еще одно ограничение моей свободы, то есть я стану свободнее”.
“Что, какая свобода?..”
“Я о своем, не придавай значения”.
“Нет, сынок, я не хочу, чтобы ты женился по принуждению, а потом всю жизнь страдал. Делай, как знаешь, только не забывай — дней моих осталось мало, и мне хочется уйти, будучи уверенной, что у тебя все хорошо”.
“Как же поступить со всеми этими девушками? Мне противно и стыдно быть участником бессмысленного спектакля”.
“Расстаться, расстаться с ними. Почему ты так удивленно смотришь?.. Не обращай на меня внимания, не слушай, что я говорю, ведь многие слова я говорю по обязанности, лишь потому, что я мать. Только всегда знай и помни: где-то непременно есть та, которая мыслит и чувствует так же, как ты, говорит те же слова, когда радуется, и точно так же зевает, когда ей скучно, и смотрит таким же взглядом, каким смотришь ты”.
“Мама, я тебя очень люблю”.
“Я тоже, сынок”.
По главной торговой улице, где рябит в глазах от обилия магазинов и лавок, я иду, вглядываясь в каждую витрину, и, наконец, останавливаю свой выбор на огромном супермаркете. Потратив более часа на изучение прилавков, я выхожу с кучей покупок. Гигантский, с гипертрофированными ушами шоколадный заяц — для работницы конфетной фабрики Лены; набор дисков с медленной музыкой — для Юли, стеклодува и любительницы танцев; фильм “Невеста Бога” предназначается Свете; вазу с цветочками я приобрел для Тони, чтобы в ее доме стало еще уютнее; сборник “Сто кулинарных советов” мне присоветовал купить продавец, при этом я больше ориентировался на вкус Бориса Николаевича, чем на вкус его дочери Марины; алую кофточку с глубоким вырезом я выбирал на глазок, держа в уме крупную фигуру Алены; альбом, посвященный импрессионистам, — мой подарок Наташе, которая тяжело болеет искусством.
С двумя большими пакетами сажусь на скамейку напротив супермаркета. Теперь остается только вручить подарки девушкам.
Записная книжка моего мобильника с тех пор, как мама начала подыскивать мне невесту, пестрит женскими именами. Следуя их перечню в алфавитном порядке, я набираю телефонные номера, но, сколько ни звоню, везде одно и то же — абонент отключен либо находится вне зоны доступа. Я даже пытаюсь услышать голос загадочной Тани, увы, как всегда, безуспешно. Наконец, дозваниваюсь до Наташи, чья игра на пианино так врезалась мне в память, однако трубку снимает, к моему удивлению, не Наташа, а ее отец Борис Николаевич, — и я тотчас даю сигнал отбоя.
Еще раз набираю все номера, кроме номера Бориса Николаевича, — и вдруг оживает телефон Алены.
— Ты где? — спрашиваю.
— Хочешь меня видеть?
— Хочу.
— А зачем? Проведем ночь вместе? — ее голос звучит развязно, должно быть, уже успела выпить.
— Потом объясню. Ты где?
— Через полчаса буду там, где вы нас сняли.
— Жди, — говорю и отключаюсь.
Положив алую кофточку поверх других подарков, медленно встаю со скамейки. Первый эмоциональный порыв прошел, и теперь я плохо понимаю, зачем мне нужно куда-то идти. Не говоря уже о напрасно потраченном времени и деньгах, сомнительной представляется сама затея. Вероятно, следуя каким-то смутным соображениям эстетического свойства, я решил, что для прощания с девушками подходит тот же жанр фарса, который был навязан мне при нашем знакомстве.
Свернув с главной улицы на боковую, иду мимо сплошной линии небольших кафе с яркими вывесками, и вдруг оттуда, где выстроились в два ряда вынесенные на тротуар столики, доносится знакомый мяукающий голос:
— Прямо как Дед Мороз с подарками!
После той истории в кафе мне не хочется разговаривать с Мишей, и я делаю вид, будто его не замечаю. Однако он быстро встает из-за столика, за которым, успеваю разглядеть, сидит вместе с очередной безнадежно в него влюбленной красавицей, и в следующий момент бросается мне наперерез.
— Подсаживайся к нам. Познакомлю тебя с Ларисой.
— Спешу, — сообщаю кратко, лишь бы скорее от него отделаться.
— По делам или к невесте? О твоих похождениях все только и говорят.
В его словах явная издевка, но мне сейчас не до выяснения отношений, поэтому, резко развернувшись, двигаюсь дальше. И уже отойдя на расстояние, равное нескольким столикам, слышу, как он, хитрый интриган, знающий, чем меня пронять, кричит мне вдогонку:
— Я кое-что знаю про Виолетту. Тебе будет интересно!..
В продолжение нескольких минут я слушаю его с напряженным вниманием, когда же он замолкает, мне становится так плохо, словно меня только что окунули в ледяную воду. На слабых ногах я бреду до конца улицы, а затем возвращаюсь в ее начало и, даже не взглянув на вывеску, спускаюсь по ступенькам в полумрак маленького кафе.
