Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2009
Ранним сентябрьским утром 1916 года стотысячная толпа заполнила центр Одессы, так что движение на некоторых улицах было приостановлено. А люди, облаченные в траур, все шли и шли за гробом нескончаемым потоком, провожая в последний путь национального еврейского поэта Семена Григорьевича Фруга (1860–1916). В редакции еврейских изданий со всех сторон летели скорбные письма, телеграммы соболезнования, стихотворные эпитафии. А кто-то вспомнил в связи с кончиной поэта его собственные слова:
Не плачьте! Над его могилой в этот час
Рыдает Библии забытой нами слово,
И не о нем, — о нас!
Судьба Фруга была типичной для русскоязычного еврейского литератора того времени: бурная популярность среди соплеменников при жизни и полная безвестность после смерти. Ведь после Октябрьского переворота 1917 года такая литература оказалась не ко двору: Фруга окрестили “трубадуром сионизма”, и, понятно, сочинения его в СССР ни разу не переиздавались. Не претендуя на полноту, попытаемся проследить некоторые вехи литературной судьбы этого полузабытого, но исключительно яркого и самобытного художника. Исследуя художественную лабораторию Фруга, мы не будем забывать о еврейской и русской литературной традициях, которые одушевляли его творчество, о российской действительности, из коей оно произрастало, о решаемых им актуальнейших вопросах своего времени. Как мы покажем, вопросы эти остро злободневны и сегодня, особенно в контексте русско-еврейских отношений.
Семен Фруг родился в Новороссии, в еврейской земледельческой колонии. Здесь сразу же необходим исторический экскурс, поскольку феномен еврея-хлебопашца в Российской империи большинству современных читателей совершенно не известен. Между тем еще в 1775 году, когда разрабатывались проекты по привлечению новых поселенцев в южные губернии России, светлейший князь Г.А. Потемкин-Таврический настоял на водворении туда “хоть жидов”. Он представил целую программу привлечения иудеев в Новороссию, чтобы как можно скорее развернуть торговлю на отвоеванных землях: в течение семи лет не взимать с них налогов, обеспечить защиту от мародеров. Иудеям разрешалось открывать синагоги, сооружать кладбища и т.д. В целях увеличения народонаселения края поощрялся ввоз в Новороссию женщин из еврейских общин Польши: за каждую такую потенциальную невесту светлейший платил 5 рублей. Вскоре Екатеринослав и Херсон стали частично еврейскими городами.
Мысль о том, чтобы приохотить русских евреев к земледелию, приписывается поэту и царедворцу Гавриилу Державину, которого император Павел I в 1799 году командировал в Белоруссию для расследования жалоб на владельца Шклова графа С.Г. Зорича, угнетавшего как иудеев, так и крестьян. Виновником всех зол Державин, однако, объявил евреев, по его словам, “неопрятных, ленивых, праздных и злых”. Затем в 1800 году последовала вторая его инспекция в тамошние края для расследования причин голода населения, и опять к делу он подошел с внутренним убеждением, что “причиною истощения белорусских крестьян суть жиды”. Плодом такого крайне неприязненного отношения к народу Израиля явилось державинское “Мнение об отвращении в Белоруссии недостатка хлебного обузданием корыстных промыслов евреев” (1800). В сем документе, ставшем впоследствии хрестоматийным для антисемитов, говорилось об органическом неприятии евреями производительного труда (“тунеядцы, они обманами и пронырством пребывали в изобилии за счет своих гостеприимцев, не занимались ремеслами и хлебопашеством”). Державин предлагает для “исправления” евреев создать из них особый класс сельских тружеников и поселить их на юге империи для освоения необжитых степных территорий. Одновременно с Державиным свою записку об экономическом положении евреев представил и литовский губернатор Иван Фризель. Он не только говорил о важности приобщения евреев к хлебопашеству, но и предлагал уравнять их в правах с однодворцами. Иными словами, в отличие от Державина, он хотел превратить иудеев в полноправных российских граждан. Но эти два лица не были первыми в России, поставившими вопрос о евреях-хлебопашцах.
Инициатором еврейского земледелия в империи был… иудей, общественный деятель Нота Ноткин, которого называли “защитником своего народа”. Еще в 1797 году (то есть до того, как Державин познакомился с сей “ленивой” нацией) Нота подал генерал-прокурору князю А.Б. Куракину “Проект о переселении евреев колониями на плодородные черноморские степи для размножения там овец, земледелия и прочего…”. Он ратовал за создание сельскохозяйственных поселений, разрушал миф о непригодности иудеев к труду на земле, апеллируя к ветхозаветным временам: “Употребленные к сему (сельскому труду — Л.Б.) евреи от рук своих возымеют себе пропитание, подражая древним праотцам своим”. Упоминание о праотцах было тем более уместным, что, согласно Библии, земледелие у древних евреев пользовалось всеобщим уважением и его не чурались даже люди знатные и богатые (примером чего являются Гедеон, Вооз, Саул, Елисей). Важное значение придавал хлебопашеству и пророк Моисей, назвав сей труд одним из оснований своего Закона. Древние израильтяне достигли в нем высокого уровня, используя передовые методы орошения, искусственные средства для улучшения и удобрения земли. И Ноткин верил в возрождение иудея-пахаря на российской почве: “Евреи государству со временем немалую пользу принесут, и со временем необходимость научит их земледелием сыскивать хлеб свой”. Он стоял за расселение иудеев в колониях Причерноморья, что, по его мнению, сулило державе большие выгоды благодаря плодородию здешней земли и близости портов для перевоза сельской продукции.
Нет сомнения, что мысль о создании еврейских земледельческих колоний была внушена Державину Ноткиным, которого он знал лично и с проектом которого познакомился во время пребывания в Белоруссии. Более того, Державин поначалу относился к Ноткину вполне уважительно и даже пригласил его в 1802 году принять участие в работе Комитета для создания Положения о евреях. Выработанное сим Комитетом “Положение. О устройстве евреев” (1804) законодательно утвердило особый класс евреев-земледельцев, причем предоставило им всевозможные льготы: право приобретать, продавать и арендовать землю, не платить двойные налоги; их даже обеспечивали необходимой ссудой и т.д.
