Из книги «Пресс-папье». Окончание. Перевод Сергея Ильина
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2008
Трефузис и Розина
Дональд Трефузис и Розина, леди Сбрендинг, вспоминают о ночи любви, которой у них никогда не было.
Начинает Трефузис:
Если бы меня попросили рассказать о вечере, стоящем в моей памяти выше всех прочих, им оказался бы тот, июньский, в который я, только что завершив обучение в Кембридже, попал на Кердинстон-сквер, в удивительные salons леди Джакуинды Марриотт.
Джакуинда, обладавшая самыми очаровательными ушами Европы, была женщиной отчасти загадочной. О ней, вышедшей замуж за Арчи Мариотта, спортсмена и теневого канцлера Оксфордского кабинета, говорили, будто родом она из венгерской королевской семьи, хоть все мы и подозревали, что происхождение ее намного скромнее. С определенностью можно сказать лишь то, что официальные записи о рождении некоей Мэйбл Блиффорд были в 1924-м — за полгода до того, как Джакуинда появилась в свете — уничтожены пожаром. Впрочем, откуда бы она ни взялась, в совершенстве ее ушей и роскоши техsalons сомневаться не приходилось. Она собирала талантливых людей, как другие забирают детей из школы — каждодневно. Пианисты, поэты, живописцы, государственные деятели, романисты, принцессы, даже гобоисты — все они сходились под сенью прелестно свисавших мочек ее ушей, все жаждали пробиться на ее levées[2], чтобы поговорить друг с другом, поиграть и покурить.
То soirée, о котором я вам рассказываю, было вторым в Сезоне, я появился на нем с опозданием, потому что поспорил с таксистом. Он заявил, что притязания барона Корво[3] как романиста стоят выше таковых же капитана У. Э. Джонса[4], а я, разумеется, допустить этого не мог. Когда мне удалось, наконец, развязаться с ним, прием был уже в полном разгаре. Войдя в вестибюль, я увидел задрапированных в желтый crêpe de chine Айвора Новело[5] и Сесила Битона[6], они стояли там, цитируя «Лавку древностей» в переводе на датский — времяпрепровождение, бывшее модным в среде молодых денди тех лет. Вся в оборках из берлинских шелков Минти Хаверкук, молодая жена графа Монтриха, была погружена в оживленную беседу с Малькольмом Лаури[7] и Т. К. Уорсли[8], чей танец, пылкий и неистовый, казалось, стремился стать кинетическим символом нашего безумного десятилетия, несшегося очертя голову к крушению, которое ожидало его ровно в 5 часов 8 минут утра.
Но все эти картины словно потонули в туманной дымке, когда я заметил юную девушку, которую не видел вот уж четыре года. Розину Бэнтвигг, младшую и безусловно вторую из прославленных двойняшек Бэнтвигг по красоте. Она стояла, сцепив за спиною руки и склонив чуть набок, точно любознательный библиотекарь, голову, и слушала, как Джон Гилгуд обучает Сачеверелла Ситвелла[9] точно выбирать время для розыгрыша. Забыв обо всем на свете — о звучавшем в зале рэгтайме, о том, какое слабенькое впечатление произвела на премьер-министра Веста Виктория[10], об усиках Юнити Митфорд и о плавательных трусах кардинала Халлорана, я алчно вглядывался в это чарующее юное создание. Она, обернувшись на миг, увидела меня. Светлая улыбка озарила ее лицо, Розина приблизилась ко мне. «Ах, Дональд, — произнесла она, — какое это счастье — видеть вас». Ее голос, облик, улыбка запечатлелись в моем сознании, точно звезды небесные. Они провели меня через жизнь, они — мои опорные точки, парадигма, к достижению коей надлежит стремиться всему, что составляет мою вселенную. Но в тот миг я поступил отчасти нерассудительно: откинул назад голову, зажмурился и облевал ее сверху донизу — была ли тому виною жара, запах сальных свечей, гашиш — не знаю. Я поспешил, не останавливаясь, чтобы оглянуться назад, прочь из залы и из той жизни — навсегда. Потом она, конечно, вышла за Тома Сбрендинга. Ни разу ее больше не видел.
Розина, леди Сбрендинг, вспоминает тот же вечер:
Родственные связи с семейством Керкмайкл — моя бабушка, маркиза Глоуверэйвон была урожденной леди Виэллой Керкмайкл, уже с раннего возраста открыли передо мной двери английских гостиных и загородных поместий, двери того мира, который Вторая мировая война занавесила шторами затемнений, навсегда угасив его блеск. Именно привилегированный entrée[11] в этот мир положительно индоссировал мою и без того уже сильную девичью привязанность к пресвитерианству крипто-синдикалистского, анархо-марксистского и необуддийского толка. Какой бы саркастичной юной негодницей ни была я в 1930-х, однако и я, с такой бестактностью отвергавшая все, за что держалась моя семья, не могла не увлечься красотой, обаянием и блеском тех реликтов золотого эдвардианского лета столетия, яркостью и теплом, которые светились еще сильнее от того, что их окружал безрадостный мрак десятилетней депрессии.
И конечно, любимыми моими приемами были те, что задавала Джакуинда Марриотт в ее лондонской резиденции, стоявшей, сколько я помню, на Кердистон-сквер. Она называла их salons, каковыми они, разумеется, не были. Завивок там никому не делали.
Помню один такой вечер мая или июня 1932 года. На него каждому надлежало явиться в обличии какого-нибудь парадокса. Берти Рассел переоделся группой групп, которая не содержится в этой группе; я изображала Ахилла, а моя сестра Кастелла — черепаху. Я очень жалела бедного Г. К. Честертона, явившегося в виде ответа на вопрос «Это вопрос?», из-за чего в тот вечер все его игнорировали. Стояла прелестная летняя ночь, мне было девятнадцать лет и весь мир лежал у моих ног.
Однако в каждом раю есть своя гадюка, и червоточиной в яблоке этого вечера стала противная Бранделия Каркстон, посвятившая всю себя тому, чтобы испортить мне вечер. Она осмеивала меня, наступала на шлейфы моих мыслей, стряхивала в мой бокал пепел сигареты и зевала при каждом моем слове. Она никогда не любила меня и делала все, чтобы спровоцировать на какую-нибудь вульгарную выходку. И вот, стоя рядом с Осбертом Ситвеллом[12] и слушая, как он обучает Лоуренса Оливье говорить с немецким акцентом, я вдруг заметила по другую сторону залы молодого Дональда Трефузиса. Сердце мое пропустило удар: вот он, высокий, красивый юноша, которого я обожала до беспамятства еще в те дни, когда носила конский хвостик и бараньи уши. Бранделия Каркстон подло ущипнула меня за руку. Извинившись перед Оливье и Ситвеллом, я, следом за мерзкой девицей Каркстон, направилась к Дональду. Он откинул назад голову, и я, верно поняв его намерения, отпрыгнула в сторону, предоставив ему возможность облевать жалкую Бранделию сверху донизу. Никогда не испытывала я мгновения более упоительного. И никогда, с тех пор как на мысе Ферра загорелся в 1924 году парик, осенявший голову Эдгара Уоллеса[13], не видела человека, попавшего в обществе в положение столь плачевное. Я повернулась к моему отважному спасителю, чтобы поблагодарить его, но он уже бесследно исчез. И больше я его ни разу не видела. Но всегда помнила об этом замечательном человеке и часто гадала — что-то с ним стало? Жизнь бывает порой так жестока. А теперь мне пора проспаться.
Трефузис получает награду
Это запись единственного выступления Трефузиса на телевидении. Здесь он принимает награду «Британской гильдии прессы» — «За лучшую радиопрограмму» или за что-то еще.
Да благословит вас небо, должен сказать, этот свет отчасти мучителен, впрочем, готов поклясться, что со временем мои глаза привыкнут к его сверканию. Нечего и удивляться тому, что появляющиеся на экранах телевизоров люди выглядят столь чудовищными тупицами. Теперь я понимаю, что мертвенное, безнадежное выражение их глаз сообщается оным блеском электрического света. Однако я отклоняюсь от темы. О чем я хотел сказать? Да, о наградах. О премиях.