Одну за другой, не ведя им счета, опрокидываю в себя рюмки с водкой и, странное дело, почти не пьянею. Вернувшись из туалета, вижу, что за моим столиком сидит средних лет мужчина с постным лицом и пухлыми губами, всегда готовыми сложиться в улыбку. Правда, улыбка у него неприятная — чересчур сладкая, заискивающая, как будто ему хочется заглянуть в чужую душу. Откуда он взялся? Впрочем, этот вопрос меня не слишком волнует, поскольку я сосредоточенно думаю о себе, Виолетте и наших отношениях.
Мужчина пьет кофе с коньяком, заедая лимончиком, я же по-прежнему хлещу водку и по-прежнему не пьянею.
— Вы, по-моему, очень увлекаетесь, — говорит он, когда я заказываю новую рюмку.
— Увлекаюсь потому, что человек увлекающийся, — отвечаю, ничуть не задумываясь над своими словами.
— Чем же вы увлечены? Чем занимаетесь?
— Рисую. Если угодно, я художник. Сейчас, правда, работаю не по специальности. Знакомые устроили администратором в книжный магазин.
С какой стати, вдруг пронзает меня мысль, я ему все это рассказываю. И разозлившись на себя, говорю грубо:
— А по вечерам я пью. Каждый день. И помногу. Без закуски.
В его взгляде, несмотря на кажущуюся мягкость, чувствуется уверенность в том, что он так или иначе своего добьется. И еще, при общей невыразительности черт, у него странным образом устроен кадык — выпуклый и острый, он без перерыва двигается, как будто все время что-то сглатывает. Вот сейчас сглотнет, и что-нибудь скажет, — и точно, говорит:
— У вас глаза умного человека. Поэтому, что бы вы ни рассказывали про свое пьянство, я вам все равно не поверю. Вы где-нибудь учились живописи?
Видя мое нежелание продолжать беседу, он продолжает ее сам:
— Извините, что я задаю вам вопросы, даже не представившись. Исправляю ошибку: Анатолий Геннадьевич Бабкин. В вашем городе по делам. Пробыл неделю и уже завтра вылетаю в Москву. Вот решил в последний день побродить по улицам, а то все дела, дела, так ничего и не увидел…
В его спокойствии есть что-то раздражающее, словно он задался целью доказать мне, какой, по сравнению со мною, он рассудительный человек. И то ли из-за того, что я заведомо проигрываю в этом соревновании, то ли потому, что мне хочется сорвать с его лица маску невозмутимости, — я начинаю рассказывать историю своей жизни с Виолеттой.
— Мы расстались не из-за бытовых разногласий, — говорю я, — мы расстались тогда, когда я окончательно понял: границы ее свободы простираются так далеко, что, как бы я ни старался до них добраться, у меня ничего не выйдет. Я не захватчик, чтобы с автоматом в руках переходить границу. Если я не могу освоить свою территорию, зачем мне в таком случае чужая?
— Тогда почему вы так разволновались сейчас? — задает он вполне очевидный вопрос, на который, тем не менее, мне очень сложно ответить. Действительно, что со мной происходит? Стоило только услышать от Миши, что Виолетта собирается замуж, как сразу куда-то подевалась моя способность смотреть на вещи отстраненно. Да, ее будущий муж, со слов Миши, чуть ли не вдвое ее старше, он лысоват и толст, и руководит крупной туристической фирмой; да, я ее уже не люблю и отношусь к ней как к старому товарищу; все это так, но…
— Она предала не меня, она изменила себе. Я готов уважать любые принципы, пусть они и противоречат моим, но только тогда, когда человек до конца им верен. В противном случае это обыкновенная проституция. Да, именно проституция. А как еще можно назвать то, что девушка, которая всегда произносила слово “свобода” с таким чувством, будто речь шла о ее собственном имени, — эта девушка продается за мешок с деньгами и собирается жить при богатом муже этакой куклой? В свое время она убеждала меня, что на свете нет ничего дороже свободы, и, надо признаться, убедила. Теперь же она как бы говорит мне — свобода, сколь бы дорога она ни была, все-таки имеет вполне определенную цену.
— Стоит ли из-за этого так переживать? — сочувствует мне любезный Анатолий Геннадьевич.
— А из-за чего же тогда стоит?