С другой стороны, евреям запрещалось содержать в сельской местности шинки, кабаки, аренды и постоялые дворы, а их владельцам предписывалось в недалеком будущем покинуть деревни и села. Такие подлежавшие высылке “тунеядцы” и должны были, по мнению властей, пополнить ряды землепашцев. И действительно, к 1806 году в Белоруссии образовалась многотысячная масса еврейского люда, выгнанного из селений, и из ее среды стали поступать просьбы о переезде в Новороссию; вслед за этим началось и само переселение с пособием от казны. И хотя на реализацию этого плана было субсидировано 300 тыс. рублей и выделено 30 тыс. десятин земли, он охватывал лишь малое число подлежащих выселению иудеев (1,5%). Тем не менее в 1810 году в одной только Херсонской губернии существовало уже 8 сельскохозяйственных колоний, в коих проживали 1610 иудейских семей. Знаменательно, что некоторым колониям дали названия на иврите (Хар-Шефер, Сде-Менуха, Нахар-Тов), а также Израилевка, подчеркивая тем самым древнюю связь еврейского народа с землей.
Колония же Бобровый Кут, где родился Семен Фруг, основанная в 1807 году на левом берегу притока Днепра реки Ингулец, была заселена выходцами из Могилевской губернии, кои водворились туда за собственный счет. Вот как объясняет этимологию названия “Бобровый Кут” сам поэт: “Когда первые эмигранты прибыли на то место, где теперь существует колония, они застали совершенно пустынную степь, по которой местами чернели могильные курганы запорожцев и редкие хутора одиноких обитателей обширных новороссийских равнин. Один из них, Бобров, хутор которого находился недалеко от избранного эмигрантами пункта, встретил новоприбывших искателей мирного земледельческого труда со всем радушием и лаской библейско-пастушеского гостеприимства. Многие из эмигрантов в течение нескольких месяцев пользовались вдоволь продуктами его хорошо устроенного молочного хозяйства, мукой, пшеном, фруктами, овощами и проч., и колонисты, в благодарность за гостеприимство, решили назвать колонию его именем. К имени Бобров прибавлено “Кут” потому, что колония расположена в угловой котловине (угол — кут), окруженной гористыми возвышенностями”.
Одним из первых поселенцев Бобрового Кута был дед нашего героя, тоже перебравшийся сюда из Могилева. Был он человеком книжным, по словам Фруга, “служителем культа”, и подался в Новороссию с надеждой и здесь заниматься тем же: ведь богослужение необходимо евреям везде. Жизнь его, однако, изменилась самым решительным образом: он сделался “самостоятельной ревизской душой с известными податями и повинностями и… самостоятельным же участком” в 5 десятин земли. Это потом в колонии будут отстроены синагога, хедер и два молитвенных дома: пока же деду поэта надлежало обрабатывать землю, чем и кормиться. Так книжник превратился в пахаря.
Тем не менее своему сыну Моше-Цви он дал еврейское образование и настоял на его учебе в хедере. Тот овладел и русским языком и одно время служил в колонии писарем. Есть сведения, что он пробовал свои силы и в литературе и даже взялся за написание книги. Все же основным его занятием было хлебопашество. Как отмечает литературовед З. Либинзон, “Моше-Цви всю жизнь обливал потом свою нелегко поддающуюся целину… и [являл собой] особый тип еврея-колониста, еврея-земледельца, который все силы положил на то, чтобы сделать степь плодородной”. Между прочим, хозяйство его считалось образцовым, за что он получил похвальный лист от самого министра государственных имуществ России Д.П. Киселева.
Ментальность отца и его товарищей-колонистов будет потом детально раскрыта Фругом. Они, “дети земли”, как называл их поэт, “остро чувствовали любовь к жизни своей трудовой, к сохе-кормилице, к сивке-товарищу, к каждой кочке и травке родной, милой полоски”. Он не находил особого различия между еврейским и русским землепашцами. “В проявлениях будничной, повседневной жизни, — подчеркивал он, — еврей-колонист представляет собой точную копию своего соседа-крестьянина. Земля и орудия, которыми она обрабатывается, “скотинка” и постоянные заботы о ней — вот главные пункты, к которым устремлены взор и помыслы колониста и от которых исходят все его радости и печали”. Если же считать крестьянами всех, кто работает на земле и от земли кормится, то и колонистов можно смело включить в их число.
Шимон (Семен) Фруг родился в 1860 году в колонии Бобровый Кут, где проживало тогда уже около 2 тыс. евреев. Он был у родителей первым ребенком, который выжил (четверо до него умерли). Сам раввин Любавичский Менахем Мендл послал мальчику написанное им благословение, которое мать хранила в специально сшитом по сему случаю бархатном “ментелахе”. То обстоятельство, что Семен происходил из семьи хлебопашцев, наложило отпечаток на его мировосприятие, ибо любовь к земле была заложена в нем, так сказать, на генетическом уровне. “Вскормленный на лоне земли, — отмечает критик Г. Бродовский, — он, в отличие от других еврейских поэтов, был благословлен детством. Истинным подлинным детством не в сыром подвале промозглого местечка, а в близком общении с природой”. Впоследствии он увековечит в слове “мирные приюты родного уголка”, “светлую, веселую речку Ингулец”, “долину, окруженную холмами, где ютится колония евреев-земледельцев”. Идиллический мир детства будет всегда властно, ностальгически манить его, и он будет с теплотой говорить о дружбе русских и евреев, которые жили там, в Бобровом Куте, на одной земле, выручая и помогая друг другу, и где он чувствовал себя дома: “О, милый, милый уголок! Я помню каждое деревце, каждый кустик твой, помню их и люблю, как друзей моих, как товарищей дорогого детства. А на зеленом фоне родных полей и садов десятками и сотнями вырисовываются предо мною знакомые лица соседей, русских людей, которых я видал в доме отца моего, деливших с нами наш еврейский хлеб-соль и братски звавших меня в дом свой. Я помню эту честную трудовую жизнь двух соседей-поселян, одного еврея, другого христианина; я помню их нужды и радости, я благословляю эту жизнь, я жажду ее, как благодать Господню для сотен и тысяч моих обездоленных братьев”.
Но нельзя не сказать и о том, что каким бы радужным ни было детство нашего героя в Бобровом Куте, где, живя преимущественно в еврейском окружении, он чувствовал себя ровней другим, произошел, однако, случай, заставивший его крепко задуматься об окружающем миропорядке. Дело в том, что “ближайший к колонии лесок находился по той стороне Ингульца и принадлежал не колонии, а помещику” Петру Бабичеву. Туда-то и повадились ходить по ягоды дети еврейских земледельцев. Бабичев очень сердился, когда на его добро покушались, а потому отрядил здоровенных, свирепого вида объездчиков, чтобы те отлавливали и примерно наказывали непрошеных “жиденят”. “Но мы были так ужасно голодны, — рассказывал Семен, — а ягоды так близко — свежие, сочные, вкусные — сами в рот просились”. Среди маленьких воришек был и злосчастный Йолэк, “тщедушный мальчик, глухой, говоривший писклявым и слабеньким фальцетом”. Углубившись в лес, он набрел на заветную поляну и стал уписывать ягоды так жадно и самозабвенно, что не услышал приближения погони. Бородатые верзилы Бабичева были неумолимы и запороли несчастного насмерть. После похорон Йолэка, на которых присутствовала вся колония, дети поклялись никогда, ни под каким предлогом больше в помещичьи леса не наведываться. А сыну еврейского пахаря был преподан урок: за пределами обжитого им мира есть чужая земля, где его пребывание не только нежелательно, но и опасно.
