Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2008
…Ну от чего может сойти с ума взрослый, сильный, тренированный человек? Ну, не от чего-то ведь конкретного, не от горя, там, или радости, или безденежья, например, или от какой-нибудь там нереализованности, — нет, конечно, только от жизни; от самой жизни, когда она, сгустившись, уплотнившись и отяжелившись от этого как “белый карлик” (белый кролик, крольчиха белая, беременная сотней бешеных крольчат) протаскивается-протискивается сквозь тебя, живого и дрожащего, вся целиком, во всей своей густоте и силе, со всеми своими узловатыми ветками и корнями корявыми, со всеми взведенными бомбами и плавучими минами (плакучими ивами с набухшими почками), готовая в любой миг взорваться — уж лучше бы взорвалась! — но не взрывается, а тащит сквозь тебя всю эту смертельную потенцию, и ты не знаешь — зачем, куда, и кто ты, и есть ли ты еще, и — вот, нет тебя уже; есть только сосуд-вместилище этого монстра, этой огнедышащей блистательной гадины, есть лишь трепещущая от счастья шкурка с осиротевшей головой и поскромневшее самоосознавание, спасшееся бегством на воздушном шарике с растянутой чьим-то дыханием надписью “С Днем рожденья!” на резиновом боку.
* * *
…Про стрекозу, как она из своего жесткого чехольчика медленно вылуплялась, как крылья блестели самой красивой маминой брошкой в заходящем солнце (мне 10 лет было), и как это солнце золотило, заливало весь песок мокроватый у реки, и гудящие камышиные стволы — высокие, выше меня! — и четыре ноги вокруг стрекозы — мои две, бледненькие, в слабом–слабом растворе золота, и темнозагорелые, янтарные, с костистой щиколоткой и коленями, с царапинами и коростами, с налипшим песком и водорослями — моего двоюродного братца, на 3 года меня старше. И как крылья эти расправлялись, вытягивались, и хвост из жирного и противного превратился в длинную цепочку светящихся голубых бусин, и как вся эта стрекоза стала больше своего бывшего домика раза в три, в четыре, в пять! И как все это происходило медленно-медленно, и как подул холодный ветер с реки, и как солнце уже почти зашло, а мы не могли оторваться с братцем от этой стрекозищи в пол всего песка и от пламенеющих уже в закате и дрожащих в гусиной коже ног друг друга, и как она полетела, наконец, огромным геликоптером — но слова такого мы тогда не знали, только предчувствовали — а мы, отвернувшись от красной реки, побрели к взрослым, к пятну костра среди темных деревьев, вздрагивая и не глядя друг на друга… И как потом мне долгой зимой снился черный огромный силуэт ее на фиолетовом небе… Вот что я тебе сегодня утром рассказывала, ты помнишь? Ты слышал?
* * *
Это было жарким летом. Это было тогда еще, когда, выйдя на улицу, можно было от грохота огРохнуть — огЛохнуть, ну конечно же, огЛохнуть! …когда трамваи грохотали своими колесами как сумасшедшие, когда они звенели, ополоумев, на пять кварталов вперед, назад и в стороны, и машины оглушали шинными шепотами; оглохнуть и грохнуться можно было в обморок на шумную пыльную улицу, грохнуться вместе с солнечными осколками, отраженными в витринах и на бамперах, отразившимися, расколовшимися и осыпанными… Мы шли — я и моя подруга, двадцати лет кажется или около того обе, козявки, красавицы, крокодилицы, — каблуками застревали в вонючем асфальте, — дышали гарью и липовым цветом, щурились от избытка солнца и взглядов, руками отводили автомобильные гудки и обрывки слов по сторонам, мотали юбками… Шли в магазин, шли за тряпками. И тут подруга моя здоровается с кем-то в толпе, и вот — мы стоим, трое, и юноша — классный такой блондин, весь в веснушках, — болтает с Ленкой и рассматривает меня безо всякого стесненья, и цветная толпа хороводится вокруг нас, обдавая запахом духов и пота, и ветер загибает подол моей юбки, и край трусов врезался в нежную кожу, и небо переполнилось синевой до полного истекания… Ну вот, поговорили и разошлись, больше ничего тогда не произошло.