Из кафе мы выходим вместе. Я плохо слушаю своего спутника, потому что слишком возбужден от водки, разговора и не желаю, чтобы меня успокаивали. Наоборот, мне хочется чем-то резко проявить себя, и я лишь не могу решить, на чем остановиться: громко ли хлопнуть дверью какого-нибудь магазина, двинуть ли ногой по урне или же закричать на всю улицу. Анатолий Геннадьевич то появляется в поле моего зрения, то выпадает из него, но всегда находится где-то поблизости. То же и его голос, который временами растворяется в уличном шуме, стихает, чтобы затем возникнуть вновь:
— У вас в центре города сплошные архитектурные памятники… И столько церквей кругом, чуть ли не в каждом дворе — и все старинные, еще до Петра построенные… Знаете, я сам не чужд искусства, друзья в шутку даже меценатом меня называют, потому что мне нравится помогать разным молодым поэтам и художникам, советы иногда им давать… Вот и вам, Петр, даю совет: не пейте так много, талантливые люди быстрее всех спиваются…
Он тоже слегка пьян, поскольку то и дело прикладывается к фляжке с коньяком, которую вынимает из внутреннего кармана. Его отличает одна особенность: как у других голос от алкоголя грубеет, так у него становится более вкрадчивым:
— У меня к вам дело, на мой взгляд, интересное… Только о делах говорить нужно на трезвую голову… Давайте договоримся так: самолет у меня завтра ближе к вечеру, поэтому вы приходите ко мне в отель днем, там все и обговорим. Вот моя визитка и…
Не дослушав, я резко ускоряю шаг. Правда, идти мешают дурацкие пакеты с подарками, которые я не забыл в кафе лишь благодаря бдительности Анатолия Геннадьевича. Куда же их деть? Выкинуть, что ли?.. Когда я замечаю на углу дома безного нищего Колю, мне приходит в голову счастливая мысль. Само собою, Коле никогда не пригодится книга “Сто кулинарных советов”, да и альбом по искусству его вряд ли заинтересует, однако и то, и другое он сможет продать на любом перекрестке.
Проходим еще один квартал — и вот он, родной магазин, с зеленой неоновой рекламой вдоль фасада и витринами, заставленными рядами книг. Дергаю дверь, — она не поддается, — и тут только обращаю внимание на объявление, висящее, как картина, на длинной веревке: “Магазин закрыт на переучет”. Я наверняка знаю, что внутри, несмотря на закрытую дверь, есть люди и, в частности, Вера Ивановна, которую мне сейчас очень хочется видеть.
Игнорируя протесты Анатолия Геннадьевича, колочу кулаком в дверь, все громче и громче, пока сзади не раздается:
— Так, что здесь происходит?
— Я работаю в этом магазине, вот моя карта на проход… — лезу в карман, но карты там нет, как нет при мне и каких-либо документов, удостоверяющих мою сомнительную личность. Милиционер с сонным видом оглядывает меня с головы до ног и также сонно заявляет:
— Хулиганство в общественном месте. Вы к тому же еще пьяны. Пройдемте в отделение.
Спорить бесполезно — в этом, как ни странно, убеждает больше всего равнодушие милиционера, ведь равнодушие не дает ни единого шанса объясниться.
Ищу глазами любезнейшего Анатолия Геннадьевича, но его и след простыл. От него у меня осталась лишь визитная карточка, которую он как-то незаметно все-таки успел мне всучить и которую теперь я зачем-то верчу в руках.
По дороге в отделение я рассказываю милиционеру про Веру Ивановну, про то, как она, однажды полюбив книги, не может расстаться с ними до сих пор. Ее можно считать символом свободы, сообщаю я стражу порядка и тут же развиваю свою мысль:
— Эта женщина всю жизнь скована по рукам и ногам — семья, дети, внуки, работа в тесноте библиотеки, затем книжного магазина, — но в то же время — только представьте себе! — мысль ее совершенно свободна.
Милиционер в ответ лишь ухмыляется — мол, болтай, болтай, посмотрим, что ты запоешь, когда окажешься в камере.
Из милиции меня выпустили только на следующий день, хотя могли бы отпустить сразу, как только выяснилось, что я на самом деле работаю в книжном магазине и зовут меня Петр Алексеевич Лежнев. Но таковы уж особенности милицейского наказания: если нельзя по закону, то можно хотя бы поиздеваться.
Хорошо еще, телефон вернули. И он тут же начинает звонить и дребезжать у меня в кармане.
— Прости, что в такую рань. Просто очень хочется в баню. Сегодня суббота, наш день.
Проще всего послать Генку подальше, но мне не хватает решимости, и я пускаюсь в длительное объяснение, почему я не смогу составить ему компанию.
— Что-то у тебя голос странный, — прерывает он меня. — Ты где находишься?
— Только что вышел из милиции. Провел ночь в окружении хулиганов и пьяниц. Огромное количество впечатлений.
— За что забрали? — деловито интересуется Генка.
— За что забрали, не знаю. Знаю, почему выпустили — потому, что глупо сажать за решетку человека, чье ощущение свободы никакой застенок изменить не сможет. Ведь камера, ее ограничения воли и пространства лишь точнее определяют свободу.
— Это откуда же ты такого набрался? Про свободу там и волю…
— Старший лейтенант в отделении интересным человеком оказался. Незаконченное философское образование, а такое впечатление, будто законченное. Шопенгауэра читает. Розанова не любит.
— И что?
— Побеседовав со мной, лейтенант решил, что правильнее меня отпустить, так как именно воля будет для меня самым суровым наказанием.