Как это водилось в иудейских семьях, шести лет мальчика отдали в хедер, где он овладел чтением на древнееврейском языке, штудировал Пятикнижие Моисеево, постигал премудрости Талмуда. Занятия длились четыре долгих года, причем ежедневно, с раннего утра до восьми вечера. Но наука была мальчику в радость, и даже когда меламед реб-Эли, осердясь на какую-то ошибку, шлепал нерадивого ученика по щеке (что, конечно, было с его стороны не вполне педагогично), Семену казалось: “от такой пощечины звучат в ушах тотчас звуки десяти тысяч колокольчиков”. Меламед был человеком односторонним (это Фруг поймет уже потом, в зрелые годы), “не имевшим никакого понятия, что такое “стихотворение””. Но, признавался юный мечтатель, “сколько дивных образов вставало предо мной и сколько сладких слез пролили глаза мои над повестью любви Амнона и Тамары, над сказанием о мученической кончине Иегуды Галеви, над героической эпопеей Бар-Кохбы, сказочного богатыря, ездившего верхом на африканском льве, сопутствуемого яркой незакатной звездой — эмблемой победы и славы”. Уроки реб-Эли (“да сияет Рай ему!”) заставляли радостно биться сердце и пробуждали в нашем школяре поэтическое чувство.
В девять лет Семен поступает в только что открывшееся в колонии училище. “Около четырех лет провел я в этом заведении, — напишет он, — где приобрел элементарные знания в русской грамматике и научился читать и писать”, а затем он вернулся к отцу. Стремление к самосовершенствованию и неукротимая тяга к знаниям овладели им настолько, что он превратился в самого отчаянного книгочея, жадно поглощая все, чем были богаты местные библиотеки. Он особенно пристрастился к чтению русских книг, постигая красоты языка Пушкина и Достоевского (родным для него был идиш). Впрочем, то, что Семен жадно впитал в себя великую русскую литературу, было явлением типическим, ибо именно на ней к концу XIX века выросло целое поколение иудеев и считало ее своим личным достоянием. Вот что писал, обращаясь к антисемитам, еврейский писатель Г. Баданес в своих “Записках отщепенца” (1883): “Вот вам, господа, Белинский!.. Вот Добролюбов!.. Вот и Некрасов… Вот вам еще Тургенев, Лермонтов!.. Нет, это еще бабушка надвое сказала, принадлежат ли эти исключительно вам, головотяпам! Нет, этих не отдадим: они принадлежат всему человечеству, следовательно, и нам, евреям, потому что мы люди тоже”. О том, сколь притягательным для Фруга было чтение русской классики, говорит Г. Ландау: “Пушкина и Лермонтова он не перечитывает, потому что прекрасные поэмы так его увлекают, что, взяв книжку, он уже не может ее оставить, хотя бы приходилось читать напролет до утра”.
Творения Пушкина и Лермонтова воодушевили Семена, и в 16 лет он сам начинает писать стихи на русском языке. Первые пробы пера он сделал в Херсоне, куда (как некогда его отец, от которого наш герой унаследовал, между прочим, прекрасный почерк) определился писарем в раввинат. Здесь же, в Херсоне, судьба свела его с одним корректором газеты “Губернские ведомости”, который и преподал ему первые уроки версификации. Впрочем, Фруг не порывает связи с Бобровым Кутом, частенько туда наезжая. Примечательно, что в метрической книге колонии о роде его занятий сказано: “поэт”, что для сельского поселенца кажется весьма необычным. Но символично, что одно из первых его стихотворений носит характерное название — “Труд”: он был не только поэтом “от сохи”, но и прямо отождествлял свое творчество с трудом землепашца:
Я не знаю, то ли благо,
Что иду сам-друг,
И что поле мне бумага,
А перо мой плуг.
Кто мою подскажет долю,
Кто мне предречет,
Что меня на этом поле
Ждет или не ждет.
Писательская доля Семена Фруга складывалась счастливо. Хотя долгое время он не отказывался от поденного литературного труда, работая то корректором в Херсоне, то корреспондентом одесской губернской газеты, известность пришла к нему уже в юности. Первое его стихотворение увидело свет в журнале “Рассвет”, когда автору было 19 лет. Поначалу он публиковался только в еврейских изданиях, затем его стихи, очерки и фельетоны стали появляться и в популярных русских либеральных журналах “Русская мысль”, “Неделя”, “Вестник Европы”. Живая легкая речь, музыкальный стих и подкупающая искренность привлекали к нему широкий круг читателей. Первый же его сборник “Стихотворения” (CПб., 1885) был высоко оценен еврейской и русской критикой, а следующие книги — “Думы и песни” (СПб., 1887) и “Стихотворения 1881–1889” (СПб., 1889) упрочили его литературные позиции. Фруг был назван “одним из самых симпатичных, искренних и, главное дело, истинных поэтов”.
Примечательно, что на одном из конкурсов Семен Григорьевич был увенчан и званием “национальный еврейский поэт”. Но писал он преимущественно на русском языке. А русско-еврейская литература, по словам ее историка В. Львова-Рогачевского, “всегда была двуликим Янусом: одним ликом обращена к русскому читателю, другим к еврейскому, одним ликом к русской литературе, другим к своей книге — к Библии”. И хотя писавший на иврите и идише крупнейший поэт XX века Хаим-Нахман Бялик говорил о Фруге: “Читая его русские стихи, я не замечал русского языка. Я чувствовал в каждом слове язык предков, язык Библии”, тем не менее русская словесность оказала на него решающее влияние. Свое поэтическое дарование он взрастил на произведениях русской классики, которые любил и считал своими, испытывая за них чувство законной гордости.
Интересно, что и своему стихотворению “Давид и Голиаф” Фруг предпослал эпиграф из произведений одного из основоположников славянофильства А.С. Хомякова:
…когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых.
Не налагай на правду Божью
Гнилую тягость лат земных.
Доспех Саула — ей окова,
Саулов тягостен шелом:
Ее оружье — Божье слово,
А Божье слово — Божий гром!