Так вот, я не сомневаюсь, что «Британская гильдия прессы» — или некая иная организация, поднесшая нам этот беспроводной трофей, — руководствовалась намерениями самыми лучшими, и все же обязан сказать, что считаю это ужасной ошибкой. Разумеется, я вовсе не хочу обидеть кого-либо из ответственных за нее официальных лиц и не сомневаюсь, что все мы с большим чувством воспримем проникновенную похвалу, которой удостоилась наша работа, и все же должен повторить еще раз: вы совершили большую ошибку. Поймите, я говорю отнюдь не о том, что мы такого одобрения не заслужили. Не сомневаюсь, наша скромная радиовещательная затея ничуть не мерзее любой другой из тех, что оскверняют волны эфира. На самом деле, время от времени мы создаем мгновения, которые сила порождаемого ими волнения, свежесть видения и мощь проницательности позволяют назвать золотыми. И тем не менее, я готов отстаивать ту точку зрения, что перевоплощать их достоинства в официальную награду значит сеять смерть, замешательство, бедствия и погибель. Позвольте мне обрисовать причины, по которым я держусь этого мнения.
Я ужасно боюсь, что любая награда поощряет ее получателя к тому, чтобы проникнуться самомнением и самодовольством, которые способны произвести на людей разумных и воспитанных лишь одно впечатление — пугающее. «Незакрепленные концы» выходят в эфир по субботам, ровно в десять утра. Люди мудрые и порядочные в это время еще лежат по кроватям. А если и не лежат, то дальше стола с завтраком добраться не успевают. Нервная система каждого из них только еще начинает прилаживаться к ужасам дня и громким шумам. Вообразите же, если вы столь добры, какое уродливое впечатление производит на них в подобных обстоятельствах развязный и навязчивый Недвин Шеррин. Человек, чьими перевешивающими все его недостатки положительными качествами являются бесстрастность, спокойствие, скромность и сдержанность повадки, вдруг обращается в страшно оживленного, самоуверенного и самодовольного горлопана. Я даже думать об этом спокойно не могу. Нет, должен извиниться перед вами, но эта легкомысленная, бойкая раздача наград способна спустить в эфире с цепи такие силы, что всем нам придется пожалеть о содеянном.
Какие великие литературные произведения создал Киплинг после того, как получил Нобелевскую премию? Никаких. Он был слишком занят тем, что сидел дома, раздувался от гордости и начищал рукавом свой серебряный приз. Премии должны присуждаться не в виде ободрения на будущее, но в виде прощания, заключительного панегирика, подношения тому, кто нас покидает.
Вы не хотели дурного, леди и джентльмены из «Британской гильдии прессы», большое вам спасибо, в любое другое время я был бы готов рассыпаться перед вами в преувеличенных благодарностях и даже целовать каждого и каждую из вас в губы в течение неприятно долгого времени, ибо такова привилегия старости. Сейчас же я боюсь, что мне придется умерить мою благодарность опасливостью. Нет, право же, эти прожектора совершенно меня доконали. Еще мгновение, и взгляд мой станет тусклым и остекленелым, как у дохлого линя или живого провозвестника прогнозов погоды. У меня начинается мигрень и заполняются какой-то дрянью пазухи носа. Полагаю, для меня настало время приложить к вискам смоченный одеколоном носовой платок и прилечь. Если вы были с нами, спасибо, что перестаете быть.
Трефузис и «Мятежник в монокле»
Би-Би-Си только что показала сериал Алана Блисдейла «Мятежник в монокле», драму, посвященную так называемому «мятежу в Этапле», происшедшему во время Первой мировой войны. Показ вызвал в определенных кругах бурю протестов. А она, в свой черед, совпала с назначением сэра Мармадюка Хасси Председателем правления Би-Би-Си.
ГОЛОС: Этим утром только что возвратившийся с острова Крит Дональд Трефузис, заведующий королевской кафедрой филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Святого Матфея, нацелил свое желчное внимание на политическую бурю, порожденную назначением нового председателя правления Би-Би-Си.
Желчное? Что значит «желчное»? Право же, юношам, которые объявляют здесь номера программы, приходят в голову мысли самые странные. Желчное, это ж надо. Привет. Как большинство из вас наверняка уже прочло в свежем номере ежеквартального «NeuePhilologischeAbteilung»[14], этого благородного vademecum’a[15] озабоченных лингвистикой людей, я только что завершил раскопки, имевшие целью установить происхождение и источники величия минойских диалектов древнегреческого языка — раскопки, объем, охват и размах коих заслуженно сравнивались с куда более приземленным копанием сэра Артура Эванса в земле Кносса. Вот лишь некоторые из отзывов о проделанной мной работе: «Труд, отличающийся смелостью реконструкции и потребовавшим богатой фантазии возрождением к жизни» («LanguageToday»[16]). «Профессору Трефузису удалось пролить новый свет на греческие суффиксы и их происхождение» («WhichPhilologist»[17]). «Я никогда уже не смогу смотреть на скольжение йоты прежними глазами» («SparhamDeaneryMonthlyIncorporat—ingtheBootonandBrandistonParishMagazine»[18]). Впрочем, работа моя удостоилась стольких же порицаний, скольких похвал. «Обычный бред левого крыла», — пишет в «TheTimes» Фердинанд Скратон. Но на этом я останавливаться не буду. Могу лишь заметить, что цепь, которая облекает мою шею, пока я разговариваю с вами, получена мной вместе с «Орденом Зевса-Освободителя первого класса», и этот знак признательности народа Крита значит для меня гораздо больше, чем все академические рукоплескания, которых я, вне всякого сомнения, удостоюсь еще до того, как платаны уронят последние золотые листья свои в быстротекущие воды Кема. Да, снова вернуться в желто-коричневую Англию — это и вправду что-то.
Крит есть вино, наслаждаться которым можно лишь в краткие сроки. Следует сказать, что без крепительного воздействия «Всемирной службы Би-Би-Си», которое позволяет мне держать мой разум в узде, пребывание на этом несравненном острове было бы для меня, вне всяких сомнений, непереносимым. Поток новостей, информации, музыки, драматургии и образцовых благоглупостей, текущий из Буш-Хауса[19] в Калатас, нескончаем и вдохновителен. В особенности же захватила мое внимание одна тема, раз за разом возникавшая в коротковолновых комментариях. Вообразите, в какой ужас я впал, узнав, что в мое отсутствие по английскому телевидению был показан сериал мистера Алека Блисдейла, называвшийся, сколько я помню, «Мятежная молекула». Сценарист его, если я только не ошибаюсь самым непозволительным образом, исказил историю в угоду своим отталкивающим политическим целям. Поскольку моему отцу довелось находиться в Этапле в те самые роковые три дня, у меня нет ни малейших сомнений: то, что с тех пор стали именовать мятежом, представляло собой не более чем колебания, на долю секунды охватившие одного рядового солдата перед тем, как он, выполняя приказ старшего по званию, застрелился. Дисциплина, преданность и любовь к офицерам, отличавшие британских воинов во время той славной войны, были такими, что даже это пустяковое промедление выглядело на фоне норм мгновенного подчинения и почтения, кои правили жизнью веселых, всегда готовых к бессмысленной гибели фронтовиков, актом вопиющего неповиновения — пусть и крошечным, но пятном, замаравшим прекрасную истину — постоянно владевшую нашими Томми патриотическую потребность всегда и во всем подчиняться благородным, мудрым, блестящим стратегам, коими были ведшие их за собой в сражения офицеры. И вот некий безобразный драмописец пытается вымучить из этого пустякового происшествия нечто гораздо большее. Правительство вмешалось и совершенно правильно сделало. Я что ни день молюсь за нового председателя правления Би-Би-Си. Первейший его долг, сколько я понимаю, состоит в том, чтобы сжечь все пленки этой пьесы и запретить на будущее постановку любых извращенных сочинений еще одного архи-пропагандиста и исторического лжеца, Уильяма Шекспира. Ибо слишком долгое время радикальным безумцам, которые руководили нашим телевизионным центром, сходило с рук пристрастие к таким превратным, перекошенным, доктринерским облыжностям, как «Трагическая история короля Иоанна», «Король Ричард III», «Короли Генрихи IV, Vи VI» и все их подложные, лживые «части». Любой историк скажет вам, что на Босуортском поле не было никаких кустов боярышника, под которые могла закатиться или не закатиться корона Ричарда III. Да и сам он никогда не кричал, и я почитаю долгом моим проинформировать вас об этом: «Мой конь, мой конь, все царство за коня!»[20]. Шекспир ВСЕ ЭТО ВЫДУМАЛ. ЭТО ЛОЖЬ, отвратительная пропагандистская ложь, посредством которой он норовил подольститься к придворным лизоблюдам своего времени. И я свято верю, что мистер Мармелад Хасин запретит на будущее любые постановки сочинений этого безобразно бородатого драмодела. «Почему, — нередко спрашивал мой великий предшественник на посту заведующего кембриджской кафедрой филологии, — почему это, какого умного человека ни возьми, он непременно окажется левым?»