— Это почему?
— Границ там нет, понимаешь? А без границ я не могу, меня несет во все стороны.
— Насчет бани я все-таки не понял…
— А чего тут непонятного? В бане слишком густой пар, ничего не разберешь. Теперь ясно? — спрашиваю и прекращаю разговор.
Минут через пять телефон снова гудит. На этот раз я слышу усталый от ночных трудов, хриплый голос Алены:
— Ты чего звонил-то? Я сейчас освободилась, могу подъехать.
— Алена, я купил тебе кофточку, но отдал ее нищему. Понимаешь, ему нужней. Извини.
— Бог с ней, с кофточкой. Ты говорил, что хочешь меня видеть.
— Хочу видеть… — повторяю за ней, прежде чем решаюсь сказать главное: — Знаешь, я подумал, что Генка насчет тебя не прав. Ты ведь тоже не свободна и не свободна как раз потому, что у тебя нет никаких пределов, исключая стоимость твоих услуг. Но разве твоя вседозволенность хоть что-то значит в сравнении с заботами матери, воспитывающей детей?
— Да пошел ты! — кричит она, и я не успеваю со своими извинениями.
Когда вновь раздается звонок, я уже не удивляюсь и говорю обреченно:
— Привет.
— Прости, что в такую рань, — Сережа в точности повторяет Генкины слова. — Соскучился по тебе, да и не спится что-то. Рождество Богородицы сегодня… Придешь на службу? Походим после, поговорим, а?
— Мама в больнице, сегодня забираю, так что… Ладно, ладно… У меня к тебе вопрос есть… Церковь, она ставит человека в рамки — религиозные, бытовые, семейные? Церковь усмиряет его плоть? Церковь обязывает его исполнять свои догматы? Догадываюсь, что ты утвердительно ответишь на все вопросы, но тогда мне интересно знать, как ты ответишь на самый важный вопрос: делает ли церковь человека свободным?
Некоторое время я слышу в трубке лишь напряженную тишину, которая почти всегда сопутствует напряженной мысли, а затем вновь возникает Сережин голос:
— Ничто, Петя, не ограничивает человека так, как церковь. Потому что церковь, что бы о ней ни говорили ее недруги, единственная организация, которая занимается душой человека. Но и ничто не дает человеку такой свободы, какую дает церковь. По той же причине, между прочим. Душа, умеющая прощать, терпеть, сочувствовать, только такая душа по-настоящему свободна. И еще…
— Мне больше ничего не нужно, — останавливаю я Сергея. — Достаточно тех слов, которые ты уже произнес… Понимаешь, я сам недавно думал об этом, но только как о свободе, без связи с душой. Так что получается, что мои мысли уже давно высказаны церковью — более глубоко, более основательно… Но мне тут важно другое… Это мои собственные слова, под каждым из них я могу подписаться… Прощай, Сережа. Я обязательно приду, как только маме станет легче.
Оставив позади себя отделение милиции, я замечаю маленький сквер, стиснутый с трех сторон домами и лишь с четвертой имеющий выход на улицу через узкую калитку в чугунной ограде. Возле калитки, окруженная деревьями, белеет скамейка — более удобного места, чтобы перекурить и собраться с мыслями, мне просто не найти. Кругом — ни людей, ни машин, никаких звуков. Еще очень рано, транспорт не ходит, так что придется идти через весь город пешком. Правда, спешить некуда: врачи просили приехать в больницу во второй половине дня.
Я курю сигареты одну за другой и одновременно шарю по карманам — все ли вернули менты? Неожиданно натыкаюсь на визитку Анатолия Геннадьевича, согнутую пополам и всю измятую. Из ее текста ясно, что господин Бабкин, оказывается, представляет в нашем городе сеть бистро и закусочных под названием “В один присест”. В животе тут же начинает урчать, ведь я не ел целые сутки, а перед глазами встает полотно Рубенса “Пир у Симеона фарисея”; правда, все персонажи фламандца имеют одно и то же лицо — лицо хозяина “Адама и Евы”.
Возвращаюсь назад той же дорогой и вскоре оказываюсь возле книжного магазина. И хотя до его открытия еще довольно много времени, Вера Ивановна уже тут как тут — прохаживается вдоль тротуара, задирает голову вверх, беззвучно шевелит губами. Она всегда приходит на работу заранее — милая, симпатичная старушка с детскими глазами!..
Я вспоминаю о том, что магазин закрыт на два дня, лишь после того, как бросаю взгляд на его двери, где по-прежнему висит табличка с извещением о переучете.
— Вера Ивановна, здравствуйте. Очень рад вас видеть.
— Я тоже, Петенька.
— Прогуляться вышли?
— Почему прогуляться? На работу.
— Так сегодня же выходной.
— Да что вы! Как это я промахнулась?.. Но все имеет свои хорошие стороны. Теперь я смогу спокойно побродить здесь, поглазеть по сторонам… Постойте, — она вдруг прерывает себя, — вы же собирались к маме в больницу. Извините, что сразу не спросила, заболталась о пустяках… Как ее здоровье?