Слова о доспехах и “шеломе” Саула, противных Божьей правде, связаны с легендарной историей о вероломном преследовании этим царем прославленного Давида, завоевавшего после победы над филистимлянином Голиафом любовь всего народа израильского. Автора-иудея и православного стихотворца объединяет благоговейное отношение к Ветхому Завету: ведь и сам Иисус считал, что эта Книга — слова самого Бога или же слова, написанные пусть даже и человеческой рукой, но по вдохновению Святого Духа. Фруг вкладывает в уста Давида монолог, служащий непосредственной реминисценцией пассажа Хомякова, прибегая чуть ли не к автоцитации:
А мне легко бороться с ложью,
И перед тьмою страха нет:
Мое оружье — правда Божья,
Моя защита — Божий свет.
Следует отметить, что тема использования литераторами славянофильского направления мотивов и сюжетов Ветхого Завета еще ждет своего исследователя. Не хочется говорить об этом скороговоркой, но совершенно очевидно, что они прибегали к Писанию, когда речь шла о борьбе с внешними врагами, нравственном и гражданском противостоянии злу. Известный организатор “Беседы любителей российской словесности” адмирал А.С. Шишков во время Отечественной войны с Наполеоном писал по поручению императора Александра I манифесты и воззвания к народу, представлявшие собой замечательный образчик стилизации под библейскую риторику. И наряду с традиционными в русской литературе переложениями псалмов здесь наличествовал и образ Израиля, причем борьба за его освобождение ассоциировалась с состоянием гражданской ответственности за судьбу России. В этом же духе выдержаны стихотворения Н.М. Шатрова, в коих ветхозаветные мотивы также непосредственно соотнесены с событиями войны 1812–1814 годов. А в 1811 году известный поэт и драматург князь А.А. Шаховской написал трагедию “Дебора, или Торжество веры”, которая была вскоре представлена на петербургской сцене (его консультантом в области еврейской истории был, кстати, иудей Невахович). В трагедии Шаховской героизировал еврейский народ в его борьбе за свободу (заметим, что подобное изображение израильтян отличает и трагедию П.А. Корсакова “Маккавеи”, 1813). Показательно, что близкий к А.С. Шишкову литератор и педагог И.И. Ястребцов писал в 1833 году: “Беспримерная характерность Иудейского народа, неизгладимая его пребываемость вопреки всем враждебным, разрушительным веяниям, рассеяние по земному шару, как бы для того, чтобы собирать нечувствительно все плоды цивилизации, для удобнейшего их потом соединения в одно целое, общее — могут служить намеками будущей участи Евреев для историка”. Все это к тому, что поиск самобытности славянства вовсе не соседствовал с презрением и враждебностью по отношению к иным культурам и традициям. И те, у кого сегодня всплеск национального чувства плавно переходит в демонстрацию оголтелого антисемитизма, только порочат русскую идею.
Российские антисемиты врут, когда говорят, что родная природа — область заповедная, и постичь ее нутряную суть, пропустить через душу может только человек истинно русский, православный. А “Золотая осень” некрещеного Исаака Левитана? Говорил же мечтательно Чехов о своем благоговении перед красотами среднерусской полосы: “В молодости я был такой левитанистый”. И после прочтения ранних стихотворений Фруга не оставляет ощущение глубокой укорененности поэта в земле “родимой” (он часто употребляет это слово!) Новороссии. Поэт, родившийся в земледельческом поселении, оживает и расцветает, когда перед ним встают “цветущий уголок, любимый и родной”, “широкая привольная степь”, а урожай, — “что солнышко для сада: облитый теплом и ярким сиянием, стоит, просвечивая каждым листиком своим, светлый, свежий и радостный”. Самые краски в стихах поэта молодеют, сверкают и загораются всеми цветами радуги:
Весь в цвету, душист и бел,
Облит утренней росою,
Зашумел, зашелестел
Сад вишневый надо мною.
С зеленеющих полей
Вея миром, жизнью, силой,
Шлет мне отзвук детских дней
Уголок родной и милый
Новороссии моей…
В вечерней синей мгле возникают и “тополь серебряный, грезою скованный”, и старая ива, склонившаяся над поросшим осокой прудом. Поэт внимает звону теплого весеннего дождя, брызги которого летят “над зеленью полей в просторе благовонном”. Его захватывают “вестники весны”. Просторы родных полей радуют сердце и греют душу:
Какая ширь и сколько света!
Да, здесь и только здесь, друзья,
Опять свежа, опять согрета,
Опять жива душа моя.
От степного приволья веет свободой, и Фруг провозглашает:
Хочу царем быть, властелином
Меня питающей земли!
Но слова внука и сына пахаря сразу же тонут в оглушительном гомоне “истинных ценителей” российской природы. Их разглагольствования крепко запали ему в душу и неотвязно преследуют еврейского поэта. Юные и не очень юные натуралисты, называвшие себя “патриотами России”, вдохновенно витийствовали. Семен Григорьевич вспоминает: “Поднялся оратор. Сжимая всей пятерней огромный бокал, наполненный шампанским пополам с квасом, он начал свою речь. Говорил он о беспредельной шири родных степей, но, Боже мой, сколько фальшивого ухарства, сколько бесшабашной хвастливости звучало в его словах! Он ораторствовал о том, как обильны не токмо грибами и ягодами, но еще неисчерпаемыми естественными богатствами не только леса, горы и курганы, но даже болота его родины, эти топкие, засасывающие болота, в которых есть что-то такое особенное, глубоко лежащее под глухим липким слоем вековой тины, но несомненно очень хорошее… А потому (о, это “потому” было верх совершенства!), а потому, — говорил оратор, — пуще всего одно: не пущай жида! Жида, говорю, не пущай!
— Браво! — кричали слушатели. — Браво!
Другой оратор говорил о “простоте, добродушии, хлебосольстве, выносливости и бесконечной симпатичности нашей меньшой братии”… Но наиглавнейшее — это чтобы “жида не было-с!”.
— Браво, — кричали слушатели, — ур-р-ра!
Третий оратор торжественно заявлял, что согласен с обоими предшествующими насчет грибов, ягод… и других “естественных богатств”.
— Согласен, — говорил он, — совершенно согласен. И могу, со своей стороны, сказать, что поелику все это, понимаете все — наше, то мы, значит, никому, ни-ни… Ни вот эстолько! А наипаче и наиважнейшее, это чтобы жиду — ни шагу! Стой! Не смей!..
— Ура! — заголосили восхищенные слушатели. — Ура! Ур-р-ра! — громко, раскатисто разнеслось кругом”.