* * *
Весной, ведь знаешь, автомобильные сигналы буравят сердце, доводят почти до инфаркта — каждый, а воробьиное чириканье чиркает кожу; и вот, сидела я, закрывшись на все рамы от всего этого содома, дома, одна, и все равно с пробуравленным сердцем и исцарапанными руками. И тут ты пришел, склонился над моими руками и стал вылизывать мои царапины, и кровь из моих царапин растекалась между пупырышками на твоем языке, и ты смотрел на меня снизу вверх, смотрел во все глаза, хотя больше всего тебе хотелось — я же видела! — закрыть глаза, и мне тоже — больше всего хотелось закрыть глаза, но я смотрела на тебя, сверху вниз, на твой язык в моей крови, на твои закатывающиеся глаза, и так мы смотрели — глаза в глаза, и от этой сладкой муки изнемогали… Спасибо тебе, а то кровь бы запеклась мелкими черными бусинками — поди потом, отмой ее, так бы и ходила, как подросток-переросток, вся в коростах!
* * *
Ах, милый мой, как мы ограничены! — вот о чем я думаю, читая маркиза де Сада. Какое тело хрупкое! Ну как, как же я могла бы выдержать 128 совокуплений одним способом, потом столько же другим?! А если, например, говорить о цифре восемь — ну, к примеру, я вообще-то не знаю, нет такого опыта — то все становится вялым и скучным, — бытовая распущенность какая-то, ни тебе размаха, ни тебе поэтичности! Тогда, пожалуй, я предпочту самую круглую, абсолютную такую цифру — ноль… Дырка, а в ней — нет ничего, вот что такое ноль, ноль без палочки, и это правда, самая что ни на есть правда моей жизни, а не только абсолют или там абстракция…
* * *
И так же, как в этой нашей вселенной — Боже ты мой, во Вселенной! — если какое где минимальное уплотнение материи — а так-то она однородна, вдоль и поперек, и во все стороны, куда не повернись, и ведь так и была однородна, да ведь? — но откуда-то все же взялись эти уплотнения, эти минимальные загустевания материи — ну, не ложится ведь снег ровным слоем, все равно ведь где-то — да и потолще, а где-то — потоньше; и вот, взявшись откуда-то — да Бог его знает, откуда, Бог-то, наверное, и знает, в этом-то, наверное, промысел его и проявливается-является-изливается — они, загустевания (самые минимальные ведь — а работает!), начинают стягиваться, гравитировать, уплотняться все более, отличаться от окружения все сильнее — и вот, уж солнца, и планеты вокруг них, и кислород, и звери разные им дышат, и люди на все это чудо любуются…. Вот так же и в привычно бесплодной однородности моего мозга вдруг уплотнится что-то, и вот эти-то бессмысленные попервоначалу уплотнения, затвердевая, становятся мыслями, а мысли отливаются в слова, и вот — целый юниверс в голове крутится-вертится-мотается, и от него — мозоли какие-то, что ли, на внутренней стороне черепа, или ссадины, или уж не знаю, как еще можно этот дискомфорт описать, пока…
* * *
…Закружимся по дачной комнате — вещи по местам расставляя-раскладывая, мешки из сумок вынимая, по полкам раскидывая, попами сталкиваясь и плечами друг-друга задевая, “а?”, “угу” и смешками перекидываясь; устанем, обмякнем, раскинемся на диване; посмотрим друг на друга, увидим друг друга, и будем глядеть в глаза друг другу, и потеряемся друг в друге, и утратим там зрение, занырнем — и не вынырнем; и мы забудем обо всем, забудем о всяком — таком и сяком, и о никаком, — веришь ли? И окно распахнется от ветра, и занавеска заколышется, залетает судорожно, железными зубиками за крыло схваченная — но мы этого, милый — не заметим; мы не услышим и не увидим; и летний ливень залепечет каплями по листьям-ластам, и загремит потом жестью и водостоком, и на подоконнике лужица скопится, и в ней — какое-то насекомое с тонкими ножками, все волосинки-мускулы напрягая, найдет свою СМЕРТЬ — но мы и этого не заметим; и молния ослепит всех зрячих — уже не нас, не нас, любимый! И дом загорится — недалеко, через улицу, задымится со стороны сеновала, и люди засуетятся, инвалида из огня вытаскивая; и гром треснет, расколет летний день, как огромную скорлупу — не услышим, милый, веришь ли? И, такие вот, слепые и глухие, безрукие и безногие, — будем тянуться друг другу, занюхаемся друг другом, уткнемся друг в друга и перемешаемся… Веришь? Нет, не веришь ты мне, милый!