— Сегодня должны выписать. А на днях мы долго разговаривали с ней и у меня такое чувство, будто мы впервые за последние годы понимали друг друга.
Я замолкаю, потому что следующие слова, которые мне хочется произнести, я еще никому не говорил — боялся, что меня примут за сумасшедшего. Но Вера Ивановна, я чувствую, именно тот человек, который поймет меня правильно.
— Вы знаете, когда я беседовал с мамой, мне показалось… В общем, я почти уверен, что она все слышит, что она не глухая. Разве такое бывает?..
Вера Ивановна долго смотрит на меня своим ясным, добрым взглядом, а после говорит:
— Бывает, Петенька, все на свете бывает. Даже не сомневайтесь. Вы сами научили ее слышать, а пройдет время, научите и говорить. Вот увидите.
Я хочу расцеловать Веру Ивановну, настолько ее слова обрадовали меня, и в то же время едва сдерживаюсь от слез. Чтобы скрыть волнение, спрашиваю о постороннем:
— Скажите, почему вы все время смотрите наверх?
На ее лице появляется мечтательная улыбка:
— Конечно, Петенька, было бы более естественно, если бы я ходила, глядя себе под ноги, ведь именно так поступает большинство людей. На небо, на балконы, фасады зданий, на крыши почти не смотрят, — а там столько всего интересного! Облака, всегда разные, то близкие, то далекие, то легкие, то густые; атланты, кариатиды, рыцари и мифологические звери; чугунные вензеля на балконных решетках; эркеры самых причудливых форм; даже скопления труб и антенны иногда выглядят очень красиво…
— Как внучка? — спрашиваю Веру Ивановну, когда она замолкает.
— Слава Богу, объявилась. Сначала сообщение прислала, а потом и позвонила. Вы, Петенька, были правы: обыкновенная забывчивость молодости.
— Спасибо вам, Вера Ивановна. Спасибо за все, — говорю напоследок.
— За что же, Петенька, помилуйте?
— Спасибо…
Если бы сейчас мне повстречался кто-нибудь, кто стал бы доказывать, что старушка попросту ненормальная, я без раздумий дал бы ему в морду. Но откуда знать им, беспечно гуляющим прохожим, что есть на свете такой славный человек, как Вера Ивановна?..
Плохо в городе одинокому и бедному. Город дразнит своими витринами и рекламой, уверяя, что нет ничего проще, чем завести собственное дело, купить яхту и распивать на ее палубе вино в окружении стайки смазливых девиц. Я-то знаю, что вино на самом деле всего лишь подкрашенная вода, что яхту наняли на время съемок, а девиц выписали из какой-нибудь фотостудии. Я-то знаю, но другие одинокие и бедные верят в обман. Им непременно нужно понюхать заморский фрукт, чтобы убедиться, что это муляж, или поскрести пальцем по оголенному бедру красавицы, которое тут же порвется, потому что нарисовано на бумаге.
Я могу быть с одинокими и бедными, но могу и переметнуться к тем, кто рисует для них красивую жизнь. Почему нет? Я же профессиональный художник и ту же яхту изображу так, что не отличишь от настоящей. Уж поверьте… Правда, что-то подсказывает мне — выбора у меня нет.
Размышляя, незаметно для себя оказываюсь на нашей улице. Слава Богу, во всей округе не увидишь ни шикарных магазинов, ни банков, ни офисов, даже рекламные щиты здесь редкость.
Совсем скоро, за ближайшим перекрестком, должно появиться кафе “Адам и Ева”. Повернув, останавливаюсь как вкопанный: на месте кафе тянется деревянный забор высотой в два человеческих роста, а из-за забора слышатся ровный гул бульдозера и удары строительной бабы в стены нашего приюта. Изредка доносится звук обрушения, и следом за ним поднимается в воздух столб цементной пыли.
Когда они только успели? Ведь прошло всего несколько дней, как я сидел в кафе в компании приятелей…
— Что ж теперь-то здесь будет? — раздается сзади старушечий голос, и тут же ему вторит другой, мужской и резкий: — Ишь, любопытная. Туда вон посмотри.
Я оборачиваюсь и гляжу в ту же сторону, куда и старушка. Сбоку на заборе написано, что строительные работы ведет фирма “Новый город”, а под надписью висит красочный плакат, где изображено, как будет выглядеть построенное фирмой здание — три этажа широких стекол и зеркал, автоматические двери и балконы от края до края. “В один присест. Сеть бистро и закусочных”, — с гордостью, аршинными буквами, заявляет плакат.
— Вот и правильно, — продолжает мужчина. — Хоть простым людям будет, где поесть. А то устроили тут, понимаешь, притон — художники, поэты, сброд со всего города.