И поэта пронизывает горькое сознание того, что никакой он не властелин земли, а пришлый, чужак, изгой, а те, которые считают себя хозяевами жизни, всегда будут говорить ему и его соплеменникам: “Не вашими силами собиралась земля наша, не вашими руками строилась, не вашим подвигом росла и крепла. Не ели вы веками долгими хлебушка нашего, липкого да кислого, с татарвой не бились, на барщину не ходили. И нельзя нам вас рядом с собою посадить. Невместно!”
И если бы это были только слова!… Фругу как лицу иудейского исповедания суждено было испить до дна горькую чашу оскорблений и издевательств, коим подвергались на родине его единоверцы. Вот факт его личной биографии: весной 1881 года поэт по приглашению редакции журнала “Рассвет” переезжает в Петербург. Но в ходатайстве еженедельника о его прописке как “переводчика с еврейского языка” власти категорически отказали. И хлопоты частных лиц с высоким общественным положением тоже остались втуне. Тогда Семена Григорьевича, не имевшего права жить вне черты оседлости, прописал у себя кандидат прав М.С. Варшавский в качестве “домашнего служителя”. Но поэта то и дело теребили, подвергали унизительным проверкам, вызывая по поводу и без повода в полицейскую канцелярию. “Да поймут ли десятки лучших русских людей, — писал Фруг, — сколько обиды, сколько унижения лежит на мне за несколько лет пребывания в этом самом заветном центре умственной жизни. Нет, им этого не понять… Еврей, получающий повестку, по которой он приглашается к господину участковому надзирателю по делу о “праве жительства”, — вот, в сущности, и главный образ той драматической коллизии. Когда господин с галунами начинает варьировать слово “жид” в связи с терминами “арест” и “этап” по всем склонениям, заставляет вас бегать к нему сотни раз по поводу каждой мелочи и глупости… тогда вы чувствуете нечто такое”.
“Нечто такое” чувствовал поэт и когда думал о судьбах своего народа в Российской империи. Неизбывной болью отозвались в нем кровавые погромы. Он описывал дикую вакханалию разъяренных громил, врывающихся в еврейские дома: “Крик, вой, рев. Стон стоит в воздухе. Отчаянные вопли женщин и детей, неистовые крики грабителей — пьяных, остервенелых. Треск ломающейся мебели, звон разбиваемых стекол. “Ломай… бей!”… “Помогите!” Все слилось в один гул”. Знал Фруг и об ужасающей бедности большинства российских иудеев, огражденных от мира мрачными гетто черты оседлости. В одно типично еврейское местечко Шмойновку у него вдруг собрался Мессия, а все потому, что у жителей не оказалось в наличии ни одной копейки! Ибо в Талмуде сказано, что Мессия явится в то время, когда в кармане не останется ни гроша. И как же непохожи нищие обитатели Шмойновки и тысяч других еврейских селений на конспираторов-жидомасонов и ритуальных убийц христианских младенцев, о коих не устают повторять бдительные “разоблачители”-юдофобы.
Фруг в своем творчестве представил целую галерею еврейских людей, которые вполне могут быть названы “типическими характерами в типических обстоятельствах”. Вот, к примеру, реб Эле-Меер, которого поэт называет “симпатичнейшим типом”. “Ежегодно он выдает замуж самое меньшее пятнадцать бедных невест, устраивает не менее двадцати… обручений, печет “халу”, наверное, в 15–20 печах, зажигает субботние свечи в десятках квартир, свозит в больницу, провожает на кладбище… Он никогда не самодурствовал, не грабил, не лихоимствовал, не обманывал. А ведет он свой подвижнический образ жизни потому, что “так надо”, что это обязан делать всякий, у кого есть Бог и совесть в душе. Если же он и вздыхает так часто, сокрушаясь о “грехах наших незамолимых”, то ведь тут подразумеваются не только его собственные грехи, но вся ужасающая масса грехов всех нас, грешных людей”. Реб Эле-Меер — и это подчеркивается — типический национальный характер, ибо так, как он, поступает каждый верующий еврей: “Есть книга, которая называется “Торой”. Реб Эле-Меер знает, что он создан исключительно для того, чтобы исполнять все, что повелевается Торой. А что повелевается Торой? О, кто же этого не знает! Любой еврейский мальчик вам скажет. Тора повелевает: не красть и в субботу не носить шелкового платка с собою; не свидетельствовать ложно и не петь “зугос” (четного числа бокалов); не делать себе кумиров, не поклоняться идолам… не употреблять в пищу крови и не прикасаться к кошке; любить ближнего, как самого себя… в пасху не есть “хлеба” и замужним женщинам брить волосы на голове; не есть свинины и не носить короткополого платья; не произносить имени Господа всуе и не ронять на пол ни одного обрезка ногтей, — и проч. в том же роде, целых 613 крутых и скользких истин, на которые каждому еврею надлежит карабкаться, насколько сил его хватает, и даже сверх сил своих, ибо все это повелевается Торой, а еврей создан исключительно затем, чтобы исполнять веления Торы…” Такого религиозного иудея нередко корят в педантизме, но такой же упрек можно адресовать и благочестивому христианину, неукоснительно следующему всем евангельским заповедям.
Поэту мил тихий, незаметный и непритязательный еврей-труженик. В очерке “Лея-магид” он подводит итог жизненного пути скромной хозяюшки и восхищается им: “Разве не она собственными руками раскопала эти грядки, полет и поливает их, возится с каждым отдельным овощем, как заботливая мать со своим дитятей? Разве мало труда стоило ей выходить заболевшую нарывом на вымени корову, приготовляя собственноручно различные припарки и мази? Разве каждый уголок, каждая крупинка в этом маленьком хозяйстве не носят следов ее забот и труда? Зато с какой радостью и гордостью смотрит она на эти пестреющие цветущие грядки… И читала Лея каждую субботу молитвы прихожанкам, и полола, и поливала свой огородик, и за коровками ходила, и с птицей возилась, покуда не закрыла свои добрые глаза и не уснула тихим сном под курганчиком, поросшим зеленой травой и пестрыми полевыми цветами”.