Те из вас, кто повнимательнее, уже приметили в моем голосе нотки дразнительной иронии. И были совершенно правы. Все начинает выглядеть так, точно я не могу и на миг повернуться к Британии спиной без того, чтобы до ужаса назойливые, невежественные олигофрены тут же не полезли в дела, в которых они попросту ни аза не смыслят. Мысль о том, что политикам по силам отличить историю от литературного вымысла, нелепа до крайности, да они не смогли бы сказать, чем драма отличается от банки маринованных грецких орехов, а произведение искусства — от увлажняющих салфеточек с лимонным ароматом (наподобие тех, какие стюардессы авиалиний весьма предусмотрительно выдают ужинающим на борту пассажирам, дабы те протирали ими лица после еды); мысль же о том, что политикам можно доверить выполнение подобной задачи, нелепа, абсурдна и безобразна. Литература — похоже, я просто обязан объяснить это всем тупицам нашего мира, — есть притворство, и примерно такое же, как политика. Если мы станем предавать анафеме каждое выдающее себя за истинный факт литературное произведение, будь оно до отвратности ура-патриотическим или сколь угодно иконоборческим, нам придется швырнуть в костер не только тома Шекспира, Мильтона, Диккенса, Джойса и Шоу, но и каждое записанное кем бы то ни было высказывание каждого человеческого существа. Будучи филологом, я имею полное право сказать вам, что и язык — тоже ложь. Да! Сам язык. Камень — это камень, а слово «камень» таковым не является, оно лишь знак, лингвистическая банкнота из тех, которыми мы обмениваемся, дабы указать на идею камня. Она избавляет нас от тягостной необходимости выворачивать камень из земли, чтобы показать собеседнику, о чем идет речь.
Понимают ли и сами носители глупости, предрассудков, ненависти и страха, из которых состоит британская публика (та, то есть, которая меня сейчас не слушает), и орудия их политической воли экономику, определяющую характер предъявления этих лингвистических банкнот и обмена ими — да простят мне коллеги-лингвисты мой несколько механистический, до-хьюмовский подход — никакого значения не имеет.
Ах, джентльмены, леди и все остальные — все это ложь, тщета, неразумие и глупость. Если вам требуются на вашем телевидении репрессии, цензура, ханжеское морализаторство и пропаганда, так перебирайтесь на жительство в Америку. Туда, все туда! А теперь — я устал, бедра и зад мои все еще полны воспоминаний о перелете из Ираклиона, мне необходимо заглянуть в больницу Адденбрукса, к человеку, который обычно массирует мои ягодицы: замечательный специалист — ни одной жилочки нетронутой не оставит. Если вы были с нами, спокойной ночи.
Трефузис богохульствует
ГОЛОС: Дональд Трефузис, профессор филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Святого Матфея, предлагает нам еще одно из его привлекших широкое внимание «Беспроводных эссе». На этот раз он в гневных и скандальных тонах рассуждает о богохульстве.
«Лес подгнивал, — жалобно причитал Теннисон, — лес подгнивал и падал». И пока мы приближаемся ко времени без света, солнца, тепла, листвы, радости и зелени, как с архетипической парономазией обозначил ноябрь Томас Гуд[21], мысли мои обращаются к вечным Истинам. Его лордство епископ Сент-Олбанский, прелат, занимающий видное место в длинной череде сжигателей книг и изрыгателей анафем, счел в недавнее время необходимым и правильным сурово обличить, а еще того лучше спалить на большом костре изданную в благотворительных целях книжку, именуемую — мне трудно в это поверить, однако мои молодые университетские друзья уверяют, что так оно и есть, — «Целиком и полностью уморительная книга комических рождественских сценок» — составленную из сочинений авторов самых разных. Выручку, полученную от ее продажи, предполагается отправить в Африку и другие места, которые в эти святки более, чем кто-либо, нуждаются в материальной помощи.
Закон о богохульстве, как и другой, о государственной измене, все еще остается неотмененным в нашей великой и свободной стране. Во времена тирании понятие богохульства, как и понятие государственной измены, оказывается очень удобным. Если мы начнем ставить под сомнение хотя бы мельчайшие частности того очевидного вранья, на котором зиждется власть Церкви или Государства, это вполне может привести к обвалу всего карточного домика. Крепость цепочки лжи определяется слабейшим ее звеном. Некогда считалось богохульством предположение о том, что наш мир существует не тысячи, а миллионы лет, и государственной изменой — сомнение в доброте и справедливости короля. Церковь и Государство веками кормили своих подданных ложью, и потому нуждались в таких не дававших правде потачки законах, до составления которых был столь падок Сталин.
Но что, поспешим спросить мы, делают законы о богохульстве в нынешней Британии, и о чем думает епископат, требуя их применения? Церковь не имеет более власти над нашими жизнями, — и это своего рода благословение для тех, кто не впадает в сладкий восторг, увидев раскаленную докрасна кочергу или тисочки для больших пальцев, — так кому же угрожает богохульник, когда он посмеивается над религией? Не Богу же, который, давайте смотреть правде в лицо, будучи изобретателем смеха и создателем всего сущего, достаточно велик и силен для того, чтобы справиться с чьими-то шуточками без помощи бросающихся на его защиту, безъюморных священнослужителей. Нет, богохульство угрожает лишь тем, кто слаб в своих религиозных верованиях, тем, чья вера непрочна. Пожизненное служение Церкви дело благородное, и люди, твердые в вере, знают, что смешки неверующих отскакивают от них, не причиняя никакого вреда; те же, кто в своей вере сомневается, или те, для кого пышность, политика престижа и протекций внутри Церкви важнее самой веры, вот они-то, заслышав любую шутку или острое словцо, начинают трястись в священной ярости от нанесенной их тщеславию обиды.
«Да, но грубые богохульственные насмешки оскорбляют обычных людей, рядовых верующих», — возражает мне множество голосов. Все верно. А мне с моей верой что прикажете делать? Я — приверженец истины, поклонник свободы, преклоняющий колени у алтаря языка, чистоты и терпимости. Такова моя вера, и меня что ни день губительно, грубо, гнусно и глубоко оскорбляют, ранят, унижают и увечат тысячи самых разных обращаемых против нее богохульств. Когда малоумные епископы, напыщенные, необразованные и неграмотные священнослужители, политиканы и прелаты, лицемерные цензоры, самозваные моралисты и охотники лезть не в свое дело ежечасно наскакивают на фундаментальные каноны истины, честности, сострадания и достоинства, к каким древним законам могу я прибегнуть? А ни к каким. Да я никаких и не прошу. Ибо отличаюсь от этих ярящихся имбецилов тем, что вера моя крепка, ибо знаю — ложь неизменно терпит поражение, непристойность и нетерпимость всегда обречены на гибель. Что же до голодающей Африки, ей, наверное, приятно сейчас думать о том, что публичное обличение с кафедры проповедника есть двигатель торговли ничуть не менее действенный, чем рекламная кампания стоимостью в два миллиона фунтов стерлингов.
Я слишком стар, чтобы переживать по этому поводу. Пусть отвратительные кривляки в рясах взывают к тираническим духам мертвых статутов, пусть залепляют бородавчатыми дланями рты тем, у кого есть что сказать, пусть снедаются собственной суетностью; у нас здесь опадает с древних ильмов листва, и бледное солнце изливает слабый свет на камни университетских двориков, да и вообще у меня через полчаса урок — я теперь учусь играть на фаготе. Если вы были с нами, дай вам Бог здоровья.