Строительная баба без перерыва лупит в кирпичную кладку, и я понимаю, что исчезают не просто стены, исчезает бесхитростная, но ставшая такой родной настенная живопись. Василий задумал свои картины как гимн любви — своей, Адама и Евы, а также всякого, кто приходил в кафе. Теперь же вместо гимна звучит бульдозерная музыка…
Передо мною возникает лицо господина Бабкина и его кадык, который сглатывает, сглатывает… У меня нет сомнений, что по его замыслу я должен был взамен Адама и Евы нарисовать на стенах нового заведения что-то другое, очевидно, более созвучное его представлениям о том, как пристало выглядеть современному кафе. Нет уж, увольте, — скомканная визитка летит через забор в груду строительного мусора, — я хоть и чувствую, что наше кафе умерло задолго до сегодняшнего дня, плясать на его могиле не собираюсь.
Некоторое время я в нерешительности стою напротив этой грандиозной стройки, пока из-за поворота не появляется художник Федя. На сей раз он трезв, что с ним не часто случается. Поглаживая бороду снизу вверх, говорит своим густым голосом:
— Значит, ты тоже пришел попрощаться.
— Нет, я не знал. Случайно здесь оказался. Вот Виолетта, та догадывалась, давно мне говорила, что вскоре от кафе останутся одни лишь воспоминания.
— Догадывалась она… — ворчит Федя, а потом вдруг резко вскидывает голову: — А я даже рад, что так вышло. Когда-нибудь это должно было произойти, мы все чувствовали приближение финала, не только твоя Виолетта. И, знаешь, лучше сразу, как сейчас, чем мучительно и долго… Уходили бы по одиночке, по двое, а потом и совсем разбежались бы… Как на затянувшихся поминках: и уйти неудобно, и оставаться невмоготу.
— Разве тебе не жалко проведенных здесь лет? — спрашиваю, хотя его ответ и так ясен, — иначе, зачем он пришел бы сюда?
— Мне пришла мысль написать настроение, — в задумчивости произносит Федя. — Приблизительно, как сегодня: и жалко уходящего, и воспоминания нахлынули, и комок в горле, а в то же время и хорошо, и небо цветет, и бульвары, и есть уверенность, будто вместе с прошлым уходит и что-то ненужное, мертвое… Понимаешь?.. Необязательно писать эту строительную бабу, заборы, ковш бульдозера, зевак возле стройки. Достаточно схватить только атмосферу, чтобы всем, кто смотрит, сразу было понятно — и про тебя, и про меня, и про Виолетту, Кортасара, педика Мишу, и про всех прочих.
— Это та картина, о которой ты говорил последний раз в кафе?
— Та самая.
— Но ведь ты начал ее писать раньше, чем все это закрутилось, — я показываю на грохочущую моторами стройку. — Как же ты угадал?
— Жалко… — отвечает Федя невпопад и замолкает. Странный он человек. Никогда нельзя быть уверенным, что Федя сделает в следующую минуту: затянет ли песню, разразится ли бурной тирадой или же просто рассмеется. Из всей нашей компании он, пожалуй, единственный, кого я так и не смог понять до конца. Вот и сейчас, — хотя я думаю, что ему в мыслях представляется будущая картина, — он задает мне совершенно неожиданный вопрос:
— Та девица, с которой ты приходил в кафе, твоя невеста?.. Извини, что спрашиваю, просто от многих слышал, будто ты жениться собрался.
Отвечать надо кратко, поскольку Федя не выносит пустых и многословных речей. Но как в двух словах объяснишь то, что мне и самому не очень понятно? Не зная, как быть, я небрежничаю:
— Да, пустяки… Несерьезно… Это я ради мамы…
— Ради мамы, — с внезапным напором говорит он, — ради мамы ты как раз и не должен ходить туда, куда она тебя направляет. Жить нужно только в любви и не слушать никого, особенно близких, потому что они, сами того не желая, могут навредить больше всего. Это как в живописи: вся ответственность только на художнике. Вспомни, когда приступаешь к работе, то долго ищешь натуру — все не то, не то, — а потом вдруг — раз, нашел! С первого взгляда понимаешь, с первого взгляда чувствуешь. Может, помянем наше кафе? — без паузы предлагает Федя.
Когда я отказываюсь, он на прощание говорит:
— А про Виолетту не вспоминай. Она никогда мне не нравилась — вздорная и самовлюбленная девчонка. Из тех, кто по молодости слишком много болтает о свободе, потом получаются самые заурядные мещане. И нескольких лет не пройдет, как она обрастет буржуазным жирком и забудет свои прежние мысли.
Тревожный гудок SMS-ки застает меня уже в квартире. Читаю: “Тебе наверняка все известно. Извини”. Вот так, в двух словах, Виолетта сообщает, что она выходит замуж за своего богатого старичка, и мы больше никогда не увидимся. Это раньше было принято подолгу беседовать, писать длинные письма, существовало даже выражение — окончательное объяснение, — теперь же все быстрее и проще: скинул SMS-ку и тем самым исполнил свой долг перед ближним… Ее “извини” звучит как “отвяжись”. И это “отвяжись”, я знаю, уже не из прежней нашей жизни, а оттуда, куда мне совсем не хочется заглядывать.