* * *
Я увидела тебя на улице, ты выходил из машины; я помахала — ты важно покивал головой; мы шагнули друг к другу и заговорили, стоя на краю тротуара, в грязи, в толпе; нас толкали со всех сторон, и кто-то протиснулся между нами, здороваясь в разные стороны — с тобой, со мной (знакомый! — догадались мы каждый про себя) — мы стояли и разговаривали, по делу, конечно же, мы же работаем вместе, сослуживцы, сотрудники; ноги наши уходили все больше в грязь, засасывались трясиной, и нас сто раз окатили водой из лужи пронесшиеся иномарки, и мы сто раз высохли под теплым апрельским солнцем, пока не поняли, какие мы смешные сейчас; мы стали озираться, ища глазами хохочущих зрителей — не нашли, облегченно выдохнули и… опять дела принялись обсуждать, поочередно нажимая на кнопку NO на своих мобильниках; и солнце уж поблекло, и уж не толкался больше никто, и прохладно стало — но много дел еще подлежало обсужденью; но когда в сгустившейся темноте и свалившейся ниоткуда паузе мы услышали собачье дыхание друг друга и стук крови в собственных ушах, когда луна жирной ртутью вплыла на уснувшую поверхность придорожной лужи, а кукушка, начав куковать, не остановилась уж больше, — ты дотронулся горячими пальцами до моих, холодных, и сказал, что тебе пора, что у тебя совещание, и попробовал вытащить ноги из болотца, но ничего не получилось; а я сказала — ах да, меня ведь ждут… назначена встреча… — и тоже не преодолела жвачного тяготенья — … последний вопрос, минуты две всего займет… — и мы опять заговорили о делах; и ноги наши вмерзли в грязь, подстывшую на предутреннем морозце, и нам пришлось ждать рассветной оттепели, и мы все говорили, все о делах, и мои ладони согрелись в твоих… А когда взошло солнце, и ледяные оковы спали, и твой новенький фольксваген унес тебя в одну сторону, а моя озябшая восьмерка меня — ровно в противоположную — я ехала и тихонько поскуливала: “у-о-у, у-о-у”, и думала вовсе не о делах, вообще не думала, не могла думать; это потом уже, неделю спустя, когда я выдохнула, наконец, и вспомнила, как это бывает, когда думают, я подумала: а о чем, интересно, в это время думал ты? О чем ты думал в это время, а?!
* * *
И в тот миг зрелого утра, когда ты сядешь за свой стол в домашнем просторном кабинете, за дубовый стол с толстенной столешницей, напротив камина, и шелк твоего китайского халата скрипнет-пискнет-прошуршит по тисненой коже антикварного кресла, и ты нажмешь кнопку своего навороченного “макинтоша”, и аккорд в до-мажоре поприветствует тебя со всех четырех сторон долби-твоего-стерео, — я выйду на палубу рыболовного трейлера в северных широтах, и холодный ветер поздней осени засыплет меня ледяными брызгами, снесет в сторону запах морских обитателей, блеснет остатками рыбьей чешуи в блеклом воздухе, затреплет светлую прядку волос из-под газовой косынки; я шагну на железный лист на корме, громыхнув неуместными шпильками, — туда, где только что сидела птица какая-то крупная, мясистая, и где остались еще ее лапчатые следы на светлой измороси, — шагну, кутая в воображаемую шиншиллу все озябшие невидимые брюлики на своих руках, и засмотрюсь на тяжелые волны цвета моих глаз, — вот тут прямо, рядышком, пока одна из них — седьмая по счету — не слизнет меня, не завертит, и не утянет в холодную пучину; и я выгнусь дугой — нет, не спастись пытаясь, а в смертельной радости крича холодеющим горлом, — и добрые санитары обоймут меня крепко, начнут спеленывать белыми тканями, успокаивать, покалывая блестящими клювиками одноразовых шприцев; и я буду медленно опускаться в серебряную черненую глубину, над которой, по поверхности, мои предки-поморы водили свои скорлупы-челнышки — и я это помню!; а ты в тот момент застучишь полированными ногтями по клавишам, остановишься, глотнешь капучино из севрского фарфора, потом поставишь мое имя в строке “То:”, “люблю” в строке Subject и нажмешь кнопку Send, улыбаясь; и я забьюсь в судорогах счастья, вся в белом, вся в красных точечках от уколов, и камнем пойду ко дну, лягу в мягкий ил, в пушистые водоросли; ты встанешь, потянешься сладко всем своим тренированным телом, поиграешь мускулами, взглянешь на мой портрет на каминной доске — да так и застынешь, замедитировав; а я примощусь поудобнее в своих водорослях “под звук рыданий безутешных санитаров”, пристрою шиншиллу на ближайшем камне, отвечу тебе улыбкой и усну сладким сном навечно, и тело мое будут расклевывать рыбы, и крабы, и кто там еще водится, пока кости мои не войдут в морское дно, не смешаются там с костями неудачливых мореходов, и ребра мои не войдут в их ребра, как гребенка в гребенку…
* * *
Холодно. Совсем холодно. Минус тридцать два, и еще холодает. Пальцы в перчатках коченеют. Машина не завелась, надо ловить частника. Ты не отвечаешь на звонки.