ГОЛОС: Радиостанция Би-Би-Си хотела бы со всей ясностью заявить, что, какими бы благопристойными, логичными или истинными ни были взгляды Дональда Трефузиса, это, тем не менее, взгляды низкосортного, смехотворного и чудовищно самоуверенного представителя ученого мира, от которых мы целиком и полностью открещиваемся. Если не считать сказанного профессором о Сталине. Вот там все было правильно.
Трефузис о программе «Любые вопросы»
Будучи невоздержанным и страстным слушателем радио, я с великим удивлением узнал о том, что некие личности докучают достойным служащим Британской радиовещательной компании, кратко именуемой Би-Би-Си, требованиями, чтобы им дали возможность высказаться на одной из ее старейших звуковых арен — в передаче «Любые вопросы»[22]. Известна ли вам картина в целом?
«Внутреннее вещание» Би-Би-Си передает программу под названием не то «Блевани», не то «Ответная реакция»[23], не то «Всеобщий вой» — в общем, некий бред в этом роде. В основе его лежит чудовищная идея, которая могла зародиться только в волглых кавернах мозга, принадлежащего невменяемому преступнику или выпускнику Оксфорда. Похоже, эта программа обслуживает исключительно тех неуемных членов нашего общества, которые требуют, чтобы радио было своего рода жантильным приютом отшельника, в который язык, идиомы и живые повадки реального мира не допускались бы никогда. Эти несчастные, нездоровые существа проводят все свободное время, прижимаясь ухом к динамику приемника и подсчитывая, сколько раз из него донеслось слово «мерзавец». Если бы я владел большими деньгами, то, безусловно, основал бы больницу для людей, связь которых с внешним миром настолько слаба, что они смертельно обижаются на слова и фразы, между тем как несправедливость, насилие и притеснения, которые каждодневно наполняют своими воплями наш слух, их ни в малой мере не оскорбляют. Единственный совет, какой я могу дать каждому, кто любит радио: пишите на него всякий раз, как услышите драму либо комедию, которые компрометируют язык. Как могу я слушать пьесу, предположительно отражающую подлинную жизнь, если персонажи ее обращаются друг к другу со словами «брат» или «шут его знает» — и никакими иначе? Это же смехотворное оскорбление, наносимое честности искусства. Если, конечно, верх в нем не взяли нечленораздельные психопаты. Чего, кстати сказать, ждать осталось уже недолго.
«Ответная реакция» — это программа «Радио 4», и потому она является естественным прибежищем для особ умственно неполноценных — только не думайте, что я кусаю руку, которая меня подкармливает, я знаю, что небольшая, но очаровательная аудитория моих скромных беспроводных эссе состоит исключительно из людей здравомыслящих и мудрых. Уверен, никто из вас, услышав по радио слова «поганый ублюдок», не станет строчить жалобу — вы же не душевнобольные. А между тем аудитория программы «Ответная реакция» из душевнобольных по большей части и состоит. Из людей умалишенных в самой пугающей степени. Способных лаяться, как безумные. Вообразите же всю глубину, ширину, длину и высоту смятения, охватившего меня, когда я узнал, что именно эта аудитория и используется как источник, резервуар или лужа, из коей черпаются потенциальные «гости» программы «Любые вопросы». Две сотни окончательно созревших для сумасшедшего дома британцев присылают письма в эту программу, и из них выбирают заседающего в ее «коллегии» Простого Человека.
За последнюю дикую идею нам следует поблагодарить некоего окончательно съехавшего с панталыку, горестно блуждающего во мраке неразумия господина, приславшего в «Ответную реакцию» слезницу, в коей он жаловался на то, что политики, журналисты и финансовые насильники, из которых обычно составляется ее «коллегия», вовсе не представляют мир в целом. «Дайте нам услышать голос простого человека», — таков был общий крик. Очень интересно было бы узнать, где вы найдете человека более простенького, чем Питер Марш[24], Джеральд Кауфман[25] или Эдвина Карри[26] и прочие подобные им жутковатые творения природы? Впрочем, предложение было принято, так что вскоре мы услышим в этой программе личностей совершенно определенного толка.
«Любые вопросы» есть одна из тех общественных институций, назначение коих состоит в том, чтобы провоцировать в нашем королевстве вспышки раздражения и умножать апоплексические удары. Если вам случится увидеть багроволицего человека, визгливо орущего на радиоприемник, знайте, он, скорее всего, в эту самую минуту слушает программу «Любые вопросы». Остается лишь поражаться тому, насколько четко начинает выражать свои мысли человек, оставленный наедине с радиоприемником и доведенный им до неистовства. Аргументы и контраргументы, риторические и напыщенные вопросы сыплются из его уст, точно перхоть из прически банковского менеджера. Однако Би-Би-Си в превеликой мудрости ее дала нам целительное средство и от этой напасти. Называется оно — «Какие-либо ответы». Эта программа с немалой определенностью показывает нам, насколько никчемными — еще даже более никчемными, чем воззрения политиков, — являются мнения слушающих радио людей. Именно к ней вы обращаетесь, когда вам хочется вогнать в краску стыда членов вашей семьи своими рассуждениями по поводу понятий, в которых вы ни бельмеса не смыслите, — таких как закон, порядок и нравственность. Именно к «Каким-либо ответам» прибегаете вы, когда вам требуется избыть бремя предрассудков и ненависти. «Какие-либо ответы» станут для грядущих поколений, — когда им захочется понять, каким образом отсутствие грамотности, воспитанности и способности к пониманию других людей в конечном счете низвергло двадцатый век в пропасть эгоистичного индивидуализма и недобрососедской агрессивности, — важным документом. Что же касается «Любых вопросов», их задача куда более скромна и непосредственна.
Мы живем, дорогие мои, в обществе отчасти демократическом, не так ли? А демократия есть средство, позволяющее трансформировать наше неуважение к ближним в действенное презрение к тем, кого они избирают своими представителями. Эти добрые, отзывчивые мужчины и женщины принимают приглашения выступить в «Любых вопросах» и тем самым впитать в себя, точно губки, ненависть, которая в противном случае выплеснулась бы на улицы. Мы знаем, кто они, эти люди, мы щедро платим им за их жертвенность. И если мы решимся заменить их людьми заурядными, последствия, боюсь, могут оказаться плачевными. Знаю по себе: если я, проезжая по Кембриджу в моем «Вулзли», вдруг услышу, как некий законовед или домохозяйка разглагольствуют об устроении нравственности или единстве семьи, то почти наверняка поворочу на тротуар и передавлю не меньше дюжины подвернувшихся под мои колеса единых семей.
Нет-нет, это слишком опасно. Предоставим маньякам по-прежнему строчить письма, а разглагольствуют пусть люди публичные. Теперь же я должен возвратить вас в Лондон и отдать в руки публичного маньяка. Недвина.
Трефузис заезжает на север
В то время, когда состоялась эта передача, «разрыв между севером и югом» страны был притчей во языцех. Побывавший на севере Трефузис размышляет о нем.
Привет. Как вы заметили, я сказал «привет», а не «с добрым утром», — это юный Алистер Кук[27] посоветовал мне поступить именно так, поскольку, имея дело с Би-Би-Си, ты знать не знаешь, когда состоится повтор передачи. «Всемирная служба» может, к примеру, решить транслировать ее в Зимбабве вечером, а в Малайю среди ночи. Мы, работники радио, должны постоянно помнить об этом и потому говорим «привет». И заметьте, я не сказал «всеобщий привет», поскольку вполне возможно, хоть и маловероятно, что слушают меня далеко не все. Как не сказал и «привет вам, возлюбленные мои», — мало ли что, вдруг кто-то из вас слушает меня, ведя при этом машину, и слетит, заслышав столь бесстыдно интимное приветствие, с дороги. И потому — просто «привет».