Под пером Фруга оживают и вечно спешащий, обаятельный в своей чудаковатости меламед Хаим-Гершон, общественный деятель и “ярый охранитель” иудейского благочестия; и “шаблонный тип” проповедника, “высокий и худой, как жердь, старый еврей с жиденькой, сивой бородкой, в ветхом, совершенно вылинявшем в зеленый цвет длиннополом кафтане, остроконечной плисовой ермолке и с клетчатым платком, обмотанным вокруг шеи… было что-то глубоко болезненное в этом судорожном подергивании губ и закрывании глаз при частых перерывах и остановках речи”; и синагогальный певчий Зуся: “Боже мой, сколько глубокой, мучительной тоски, сколько горячей мольбы и раскаянья звучало в его мелодии, и как живо и ясно возникало в душе слушателя сознание нашего великого народного горя, нашей сиротливости и бесприютности”. Поэт восклицает: “Бедная еврейская душа! Сколько мук залегло в глубину твою бездонную, сколько горечи и яду напитало тебя, сколько горьких обид пало на долю твою!”
Семен Григорьевич зачастую предавался унынию, и есть сведения, что однажды даже хотел свести счеты с жизнью. И в те мрачные дни отчаявшегося поэта спасло то, что его полюбили, и он полюбил. “Пришла хорошая женщина, — вспоминал современник поэта, — русская, с жертвенной любовью, не озирающаяся назад, — пришла, не справляясь на бирже жизни, во что оценят ее “суженого”, ее “желанного”, пришла и сожгла себя, чтобы пламенем своим согреть стынущего, замерзающего, из сердца которого проклятая жизнь выстудила все тепло”. И самозабвенная любовь к нему этой русской женщины, ставшей его гражданской женой (ибо официальный брак между иудеем и православной был невозможен), еще теснее связывала его с Россией.
Семен Фруг был снедаем противоречивыми чувствами. С одной стороны, он был сыном земли, которую возделывали его предки, и врос в российскую почву, с другой — она, эта земля, отторгала его, как парию, и он оказался в положении отверженного, иудея-изгоя. Забегая вперед, скажем, что впоследствии поэт преодолеет эту мучительную раздвоенность и обретет долгожданный мир и покой. Но процесс этот, исполненный душевной борьбы, был постепенным, долгим и весьма не простым. И прежде всего он отразился в его творчестве, где отношение поэта к родине получило свое художественное воплощение. Причем образ отчизны здесь заметно трансформировался.
Поначалу общение с родной природой вызывает у него прилив сил и поэтическое вдохновение:
Той тихой радостью, той светлой тишиною,
Что веют в полумгле румяных вечеров
С обрывов и низин днепровских берегов,
Где в светлой глубине души моей впервые
Два звука родились, согласные, родные,
Как два подземные ключа, —
И песня первая, свежа и горяча,
Зажглась в моих устах, вскипела под перстами
И брызнула со струн звенящими струями.
Родина помогает отрешиться от “думы беспощадной, что каждый вольный шаг… угрюмо мерила карающей рукой”. Но радостная картина урожайного летнего поля постепенно сменяется иной, осенней, унылой:
Наши будни — пустыни осенних полей,
Наши праздники — тощая нива,
Где, сожженные зноем лучей,
Досыхают колосья тоскливо.
Все чаще звучит мотив тоски и безнадежности. Нива ассоциируется уже не с “подъемом бодрого и свежего зерна”, а с душащими ее терниями:
Но день идет за днем, — и гуще, и темней
Бурьяны жесткие и жгучая крапива
Со всех сторон ползут и стелятся по ней.
И хотя поэт еще называет поля “родными”, надежда навсегда покидает его:
О, не пой, не пой, как прежде,
В дни весны, в родных полях,
О немеркнущей надежде,
О невянущих цветах.
И вот в воображении Фруга рождается новая метафора, и степная ширь уподобляется вековой печали поэта:
Где степь золотая легла на просторе —
Широка, как моя роковая печаль,
Как мое безысходное горе.
Еще шаг — и родина видится ему “унылым гнездом”, где
…каждый уголок на радостный привет
Простонет: “Уходи! Тебе здесь места нет!”
Он чувствует себя теперь как “бездомный парий” в “бесприветной, убогой отчизне моей”, и то, что раньше возбуждало в нем щемящее чувство родного очага, отзывается чужим холодным блеском. И теперь к степям Новороссии, где он родился и вырос, обращены его слова — “блеск чужой природы”. Дальше — больше. Он приходит к тому, что полностью отстраняется от судьбы страны:
Россия — родина моя,
Но мне чужда страна родная,
Как чужеземные края.
Не сыном России ощущает он себя, а жалким ее пасынком:
В семье рабов у мачехи-отчизны
Я вырос бесприютным сиротой.
Он пояснит: “Везде и повсюду куда ни уйдешь ты, вечный скиталец, ты принесешь с собою непобедимое, неотвратимое сознание своего круглого сиротства и одиночества, своей беззащитности и безутешности, своей горькой, постылой доли!”
“Мачеха-отчизна” — горькие, беспощадные слова. И, похоже, понимая это, Фруг просит прощения у отторгнувшей его родины:
Мучительной тоске излиться дай,
И за слова невольного упрека
Не осуждай, не осуждай…
В одном стихотворении (оно так и называется “Любовь к родине”) Фруг словно подслушал “беседу двух старых рабов под сенью цветущей маслины”. Они говорили о “родном уголке”, который сердцу всего милее, хотя здесь, в неволе, им и живется вольготно, и труд не в тягость. О чем же тоскуют старцы? Откуда они родом? Ответ: “Мы выросли оба в Долине Могил, вблизи Пустыря Прокаженных”. Старцы из Долины Могил наверняка хлебнули там горя и лиха, но любить ее от этого не перестали.
Тогда отчего же, позволительно спросить, Россия, изобильная, прекрасная Россия, становится для Семена Фруга “мачехой-отчизной”? Понятно, что как иудей он был глубоко травмирован и дискриминационным антиеврейским законодательством, и волной кровавых погромов, и юдофобской истерией, охватившей тогда широкие круги русского общества. Но даже если жгучая обида застит глаза, даже если покажется вдруг, что обречен жить “в Долине Могил, вблизи Пустыря Прокаженных”, мыслимое ли это дело — отказываться от своего отечества? И хотя во времена, когда евреев буквально выталкивали из страны и власть предержащие цинично заявляли: “Западная граница открыта для вас!”, поэт никуда из России не уезжал, кое-кто тут же запишет его в “безродные космополиты”. Но словцо “космополит”, ставшее ругательным с легкой руки идеологов Третьего рейха и сталинского режима, к нему никак не подходит (даром, что в его творчестве мы находим мотивы и вариации итальянской, греческой, ирландской, арабской и албанской поэзии). Нельзя назвать его и “безродным”. И не только потому, что он, как тургеневский Базаров, мог сказать о себе: “Мой дед землю пахал”, — Семен Фруг твердо знал, какого он рода-племени, и гордился этим. И именно осознание своей причастности к еврейскому народу, трагическая, но великая судьба которого исчислялась тысячелетиями, вдохновляло его жизнь и творчество. Перефразируя известные строки, он всегда был рядом со своим народом, там, где его “народ, к несчастью, был”. И Россия стала поэту чужой только тогда, когда он ясно понял (прав ли он был или ошибался): у его народа здесь нет будущего.