Во мне нет сейчас ни отчаяния, ни злобы; я скорее разочарован, чем раздражен. И еще мне очень хочется спать, ведь предыдущую ночь я не спал вовсе. Сон наваливается на меня так внезапно, что, проснувшись через несколько часов по сигналу будильника, я совершенно не помню, как его заводил. Долго сижу на кровати, оглядывая комнату. “Пора ехать в больницу”, — словно напоминает мне всякая вещь, будь то настенные часы или брюки, висящие на спинке стула.
Едва выйдя из подъезда, вижу, как отделяется от стены дома худощавая фигура и движется мне навстречу. Опять он.
— Я тут уже час стою. Тебя жду, — говорит нагло, точно мы договаривались о встрече.
— Речь пойдет, как всегда, о деньгах?
— Как догадался? — он сплевывает на тротуар жвачку.
— Так несложно. Ты только с этим вопросом ко мне и подходишь.
— Ну почему, можно и о чем-нибудь другом поговорить. Например, о твоей любимой живописи. Только позже. А теперь мне нужны деньги, иначе я и говорить не могу, трясет всего.
— Не дам, — отрезаю я и собираюсь идти дальше.
— Как?.. — он встревожен, он боится, он не понимает, почему ему отказывают, тогда как раньше всегда давали. — Да как же это?.. У тебя же есть… Ты должен… Так нельзя…
В своем лепете он настолько ничтожен, что на секунду мне становится его жалко, пока он не начинает говорить те слова, которые до сего времени держал при себе как немую угрозу:
— Тогда я пойду к матери, уж она-то даст. Ты этого хочешь?
От бешенства меня сдерживает лишь сознание того, что криком ничему не поможешь, скорее, наоборот, покажешь ему свою слабость. Поэтому я стараюсь возражать спокойно:
— Я хочу, чтобы ты завязал с наркотиками. Я хочу, чтобы ты не трогал маму. Кроме того, ее сейчас все равно нет дома, она лежит в больнице после инфаркта… Вот видишь, ты даже этого не знал, потому что тебя ничего не интересует, кроме наркотиков… Но если, когда мама выйдет из больницы, ты заявишься к ней за деньгами, — я тебя убью, даю слово, убью, без всякой жалости. Понятно?
Не проронив ни звука, он уходит, испуганный и злой. Я гляжу ему вслед и думаю: это идет мой брат, единственный брат, с которым мы вместе росли, взрослели, который был мне вместо отца, потому что он старше меня на четыре года; теперь же я его ненавижу, ведь он давно перестал быть мне братом, а маме сыном. Он даже не спросил, что с ней, где она находится, когда ее выпишут. Ему это неинтересно, как неинтересно все, что не касается денег. С их помощью он молится единственному своему божеству — кайфу. Как он утверждает, наркотики дают ему ни с чем не сравнимое ощущение свободы. Да, именно ощущение, иллюзию свободы. Постоянно находясь под кайфом, мой брат становится подобен свету — он везде и нигде, он — пустота, он, точно дьявол, не отбрасывает тени и, по существу, его нет…
Он был гораздо способнее меня, по всем предметам отлично учился и в школе, и в институте. Именно в институте он впервые и попробовал наркотики, как всегда бывает, ради интереса, за компанию. Со временем он так пристрастился к этому дурману, что уже жить не мог, не заглотив “колесо” или не уколовшись. Из института его отчислили. Потом он менял одну работу за другой, нигде подолгу не задерживаясь, и все эти работы были самого последнего разбора. Он и сейчас работает то ли грузчиком в магазине, то ли подсобником на стройке, а может быть, уже нигде не работает.
От мамы не могло долго таиться, что сын наркоман. Все сомнения отпали после того, как из дома стали пропадать вещи — некоторые из них мы потом выкупали из ломбарда. Начались скандалы, лились слезы и по-прежнему исчезали украшения и деньги, пока осенним вечером он не ушел от нас с мамой, напоследок прихватив ее обручальное кольцо. Поначалу он жил у своих друзей-наркоманов, затем снимал комнату, а позже снова ютился у знакомых. К нам он не заходил ни разу. Маме я сказал, что он, чтобы избавиться от наркотической зависимости, завербовался в геолого-разведывательную партию, а письма оттуда не ходят. Ему же я обещал изредка давать деньги, лишь бы он не появлялся возле дома и не тревожил маму. Он согласился легко, потому что уже тогда забыл, кому обязан своим рождением.
После того как мама оказалась в больнице, мне стало окончательно ясно, почему она так настойчиво меня сватала. Ведь я у нее один, другого сына попросту нет. Мне даже кажется, что мама давно раскусила мою выдумку про геолого-разведывательную партию, иначе она непременно интересовалась бы судьбой сына. Но она ни разу не спросила о нем. Она молчит и тому есть много причин, перечислять которые так же глупо, как перевоспитывать ее сына.