Сегодня я хочу поговорить с вами на тему решительным образом иллюзорную, обсудить нечто такое, чего попросту не существует. В качестве приглашенного лектора-соссюрианца я посетил университет города… э-э… ну хорошо, обойдемся без названия, скажем так: один из университетов Северного Йоркшира, — что позволило мне побывать на этой неделе в большом северном городе и рассказать его обитателям о диалектах острова Маврикий и их связи с меланезийскими языками глухонемых. Надо сказать, что раньше я севернее Кингс-Линна не заезжал и потому пустился в дорогу не без некоторых опасений. Я решил провести на севере несколько дней и посетить Лидс, Брэдфорд, Барнсли, я даже отважился пересечь Пенинские горы и заглянуть в Манчестер с Ливерпулем. Одно я знал наверняка: никакого «разрыва между севером и югом» не существует. Мне об этом и «Дейли Телеграф» говорила, и «Мейл» с «Экспрессом». Не существует и все тут. Поэтому я могу счесть лишь случайным совпадением то обстоятельство, что северные города выставляют напоказ ряды за рядами заколоченных досками магазинов и улицы, отмеченные не суматохой преуспеяния, но углами, на которых мрачно переминаются с ноги на ногу местные жители, коим совершенно нечем заняться. Совпадением является то, что Север дышит бедностью, заброшенностью и отчаянием в то время, как столь многие города Юга источают комфорт, процветание и уверенность в будущем. Равно как является совпадением и то, что, когда группа учеников Итона посетила на днях Ньюкасл, каковое посещение входило в программу их курса истории общества и городов, репортаж об этом визите стал на местном телевидении едва ли не главной вечерней новостью. Я человек не скептический, однако в дальнейшем намереваюсь читать «Телеграф», которую упорно выписывают распорядители профессорской комнаты моего колледжа, с несколько большей осторожностью.
Следует ли мне, окинувшему Север взглядом столь недолгим, проповедовать сентиментальное к нему отношение? Обнаружил ли я, что люди там более добры, дружелюбны, просты, прямы, сильны и честны? Рад сообщить вам, что нет, не обнаружил. Некоторые из них оказались предрасположенными к дружелюбию, другие — предрасположенными к тому, чтобы провожать меня взглядами глубочайшей ненависти, от которых только что не плавились стекла моих очков. По большей их части северяне производили на меня впечатление людей, ничем от всех прочих не отличающихся. Другие производили на меня нападения с причинением телесных повреждений. Но ведь они всего только люди, и могу ли я винить их за это? Странноватый, склонный к многословию старик слонялся без дела по их улицам, и его твид, походка, сама сутулость его просто-напросто вопияли о вековой привилегированности южан — должно быть, это зрелище представлялось им решительно невыносимым.
Север показался мне похожим на ресторанную кухню, в которой все еще пользуются угольными плитами и ледниками и которая пытается при этом тягаться с кухней, оборудованной микроволновыми печками и морозильниками. Я видел там на одной из автодорог самую настоящую кузницу. Юг Британии доказывает, что можно заработать состояние, делая деньги и предлагая услуги, север же все еще пытается делать вещи, которые можно подержать в руках. Однако наш южный дворец построен на песке, а их жилище, куда более убогое, возведено на крепком камне. И заброшенность его представляется мне неподдельной, а наше процветание — иллюзорным. Впрочем, назначение политики и состояло всегда в том, чтобы не давать воли всяким там фантазиям.
А чего это он, собственно, разболтался о Севере и Юге, спросите вы? Мало, что ли, мы платим политикам и журналистам, чтобы они кормили нас удобоваримым, благовидным враньем, зачем нам старые уроды, вроде обормота Трефузиса, норовящего нагрузить нас новыми проблемами? Что же, наверное, вы правы, и потому я вас оставляю.
Глядя в мое окно, я вижу, как ветер хлещет по воде Кема, поднимая мелкие волны, норовящие подняться вверх по течению, что несет веточки, которые все тот же ветер отломал, совершая извилистый путь свой, от родительских древес, и думаю, что, возможно, и мы — такие же веточки, отодранные от огромного, породившего всех нас дуба, поскакивающие и ныряющие, пока поток наших нужд и надежд несет нас к океану очевидности. А затем меня посещает мысль о том, что я старый, глупый человек, которому давно уже следовало бы образумиться. Если вас не было с нами, спокойной ночи.
Снова леди Сбрендинг
ГОЛОС: Стивен Фрай отправился в Норфолк, в Истуолд-хаус, чтобы навестить леди Розину Сбрендинг, вдовую графиню Брэндистонскую.
Надеюсь, вы не против того, что мы устроились именно здесь, в моем возрасте начинаешь проникаться привязанностью к сквознякам. Я знаю, люди молодые ужасно чувствительны к холоду, а мне он, скорее, по душе. Вот и прекрасно. Да, она очень мила, не правда ли? Хотя, вообще-то, подушкой я бы ее называть не стала, у нее и ей подобных есть название более распространенное — пекинесы. Нет-нет, ничего, она уже совсем старенькая, вы просто бросьте ее в огонь, хорошо?
Приемы? Не понимаю, почему вам всегда так хочется разговаривать о приемах. Ладно, постараюсь что-нибудь припомнить. А! Видите вон ту фотографию… там, на столике рядом со скейтбордом? Ноэл Кауард. Я общалась с ним не очень часто, он был немного… то, что мы называли «немного Стрэйчи[28]» — такое у нас было в ходу кодовое словечко. Однако я любила его, о да, очень любила. Помню, однажды в Париже — мой муж, Клод, был там связан с английским посольством, ну, вернее сказать, с английским послом Рупертом Давенантом, с ним тогда все состояли в связи. Так вот, мы устроили прием в нашем доме, он находился неподалеку от моста Мирабо. Пришли Ноэл, Кристиан Диор, Бонавита Шанель, Пабло и Рози Казальсы, — собственно, как заметил Ф. Э. Смит, там собралось слишком много светил и недостаточно ночных бабочек. Был еще Молотов из русского посольства, — ну, вы его знаете, — а также Эрик Сати и Жан Кокто. Жана и Молотова как раз перед этим выставили из «Максима», они там изображали на пару Эдварда Г. Робинсона[29] и очень расстраивали посетителей, ну я и спросила Ноэла — разве это не бесчинство? «Какое же тут бесчинство, Розита, — ответил он этим его, ну вы знаете, тоном, — их всего лишь попросили уйти, а когда начинаются бесчинства, Молотовым-Кокто швыряются». Конечно, я так и покатилась со смеху. Уж больно смешно у него получилось, вы же понимаете. Помню еще один прием, который я устроила в моем доме на Дерем-сквер — пришла королева Мария и датская королева Дагмара, еще были Ноэл, и Голсуорси Лоус Дикинсон[30], и Ф. Э. Смит, и Гай Берджесс[31], и королева Цацики Греческая. «Вы только посмотрите на себя, Розина, — сказал Ноэл тем же его, ну вы знаете, тоном. — Королева общества в обществе королев». Все очень смеялись, просто визжали, уверяю вас. Да, конечно, возьмите сахар… М-м, я бы на вашем месте воспользовалась пальцами, эти каминные щипцы несколько грязноваты. Что? А, это — это этюд с обнаженной натуры, мне позировал для него Брайан Клоуз, крикетир, игравший за Йоркшир и Англию. У меня запасено несколько сотен копий этой картинки. Видите ли, ко мне иногда скауты заскакивают, вот я и показываю им ее — в воспитательных целях.
Мой муж Клод скончался семнадцать лет назад, а титул унаследовал Бобби. Ему тогда было десять лет. Второй мой сын, Кит, занимается где-то в лондонском Ист-Энде реставрацией мебели. Мы видимся очень редко. Если он не начищает какой-нибудь кухонный шкаф или не покрывает французским лаком комод, то работает над собственной мебелью. Знаете, как говорят, если ты не стал наследником, значит ты не старший сын. А дочь, Мавинда, — она актриса, возможно, вы ее даже видели. Это та самая девушка, которая говорит, что не может поверить, будто какой-нибудь порошок способен отчистить ее ночнушку без кипячения. Мы все ею гордимся. Правда, что такое ночнушка, я понятия не имею. Наверное, какая-то одежда бедняков. Но знаете, на эту роль целили очень многие. Говорят, Джуди Денч[32] обещала Мавинде глаза выцарапать, до того завидовала. Ладно, я позвоню Криту, он вам все покажет. Обязательно загляните ко мне снова, так приятно сидеть здесь, вспоминать о прошлом. Собственно, у меня завтра вечером прием, может быть, вы согласитесь…? Гости должны будут приехать в одеждах прославленных исторических лиц. Нед Шеррин, он явится в своем собственном виде. Ах, вы знакомы с Недвином? Могу рассказать вам о нем одну очень смешную историю. Вы знаете магазин дамского белья на Нью-Бонд-стрит? Ну так вот, как-то раз захожу я туда под вечер и вижу…
ШЕРРИН: К сожалению, время, отведенное нами для леди Розины Сбрендинг, закончилось, и мы вынуждены перейти к следующему номеру нашей программы, а именно…
Открытка, присланная Трефузисом из Америки
В начале лета 1986 года я отправился в Америку, где репетировалась бродвейская постановка мюзикла «Я и моя девушка». Вследствие этого Трефузису пришлось посылать оттуда звуковые открытки.