К такому убеждению он пришел, рассматривая судьбы еврейства в исторической перспективе, “на вековых путях скитальческой печали”. Фруг очень любил исторические аналогии. Провинцию Гошен, где в Древнем Египте дозволялось жить томящимся в плену иудеям, он называет “египетской чертой оседлости”, а тамошнего начальника над евреями — “Ваше египетское благородие”, “египетская Держиморда”. Но вид и норов сего Держиморды точь-в-точь российские. “Глазища красные, навыкат, нос темно-сизый, в руках нагайка со свинцовыми подвесками, да как топнет он ногою, да как гаркнет он на всю фараонскую: “Гей, вы, жидова треклятая! За каким дьяволом пожаловать изволили?… Что? Не проведете, голубчики, нет! Я вашу братию знаю, мошенники вы первостатейные!”
То, что происходит с его единоверцами, подчеркивает поэт, уже было в истории, ибо, как сказал один еврейский венценосец и философ, “нет ничего нового под солнцем”:
О, братья по судьбе, в ряду тысячелетий!
Зачатые в скорбях, рожденные во мгле,
Народа-узника замученные дети,
Как горек и тяжел удел наш на земле!
Эти слова он обращает к своим российским соплеменникам, но их можно адресовать к евреям всех стран, потому что
…как зерна легкие посева
Дыханьем грозных непогод
Рассеян всюду мой народ.
И весь трагизм евреев в том, не уставал повторять Фруг, что “у нас отняли родину! Если человеку нужны зимою теплая одежда и летом тень, чтоб укрыться от палящего солнца, то родина нужна ему, как свет, как воздух, как кровь для его сердца… У нас отняли родину!”. Когда жизнь иудеев в диаспоре протекает мирно, и их существованию, мнится, ничто не угрожает, то народ, словно “инвалид” (это его сравнение!),
…забросив знамя и щит, В старчески-смутной дреме лежит.
Но если близка опасность, если кольцо врагов сжимается вокруг, сразу же оживает историческая память вековых гонений и преследований, обостряется национальное чувство:
Вскрывшись опять,
Мукою станут
Сердце сжимать, —
Встанет он… Бледные
Губы дрожат,
Щеки пылают,
Очи горят, —
Словно воскреснув,
С мощью былой,
Снова готов он
Ринуться в бой.
Фруг верит в будущее своего народа. Он знает, у его народа “зорок глаз” и “крепки ноги” и “посох цел”, и даже удары судьбы зовут его к воскресению. Национальное единение и стремление вырваться из духовного плена являются, по Фругу, залогом счастья и благоденствия:
Свободой гений наш рожден,
Одною с нею связан долей, —
Он вместе с ней убит неволей
И вместе с ней воскреснет он.
Поэт придавал решающее значение еврейской духовной традиции, религиозному воспитанию своего читателя. Специалисты спорят, был ли Фруг приверженцем хасидизма или более склонялся к взглядам традиционного иудаизма. Важно, однако, то, что он апеллировал в своем творчестве ко всем иудеям, стремясь подчеркнуть то, что их объединяет, а не разъединяет. И, разумеется, непререкаемой священной книгой для всех являлась Тора, которую когда-то Генрих Гейне правомерно называл “портативной родиной евреев”. Как заметил один критик, “Библия [Ветхий Завет, Тора] дала ему материал для картин, для мечтаний, для снов, дала пищу… мирным грезам об идеальном счастье”. Сильное впечатление производят такие его произведения, как “Пророк-пастух”, “Видение пророка Исайи”, “Амман”, “Смерть Самсона”, “Легенда о чаше”, “Быстро одернулся полог шатра”, “Старое горе” и др.
Когда поэт повествует о Земле обетованной — потерянной исторической родине евреев, его рассказ отличает взволнованность и страстность. Интересен в этом отношении очерк “Пальма”. Речь идет здесь об экзотическом дереве, пращуры коего когда-то горделиво росли “под знойным небом Палестины”, а ныне одиноко стоящем в кадке у одного русско-еврейского мальчугана. Эта-то пальма вдруг заговорила с ним “нежным, ласковым человеческим голосом”: “Ты понимаешь, дитя мое, любовь к природе родного края и любовь к Творцу всего живущего — вот что хотел укрепить в каждом творении священный закон Торы”. И дерево напоминает ему об уроженцах Святой Земли, которые “горячо любили и родину свою, и своего Бога. Богатырь Самсон, пророчица Девора, цари Саул и Давид выросли в тишине и раздолье полей, в тени уютных рощ и садов Палестины… Я никогда не была в той далекой священной стране, не видала ни тех рощ, ни того неба. Но я пальма; предки мои — пальмы, от которых я происхожу, росли в том обетованном краю, и где бы я ни росла теперь, я вечно буду чувствовать свою связь и с той землей, которая питала их своими соками, и с тем небом, которое согревало их своим благодатным теплом. Милое дитя! (наставляет пальма) И ты родился и живешь далеко от священной родины своих предков, но ты должен вечно помнить и любить ту далекую землю, то далекое, знойное и яркое небо”.
Но Палестина дорога Фругу не только как памятник былого величия народа. Своих соплеменников, которые видят в ней лишь тень, призрак отжившего прошлого, он гневно бичует, называя “бессмысленными пигмеями”:
Чье прошлое тобой восторженно воспето,
Нам дорог лишь как мавзолей поэта,
Пророка и царя, — как памятник веков
Навек минувшего расцвета…”
Слепцы безумные, в бесстыдной наготе
Отвергшие покров родной печали!
Гордиться предками имеют право те,
Стыдиться за кого их предки бы не стали.
И поэт призывает:
Душистый, белый цвет своих ветвей,
Как любит землю в полдень вешний
Зерно, посеянное в ней.
Он верит в возрождение евреев на земле праотцов. Его пламенная идея о будущем возвращении иудеев на Святую Землю отражена в сборниках “Сиониды и другие стихотворения. 1897–1902” (СПб., 1902) и “Песни исхода” (СПб., 1908). (Кстати, название “Сиониды” заимствовано Фругом у великого еврейского поэта средневековой Испании Иегуды Галеви). Примечательно, что жизнь в Палестине ассоциируется у него с трудом на земле, и почти во всех стихотворениях на эту тему наличествуют образы нивы и пахаря. Образы эти под его пером обретают многомерность и многозначность. Характерно, что и Всевышнего он называет “Хлебодатель всей вселенной” и говорит, что им, этим Хлебодателем, уготовлена для евреев “нива светлая для мирного труда”. Но слово “нива” вдруг наполняется новым, широким смыслом:
Воззри на народ мой — на ниву мою.