У частника диск валяется — на панели, под лобовым стеклом, “Океан Ельзи”; кажется, тот, что с песней, которая мне понравилась как-то. “Можно!” — кивает вальяжный частник; листаю треки. Да, вот она, под третьим номером; смотрю название, чтоб знать в следующий раз: холодно. Так песня называется, “Холодно”. “Як же тяк?” — недоумевает в миноре Вакарчук.
Когда мне было лет восемь, бабушка послала меня в булочную; я побежала, упала, ссадила колени о гравийную крошку; вернулась. Бабушка, громогласно дивясь моей никчемности, промыла, забинтовала раны, посадила на кровать, дала в руки будильник и сказала: если в течение 20 минут столбнячная палочка не начнет действовать — считай, это тебя Бог спас. Ушла к машинке, продолжила шить. Не молчала:
“Рррраз, — кричала бабушка поверх стука механизма, ритмично качая педаль, — и голень ломается; но человека-то еще можно спасти, если укол поставить…” Похолодели ступни, обмякли кисти, будильник выпал на одеяло… “Дыыы-ва! — и по всему телу только треск стоит, — и на ногах, и на руках, и ребра тоже, — и кожу осколками костей разрывает… А как кричат от этакой-то боли!.. Спасти еще можно, но на всю жизнь калекой останешься!” Столбнячная Палка скакала зигзагами под моей кожей, заледеневшие кости хрустели под ее ударами, кровь пачкала шершавые цветы подо мной… “Тррри!!! — судороги начинают все тело корежить, а человек-то при памяти еще, все понимает, все чувствует!! Знает, что спасти уже нельзя!!! Никто уж не кричит — не могут…” В глазах потемнело, дыхание остановилось; и тут будильник зазвенел — Бог спас, значит.
На табло у перекрестка — минус тридцать шесть. “Як же тяк?” — это припев, оказывается. На обложке — красавчик перед микрофоном, каким-то шарфиком узорным повязанным, надпись “tviй формат”; а ведь на Майдане что-то там делал… Хотя, что ему, всю жизнь теперь в оранжевом ходить?
“Рррраз”, — это когда мэйл.ру орет грубо “У вас нет непрочитанных писем!!!”, но тебя могут еще спасти — друзья, колдуны, психоаналитики…
“Дыыыва”, — это когда длинные гудки мобильника резко обрываются короткими. Тут все остаются в прошлом, но ты еще можешь успеть: перезвонишь, скажешь мягко “извини, был на встрече…” — такое бывало, но сейчас не тот случай.
“Трррри”, — это когда: нет, НЕТУ конвертика на дисплее рядом с надписью “новая SMS”, хоть уже и час прошел, и два, и три…
“Я одын не засну В тоби я, в то-о-оби я втОплю свою весну”, — поет Вакарчук под плохо аранжированные заезженные аккорды. “Як же тяк?!!!” — это снова припев. Может быть, бабушка была садисткой? “Холодно”, но название больше не понадобится. Выхожу из машины. На самом-то деле, я думаю — минус 48, или даже 55; дышать невозможно. Не дышу больше, в глазах темно. Будильник не звенит. Як же тяк, ну як же, я ведь такая уже взрослая, опытная и умная, мне много лет! Было.