ГОЛОС: Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, находится в настоящее время в Америке. Он прислал нам свои впечатления от страны, в которую попал впервые в жизни.
Да, ну хорошо, привет всем, кто остался дома. Подумать только, все вы уютно покоитесь на зеленом лоне Англии, в тысячах миль отсюда, в то время как я ввергнут в эту навязчиво половозрелую чащобу стекла и бетона, которая сбивает с толку мое сознание и грозит выбить мой разум из седла. Я нахожу затруднительным выполнять указания чрезвычайно милого и юного звукоинженера и говорить нормальным, ровным голосом. Если я кричу, прошу прощения, меня толкает на это и волнение, и мысль о том, что вы отделены от меня всею ширью Атлантического океана.
Я приехал сюда, как наверняка знают те из вас, кто читает «Neue Philologische Abteilung», чтобы поучаствовать в посвященной миграции переднего лабиального звука конференции, которую проводит нью-йоркский Колумбийский университет. Чтобы не вдаваться в подробности чрезмерно технические, речь идет о влиянии испанского взрывного звука на американский английский язык, — область, в которой меня считают своего рода специалистом.
Поскольку я впервые за всю мою жизнь покинул пределы Кембриджа, вам не составит труда сообразить, что в последние несколько дней я испытывал своего рода испуг. «Культурный шок» — вот, сколько я понимаю, terminustechnicus[33], посредством которого здесь описывают нападающее на человека тягостное чувство растерянности и отрешенности. Мне трудно поверить, что даже какая-нибудь иная планета сможет преподнести нам столько же сюрпризов, сколько таит в себе этот напряженный, требующий мгновенных реакций город.
Прежде всего, я должен осведомить тех, кто не посещал эту островную конурбацию, что здания здесь очень высоки. О да. Чудовищно высоки. Ну очень высоки, очень. Это факт. Они просто тянутся и тянутся вверх. Я говорю это, находясь на двадцать первом этаже одного из них, а ведь поднимаясь сюда, я не проделал и трети пути до его верха.
А поскольку, даже разглядывая персидские палимпсесты кипрской династии на шестом этаже университетской библиотеки Кембриджа, я имею обыкновение заходиться, время от времени, в судорогах, легко представить себе, какие мучительные, неловкие сцены, какие увещевания имели место в лифте этого здания, когда я впервые посягнул на него. Мне стоит лишь подумать о них, как у меня голова начинает идти кругом. Чрезмерная высота этих строений формирует, как вы легко себе можете представить, саму линию здешнего горизонта. Результат отличается, что на деле весьма удивительно, поразительной красотой. Должен также сказать вам, что местные таксиметрические кабриолеты, или такси-кебы, как их здесь для краткости именуют, окрашены в веселый, живительно желтый цвет, примерно такой же, как у весенних мимоз, что и украшает город напоминающими о названном времени года вкраплениями словно бы первоцвета. Я полагаю, что в течение года машины эти меняют окраску, — осенью они становятся красными, зимой белыми, а летом, быть может, небесно-голубыми. Впрочем, нет, юный инженер, расположившийся по другую от меня сторону стеклянной перегородки, покачивает головой. Ну понятно, они всегда остаются желтыми.
Однако вернемся к моей специальности. Здесь говорят не «специальность», а «спецальность». Кроме того, местные жители выбрасывают предпоследнюю «и» из слова «алюминий» — получается «алюмний». И кто может запретить им это? Одну из самых распространенных здесь тем для обсуждения составляет ударение — «stress», как именуем его мы, ученые-лингвисты. Здесь о нем говорят постоянно. Похоже, американцам удалось нащупать связь между ударением и диетой, и это очень меня занимает. Должен вам сказать, интерес Америки к моей научной дисциплине представляется мне и чарующим, и бодрящим, ведь большинству англичан различие между филологией и лингвистикой представляется примерно таким же, какое существует между двумя днями одной недели. А здесь все только об ударении и толкуют. Возьмем, к примеру, слово «Гонконг». Здесь его произносят так: «Гон Конг», словно давая понять, что существует какая-то иная разновидность «Конга» и ее лучше не путать с той, которая «Гон». Гон-Конг. Ударение на первом слоге. У американцев имеется также собственный сорт растворимого кофе, вам, возможно, известный, — называется «Максвелл-Хаус». Так, во всяком случае, он называется у нас. Здесь его именуют иначе: «Максвелл-Хаус». Равноправие ударений намного меньшее. И еще, американцы почему-то верят, — если, конечно, я могу верить их газетам, — что все эти проблемы с ударениями в значительной мере порождаются курением и отсутствием телесных нагрузок. Я-то всегда полагал, что они вызваны просто-напросто трансисторическим раздельным развитием британского и американского английских языков, плюс влиянием идиша, — особенно приметным в слове «чикен-суп». По-видимому, мне еще многому предстоит научиться.
Несколько дней назад ко мне подошел на улице джентльмен, спросивший: «Хотите легкий мак?», на что я совершенно искренне ответил: «Нет, я предпочитаю пышно-тяжелые георгины». В виде награды за мое чистосердечие мне просто-напросто расквасили нос. Думаю, прежде чем я снова решусь выйти на улицу, да еще и в одиночку, мне нужно будет с большим усердием изучить местные обычаи. Спасибо, что выслушали.
На случай, если миссис Миггс включила, как обещала, приемник: не забудьте стирать пыль с книг, миссис М., и помните, что рвотные таблетки Мильтона находятся на винном шкафчике, который стоит у меня в кабинете под гравюрой Котмена[34]. Мильтона нужно будет положить на спину, раздвинуть ему челюсти и вложить в рот таблетку. После этого можете считать следующий вторник свободным. Всем до свидания.
Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, по-прежнему находится в Нью-Йорке.
Бедственное событие! Пагубное происшествие! Господи, с чего же начать? На прошлой неделе я делился с вами восторгами, которые навеял мне Нью-Йорк. Должен признаться, что теперь я начинаю находить жизнь в этом навязчиво половозрелом городе несколько утомительной. Мое выступление перед филологами Колумбийского университета прошло очень успешно. Я посвятил его истокам «инертного “р”» в английских городских диалектах. И продемонстрировал родовое сходство между «инертным “р”» кокни, какое мы слышим во фразе «расхристанный раздолбай рушится в ров», и «инертным» же «р» бруклинцев, приметным во фразе «расхристанный раздолбай рушится в ров»[35]. Как вы легко можете вообразить, доклад мой вызвал сенсацию. Однако после этого научного триумфа я оказался предоставленным по преимуществу самому себе. И с огромным воодушевлением и интересом занялся изучением Нью-Йорка. Совершенно поразительная этническая куча-мала. На этой неделе я отправился на юг, в нижний, как здесь выражаются, город, и результат оказался чарующим, но в конечном итоге катастрофическим. Я оказался на Канал-стрит, той, что пересекает Мотт-стрит и Чайнатаун, в местах поистине поразительных. В них ты ощущаешь себя прорвавшим ткань пространственно-временного континуума и мгновенно перенесшимся в Гонконг. Улица за улицей заставлены здесь китайскими банками, ресторанами, супермаркетами и магазинами игрушек. Но давайте пройдемся немного по Канал-стрит — и eccolá![36] Мы попадаем на Малберри-стрит, в Маленькой Италии. Вот за этим столиком погиб осыпанный градом пуль Джо Бандано. Вот в этом ресторанчике Луи Фарнезе, еще не успевшего покончить с забаглионе, нашпиговали свинцом. Вот в эту канаву стекала кровь прославленного тенора-бельканто Вито Маттеоле, скончавшегося от носового кровотечения.