И пахоте — процессу утомительному, длительному, но животворному, он уподобляет движение истории, которую “с острым заступом” проходит сквозь тысячелетия племя Израиля. И поэт настоятельно требует от евреев обратиться к своим истокам, вернуться к земле. Для него самая высшая молитва — это “пахаря грустный и кроткий псалом о ниве плодородной, о тучных пастбищах, о гроздях, о цветах”. Самые заветные мечты: о поле, о сохе. Он сочувственно цитирует слова пророка Иеремии: “Распашите себе новые нивы и не сейте между тернами”. В стихотворении “Гимн Сиона” поэт обращается к традиционному и близкому ему по жизни образу сеятеля:
Божья нива нам дана;
Вера, знанья и свобода –
Это наши семена.
Ждали солнца мы веками, –
Сейте ж, братья, в тьме ночной,
Сейте бодрыми руками,
Сейте с ясною душой.
Не случайно колонистам Святой Земли он посвятил стихотворение, которое так и назвал: “Сеятелям”. Он воспевает созидательный труд на своей земле, на родной ниве:
Сочных колосьев, с любовью взлелеянных,
С пашен, рукою народных засеянных,
Нет, не в кровавом дыму алтаря,
Над преклоненной толпою, —
Неугасимая наша заря
Светит над нивой родною!
Как это ни парадоксально, но при всей разности и даже полярности взглядов и мировоззрений их создателей, идеал человека для Семена Фруга чем-то поразительно близок образу русского крестьянина писателей-“деревенщиков”. И у него, и у них это человек труда с его любовью к родной земле, гордостью своими предками, добротой, прямодушием и чистотой помыслов. Хотя, как известно, каждый труд почетен, поэт считал, что светлые, кристально чистые еврейские души можно встретить не в сутолоке городской и местечковой жизни, не в водовороте купли и продажи, а на лоне природы, на груди кормилицы-земли. И он не боялся обличать свой народ, видя, что слова “пахарь” и “нива” звучали диссонансом на русско-еврейской улице. Фруг высмеивал нервную суету делового мира, пресловутую “коммерцию”, соседствующую с вопиющей нуждой основной массы еврейского трудового люда. Об этом он говорит в написанном на идиш стихотворении “Жарко и холодно”, в коем бичует бездуховность и бессмысленность существования таких гешефтмахеров:
Вы скоро остынете…
Вы спешите за товаром,
За досками, за железом,
За полотнами, шелками?
Вы горите, вы кипите?
Не забудьте ж, будьте добры,
Когда вернетесь с ярмарки,
С собою захватить
Кусочек полотна, любезный!
Стучат уж кружками!
Работает пила,
Четыре доски, два черепка
И все готово.
Вернулись с ярмарки последней…
Скорей же, служки, засыпьте землей!
Ой, братики, холодно там,
Ой, холодно, братики, там!
Он с болью признает, что часть его соплеменников, забыв заветы Торы, сотворила себе кумира в виде золотого тельца и тупо и слепо поклоняется ему. Таких евреев, олицетворявших собой квинтэссенцию торгаша, он разит беспощадной иронией:
Их поле — улица…Отчетливо, игриво
Дух века написал властительной рукой
На их мече: делец! — на знамени: нажива!
Но не они были адресатами поэзии Семена Фруга, а честные трудяги-евреи, составлявшие абсолютное большинство возлюбленного им народа. Именно к ним, “братьям и сестрам” — своим читателям-единомышленникам, были обращены его слова:
Так пойте ж, от сердца приветствуйте их!..
Могут сказать: Семен Фруг — еврей нетипичный, ибо в Российской империи сельским трудом занималась лишь малая толика иудеев (данные разнятся: от 1 до 3,5%), а потому его призыв к единоверцам стать крестьянами был гласом вопиющего в пустыне. Не преминут упомянуть и о том, что и в СССР, несмотря на широковещательную пропагандистскую кампанию, на земле перед началом войны трудились лишь 200 тыс. евреев, что составляло лишь 10% их общего числа. Приведут, пожалуй, и другие факты, вполне укладывающиеся в знакомую формулу: “Евреи хлеба не сеют!”
Но правда и то, что мечта о земледелии стала основой идеологии еврейского национального возрождения, что первые палестинофилы и билуйцы грезили об аграрном освоении страны отцов, что идея своей земли оказалась неразрывно связанной с идеей своей страны. Правда и то, что современный Израиль являет собой беспрецедентный пример в мировой истории, когда за непродолжительное время на ранее не обработанных землях было создано самое передовое, образцовое сельское хозяйство. Сегодня маленький Израиль лидирует в мире по разведению пород скота, устойчивых к любым природным прихотям, а также сельскохозяйственных культур, способных выживать при самом неблагоприятном климате. Здесь изобретена и успешно применяется система капельного орошения, позволяющая сэкономить огромное количество столь дефицитной в Израиле живительной воды. Еврейское государство первенствует в мире по надою молока, по урожайности хлопка и финиковой пальмы, удерживает второе место по урожайности корнеплодов (в том числе “второго хлеба” — картофеля), третье место — по производству цитрусовых. Так что (хотя это неприятно признавать антисемитам) российскому крестьянину есть чему поучиться у его израильского собрата, агрария кибуца или мошава. И первые колонисты, отправлявшиеся из России в Палестину отвоевывать землю у безжизненной пустыни, ехали туда с песнями на стихи Фруга…
“Сейте разумное, доброе, вечное!” — призывал столь ценимый нашим героем Николай Некрасов. Фруг, которого называли “еврейским Некрасовым”, сеял семена правды, красоты и добра в своем народе. Вслед за русским поэтом-гражданином он говорил:
Ты сей по зернышку, по колосу сбирай,
Но все, что соберешь ты с полосы убогой, —
Подобно нищему библейской старины,
Неси на жертвенник всезиждущего Бога,
Клади на трапезу своей родной страны.
И произведения его учат любить свой народ, хранить его историческую память, быть верным духовной традиции, завещанной предками. А ведь патриотизм в самом высоком смысле этого слова — это тоже общечеловеческая ценность. А потому творчество Семена Фруга перерастает национальные и временные рамки и обретает особую значимость, вызывая сегодня сочувствие и живой интерес читателей многоплеменной России.