Он стоит над пропастью. Все мои попытки как-то его образумить оканчивались неудачей; надежда, что он образумится сам, таяла по мере того, как я наблюдал его неуклонное падение и деградацию. Порой, правда, когда я вспоминаю, каким он был прежде, мне опять хочется поверить — может, он все-таки вернется? Ведь он был лучше, добрее, мягче меня…
Выяснив, что с мамой все в порядке, выхожу на больничное крыльцо. Приехал я загодя, поэтому время еще есть. Сажусь на ступеньку лестницы, взбегающей к входным дверям. Отсюда, с высоты ступенек и высоты холма, на котором расположена больница, вид открывается просторный; на разбегающихся от площади улицах дома стоят невысокие, в один-два этажа, и взгляд хватает до самых городских окраин.
На западе уже начинает садиться предзакатное солнце, золотя стены домов и волнистые облака, наискосок стоящие над городом и у горизонта совсем зеленые. Рассыпанные тут и там купола церквей и колокольни кажутся вырезанными из картона и приклеенными к небу. Внизу хорошо видна главная улица, пересекающая город из конца в конец — высокими домами, крутыми крышами. Боковые улицы сбегают к реке, виснут на мостах и по другому берегу карабкаются к белокаменному монастырю, чтобы упереться в его древние стены. Монастырь и больница, словно связанные невидимой нитью, стоят на удаленных друг от друга, но равновеликих холмах. Там, в монастыре, сидит сейчас в краснокирпичном здании мой друг Сережа или же бродит по аллеям и, быть может, вспоминает обо мне…
Мои размышления прерывает звонок. Отвечать не хочется. Ведь так легко представить, будто звонит не у меня, а у кого-нибудь из прохожих. Дзынь, дзынь — чужая жизнь, чужие заботы — дзынь, дзынь — проходят мимо, удаляются — дзынь, дзынь…
Какой упорный! Он желает убедить меня, что не ошибся номером, что как раз я-то ему и нужен.
— Алле, — сдаюсь перед его настойчивостью.
— Меня зовут Таня, — сообщает незнакомый голос. — Вы меня не знаете. Так получилось…
— Таня?.. — останавливаю ее, но тут же каким-то чутьем догадываюсь, что это та девушка, чей телефон мне давала мама.
— Я узнала, — продолжает она, ничуть не обидевшись на мой резкий тон, — что у Ирины Владимировны инфаркт. Она сейчас в больнице?
— Да. Я жду ее у входа. Вот-вот должны выписать.
— Может, к вам подъехать? Чем-нибудь помочь?
— Приезжайте. Знаете адрес?.. Я буду здесь еще часа полтора.
Я говорю: “Приезжайте”, — с той беззаботностью, которая обыкновенно бывает между старыми знакомыми, и сам удивляюсь этой беззаботности. Мне почему-то легко с Таней, хотя я ни разу ее не видел… Голос, интонация — этого достаточно, чтобы не думать о том, какие у нее глаза и какой цвет волос. Есть уверенность: она выглядит так, как нужно.
— Скоро буду, — обещает Таня, а я не могу сдержаться, чтобы не спросить: — Почему вы не открывали дверь, не подходили к телефону?
— Знаете, — ее голос становится заметно громче, — не переношу фальшь. Я несколько раз знакомилась, когда родители или друзья подыскивали мне достойного, по их мнению, жениха. Было очень смешно, особенно когда жених начинал перечислять свои положительные качества. Дурной спектакль. Более постыдное зрелище трудно представить. Так что теперь я ни в чьих советах не нуждаюсь.
Слушая ее бурную речь, я улыбаюсь от сознания того, насколько близки наши мысли. Затем, продолжая улыбаться, говорю:
— Позвольте, я все-таки дам один совет: захватите зонт, кажется, дождь начинается.
— У меня нет зонта. Я их все время теряю. Просто одену берет. Вы меня по нему и узнаете.
— Я вас, уверен, и так узнаю. Ведь я тоже сбился со счета оставленным зонтам.
После разговора я спускаюсь к клумбе, где растут какие-то желтые и красные цветы. Охранник, появившийся из будки, которую я сначала не заметил, кричит мне сверху:
— Эй, ты что делаешь? Здесь не цветочный магазин.
— Маму выписывают, а купить забыл…
К моему удивлению, охранник смягчается:
— Валяй, только немного. Они все равно скоро завянут.
Положив желто-красный букет рядом с собой, опять сажусь на ступеньку. У меня такое чувство, будто подходит к концу моя затянувшаяся юность. Подходит к концу именно в этот час, когда кругом разлит прозрачный сумеречный свет, когда нежные тени ложатся повсюду, и среди них, чудится, начинает проявлять себя что-то живое, пока неизвестное мне… Федя говорит, надо писать настроение… Вот отсюда, с холма, я и буду писать — деревьями, домами, воздухом — ощущение того, что заканчивается юность.