Геополитическая компрессия подобного рода очень нервирует. После долгой жизни, проведенной исключительно в Кембридже, где бок о бок обитают люди всех возможных разновидностей — левисисты живут через коридор от структуралистов, феноменологи стирают белье в той же прачечной, что и диалектические гегельянцы, — здешние гетто привели меня в замешательство. Выбор же национальных кухонь оказался в этих местах столь озадачивающим, что я счел наиболее для себя безопасным остановить такси и отправиться на поиски пирога из почечного фарша. Приводимый далее разговор был записан мной с помощью «трефузии» — это изобретенная мной система фонетической стенографии, которая оказывает мне неоценимую помощь при записи уличных сценок и разговоров в распивочных.
«Ладно, друг, садись, куда поедешь? В ресторан? Ишь ты, а в какой? Итальянский хочешь? Французский? Индийский? Японский? Тайский? Китайский — тут есть китайский с кухней «дим-сум», китайский сычуаньский, кантонский, пекинский, вьетнамский, корейский, еще индонезийский есть, полинезийский, меланезийский, а может, тебе чешский нужен, хороший шницель с поличинками, а? Русский тоже имеется. Венгерский? Болгарский? Или ты больше каджунскую еду любишь? — это которая в Луизиане, в Новом Орлеане, — бамия, джамбалайя, знаешь? На 26-й и Лексингтон есть отличный каджунский ресторан. Или африканскую? Канадскую? Скандинавскую? Ты только скажи, я вмиг отвезу. Какую-какую? Английскую? А это что за чертовня? Английский ресторан? О чем ты? Не, таких нет. Тут об английском ресторане и не слышал никто. Есть один на 19-й и Парк, в стиле Новой Англии. А английский — нет, не знаю. Шриланкийский, югославский, малайский, аргентинский — это сколько влезет, — а чтоб английский? Ты, небось, шутки шутишь?»
Какой удар по национальной гордости! Я убеждал этого джентльмена, падкого до анемичных губных звуков и бауманизированныхгласных, что английский ресторан, если таковой вообще существует, — гипотеза, никакого доверия ему не внушившая, — следует, скорее всего, искать в Гринич-Виллидж. Я уверял его, что в Англии — или, во всяком случае, в Кембридже, из которого я до сей поры никуда еще не выбирался, — такие заведения водятся во множестве, боюсь, однако, что он счел меня одурманенным алкоголем. Он высадил меня на Вашингтон-сквер, — обстоятельство, которое не могло не доставить мне живейшее наслаждение. Я стоял посреди этой заполненной людьми площади, оглядывая окружавшие меня здания и пытаясь понять, какое из них вдохновило Генри Джеймса на создание его великой повести «Вашингтон-сквер». Грезы мои прервал рослый чернокожий мужчина, подошедший ко мне и заговоривший на языке, которого я не знал. Я попытался воспользоваться тем скромным кухонным суахили и ресторанным матабеле, какие имеются в моем распоряжении, но безуспешно. Мужчина все повторял и повторял слова «крэк», «кока» и «дурь». Впав в отчаяние, я притворился, что он меня убедил. И едва с моих губ слетели слова запинающегося согласия, как он вложил в мои руки некий пакет. Я удивленно заморгал, залепетал слова возражения и протеста. Ведь я ничем не заслужил такой доброты. Но тут из мрака вдруг выставились незримые руки и что-то жесткое, холодное, металлическое защелкнулось на моих запястьях. «О-кей, паскуды, мы вас накрыли».
Сейчас я говорю с вами из полицейского участка, расположенного в Гринич-Виллидж, здесь мне официально предъявили обвинение в незаконном владении кокаином и каннабисом. Мой чернокожий друг отрицает какую бы то ни было причастность к большим количествам этих обнаруженных на мне наркотических веществ и твердо стоит на том, что я пытался продать их ему. Полицейские, судя по всему, осведомлены о моем положении в ученом мире и моих интеллектуальных достижениях, поскольку при всех наших разговорах именуют меня «умником», — впрочем, комплимент этот понемногу утрачивает всякую приятность, а меня все сильнее томит жажда свободы.
У меня отбирают микрофон, и потому вынужден вас покинуть. Миссис Миггс, если вы дома и слушаете меня, не паникуйте. Поднимитесь по третьей лестнице к профессору Стейницу, расскажите ему о моем затруднительном положении, он — юрист, возможно, у него появятся какие-то соображения. Что до прочего, продолжайте кормить Мильтона и смахивать пыль с моей коллекции окаменевших кондитерских изделий. На следующей неделе я постараюсь снова связаться с вами. Пока же примите уверения в моей любви.
Третья открытка
ГОЛОС: Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, на прошлой неделе прислал нам из Нью-Йорка открытку, в которой сообщал, что он арестован Управлением нью-йоркской полиции, обвинившим его в хранении наркотиков и их продаже на Вашингтон-сквер. Мы только что получили от профессора Трефузиса новую открытку, каковую и предлагаем вашему вниманию.
Благие небеса! Неделя великих свершений и волнений. Когда я был маленьким, в каждой приключенческой книге для мальчиков непременно имелась глава под названием «Тревоги и перемены». Такое же подошло бы и для этой утренней открытки. После того, как я попрощался с вами на прошлой неделе, меня позорнейшим образом ввергли в тюрьму при Гринич-виллиджском участке Управления нью-йоркской полиции, где мне пришлось сносить ядовитые нападки капитана Донахью. Меня ошибочно арестовали и обвинили во владении кокаином и смолой каннабиса, а также в попытках распространения оных с целью извлечения прибыли. Оказывается, Вашингтон-сквер — площадь, на которой и произошел арест, — это один из центров нью-йоркской торговли наркотиками. Человек же, который всучил эти мне наркотики в темноте, джентльмен по имени Уинстон Миллингтон, продолжал отрицать какую бы то ни было свою осведомленность о них. И с младенцем, если так можно выразиться, на руках остался я.
Те, кто хорошо знает меня, да, собственно, и те, кто может похвастаться лишь поверхностным со мною знакомством, в один гневный голос воспротивились бы подобной несправедливости, ибо им известно, что наркотикам я не привержен. Первый и последний мой опыт употребления сильного наркотического средства относится к поре моей пылкой юности, когда я, в приступе мгновенного безумия, за который корю себя и по сей день, согласился помочь моему другу, профессору Леману, в его усилиях синтезировать наркотик, наделявший употребившего его человека способностью подпрыгивать на большую высоту и совершать иные поразительные подвиги телесной выносливости. Я испытал этот наркотик на себе и был задержан университетскими прокторами при попытке забраться на крышу церкви Святой Марии Великой, распевая попутно песенки наподобие «А где же у ней ямочки?» и «Мой любезный друг молочник». Я попробовал растолковать достойному капитану полиции, что этим вся история моей жизни с наркотиками и исчерпывается. Состоявшийся у нас разговор я записал посредством «трефузии» — своего рода «скорописи Питмана», изобретенной лично мной.
«Со мной эти штуки не проходят, умник. Я понял, что ты сидишь в этом деле по уши, как только увидел твои мохнатые брови. Торговля крэком в Нью-Йорке выходит из-под контроля[37]. И мы знаем, кто-то ею управляет. Ты просто-напросто лажанулся и вылез на улицу сам. Так вот, послушай, паскуда, у меня нет времени на возню с такими, как ты. Ты хоть раз видел, к чему приводят твои делишки? Спустись в подземку, пройдись по темным улочкам. Там есть молодые ребята, которые весят всего сотню фунтов, они помирают медленной смертью от желудочных спазм — и все из-за маток, вроде тебя. Знаешь, я от тебя устал. В крэке, с которым тебя повязали, 90 процентов кокаина. Эти камушки убивают, мистер. И я собираюсь упрятать тебя в тюрягу на такой срок, что, когда ты из нее выберешься, твой прикид снова войдет в моду. Ну что, маманя, колоться будем или как?»
«Офицер, сколько раз должен я повторить вам, что совершенно не понимаю, о чем вы говорите? И почему вы все время называете меня “маткой” и “маманей”. Я никогда не был матерью, я даже стать таковой никогда намерения не имел. Я ни в чем не виновен и требую встречи с английским послом».
После чего разговор повторялся заново.
Впрочем, судьба была на моей стороне. Полиция произвела рутинные обыски в квартире Уинстона Миллингтона и в моем гостиничном номере. У меня ничего более криминального, чем потрепанный, покрытый бурыми пятнами экземпляр Шопенгауэрова «Die Welt als Wille und Vorstellung»[38], обнаружить не удалось. Зато в квартире Миллингтона нашли кокаин в количествах, которых Голливуду хватило бы на целый вечер. Тонны.
«Не знаю, что и сказать, профессор Трефузис. Наверное, мне следует извиниться. Оказалось, что вы все-таки в полном ажуре. Мой вам совет: не суйтесь больше в места вроде Вашингтон-сквер. Что бы мне такое для вас сделать, чтобы вы на меня не сердились? Слушайте, хотите посмотреть Нью-Йорк? Тогда я вам так скажу. Как вы насчет того, чтобы прокатиться со мной нынче ночью в патрульной машине? Увидеть настоящий город? Что скажете? Уж это-то я для вас устроить могу».
Я с радостью принял предложение капитана Донахью, решив, однако ж, не признаваться ему в том, что меня, как филолога, более всего интересует не ночной город, а возможность еще раз услышать его чарующие ослабленные гласные и заторможенные фрикативные звуки.
О нашей поездке я расскажу в следующей открытке. Пока же хочу поблагодарить тех, кто прислал мне добрые пожелания. Каждое из них очень мне помогло. Особая благодарность — Ф. Г. Робинсону из Глазго за жевательную резинку и слова ободрения. Спасибо и вам, Недвин Шеррин, за шоколадный торт с вишнями — пилку для ногтей, которую вы в него, судя по всему, обронили, полиция конфисковала, однако теперь она у меня и я верну ее вам, как только приеду домой.
Ну что же, миссис Миггс, кризис миновал. Нью-Йорк вдруг снова стал дружелюбным. Погладьте от моего имени Мильтона и не забудьте протирать секретер времен Второй республики, который стоит у меня в кабинете, чистящим средством «Залог успеха». Наилучшие пожелания всем. Если «Залог» у нас уже закончился, сгодится и «Мистер Блеск».
Четвертая открытка
ГОЛОС: Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, продолжает делиться своими впечатлениями о Нью-Йорке. На прошлой неделе он, арестованный по обвинению в торговле наркотиками, был освобожден капитаном полиции Донахью, каковой, желая загладить свою вину за ошибочный арест, предложил покатать профессора ночью в патрульной машине и показать ему Нью-Йорк таким, каким видит его трудолюбивый патрульщик.
«Ладно, проф, полезайте в машину, будем патрулировать. Сегодня ночью работаем вокруг Стайвесант-сквер. Значит так, места там опасные, поэтому, что бы ни случилось, из машины не вылезайте. В обычную ночь мне приходится иметь дело со стрельбой, с парнями, набравшимися “ангельской пыли”, с чем угодно. “Ангельская пыль”? Это наркотик такой. У здешней братвы он в большом ходу и, поверьте, эта штука делает человека раз в десять сильнее. Я не шучу. Видел разок, как брали одного малого, так его двенадцать человек потом держали. Видите вон там пистолет? Тот, тупорылый, у вас под ногами лежит. Правильно, такие вам еще не попадались. Это шокер. Бьет подонков током, на месте валит. С ними по-другому нельзя. Хотя, штука опасная, может и убить, если у кого слабое сердце. Ну а чего поделаешь-то?
Так, погодите-ка, радио. Участок, общий вызов, что-то неладное на южном краю Стайвесант-сквер, звуки стрельбы. Десять-четыре, контрольная, говорит машина 59, мы рядом, едем туда. Застегните ремень безопасности, профессор, езда будет быстрая, придется прорываться под красный свет».
Вы можете представить себе, какое меня обуревало волнение. Я, профессор филологии, сидел бок о бок с источником самых чарующих фрикативных звуков, какие когда-либо слышал. Капитан так зажимал свои «р», что от ротацизма не оставалось ни слуху, ни духу, и мне это страшно нравилось. «Патруль» звучал у него не как «патруль», но и не как «патвуль». Весь секрет состоял в смягченном, полуприглушенном дентальном звучании «т», предварявшего «р».
На Стайвесант-сквер мы обнаружили стрелявшего по голубям мексиканца. Бедняге просто захотелось покушать. Однако УНП, как здесь именует себя полиция, относится к стрельбе в плотно населенных городских районах без всякого одобрения, и вскоре Педро, арестованный, уже разместился на заднем сиденье нашей машины. И это дало мне великолепную возможность проверить мою теорию о существовании интональных взаимоотношений между испанским мексиканцев и голландским африкандеров. Я записывал каждое произносимое им слово посредством «трефузии», запатентованной мною системы фонетической стенографии.
«Черт, извините, мистер, страх до чего есть захотелось. Оформлять будете? Так я вам сразу скажу, я незаконный иммигрант. Грин-карты нету. Но только, если вы меня назад в Мексику пошлете, мне там выйдут полные кранты. Зятек мой, он в Акапулько большими делами заворачивает, вот он меня и пришьет. Очень вас прошу, мистер, отпустите, а? Пушку заберите, а меня отпустите, я больше шуметь не буду, слово даю». Я не мог не перебить его:
«Простите, не могли бы вы повторить слово “пушка”, у вас очень интересный звук “у”. Кстати, меня зовут Дональд».
«Капитан, мне чё, обязательно в одной машине с психом сидеть? Пошку ему повтори. Кто этот гринго, капитан, чё он наделал? Убил кого?»
«Попридержи язык, латинос. Это профессор Трефузис, и он мой друг. А, черт. Опять вызов. Кто-то захватил на этой улице винный магазин. Десять-четыре, машина 59, мы на месте, начинаем работать. Иисусе, да их тут трое. 59-й срочно требуется подкрепление. Вы, двое, оставайтесь в машине».
Из винного магазина вышли три страховидных молодых хулигана в вязаных шлемах. Каждый держал в руках по дробовику и, едва капитан выпрыгнул из машины, они открыли беспорядочную стрельбу. Наше ветровое стекло просто осыпалось, и мы с Педро мигом сообразили, что нам лучше оказаться на улице, чем изображать сидячие мишени.
«Хватаем пошки и рвем когти, профессор. Ты бери шокер, а я “магнум”».
«Вы, двое, назад в машину. Я с ними по-своему…» Грянул выстрел, и капитан Донахью схватился за ногу.
Педро выпустил две пули, и двое грабителей повалились на мостовую. Вдали уже завывали сирены, говоря нам, что помощь близка, однако последний из преступников, еще остававшийся невредимым и вооруженным, сидел в укрытии, выкрикивая оттуда испанские непристойности. Я беззвучно подползал к нему по-пластунски, благодаря небеса за то, что провел несколько лет в бойскаутах, — а ведь прежде я считал те годы потраченными впустую. Наконец, я подобрался к преступнику так близко, что различил неровные, быстрые звуки его дыхания. Тогда я и сам сделал глубокий вдох и произнес твердо и ясно:
– Ну-с, молодой человек, бросайте ваше безобразное оружие и выходите с поднятыми руками — немедленно, слышите?
Свирепый проблеск белых зубов — вот все, что я смог разглядеть в темноте, гротескный металлический щелчок — все, что смог расслышать: это злодей взвел курки дробовика. Я прыгнул вперед и нажал на спусковой крючок странного устройства, которое забрал из машины. Треск и жужжание электричества, а следом тупой, тошнотворный удар — последний грабитель, лишившись чувств, рухнул на землю.
Мы с Педро сидели в машине скорой помощи, которая стремительно несла капитана Донахью к больнице Святого Тимоти.
«Ну, мужики, не знаю, что и сказать. Уж я позабочусь, чтобы ты получил за это медаль, Педро. Ну а ты, профессор, эй ты…»
– Эй ты, ты, ты! Просыпайся! Это автобус, а не ночлежка, понял? Хватит дрыхнуть! Конечная, выходить пора. Давай, пошевеливайся!
Боже мой, какие сны способен насылать этот город. Какие сны! Примите уверения в моей любви.
Перевод с английского Сергея Ильина