Из книги «Пресс-папье»
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2008
Перевод Сергей Ильин
(ИЗ КНИГИ «ПРЕСС-ПАПЬЕ»[1])
Это первое появление Трефузиса в программе «Незакрепленные концы». Как уже говорилось в предисловии, объяснялось оно тем, что правительство попросило ученых смотреть в течение года телевизор, а затем вынести вердикт относительно того, наносит или не наносит показываемое на экранах насилие вред обществу и в особенности, разумеется, столь дорогим нашей стране детям.
ГОЛОС: В прошлом году правительство обратилось к доктору Дональду Трефузиусу, старшему тьютору кембриджского колледжа Святого Матфея и Карнеги-Профессору филологии, с просьбой просмотреть сколь возможно большую часть телевизионных программ Би-Би-Си, уделив особое внимание сценам насилия, способным дурно сказаться на наших детях или оказать на них какое-то иное влияние. Сегодня он поведает нам о том, что ему удалось обнаружить.
Полученное мною задание — проинспектировать пропаганду насилия телевизионными программами Би-Би-Си — было, с одной стороны, пугающим для закоренелого поклонника радио вызовом, с другой — привлекательным для алчного исследователя и летописца современного общества поручением, а еще с одной, — лестным для человека, который — о боже, сторон становится слишком много, впрочем, не важно, довольно будет сказать, что я приступил к выполнению этой задачи с радостным, пусть и учащенно бившимся сердцем.
Мой предшественник на посту заведующего учрежденной в нашем университете еще королевой Анной кафедрой прикладной морали[2] всегда полагал, что телевидение, будучи, так сказать, этимологическим гибридом греческого «tele» и латинского «vision», является также и гибридом социальным, химерой, которая ждет, когда некий современный, препоясавшийся на борьбу со злом Беллерофонт оседлает Пегаса двадцатого столетия и умертвит ее, пока она еще не перемолола нашу культуру своей грязной, гниющей и гнилостной пастью и не набила оной алчную утробу свою.
Я же, будучи, по преимуществу, человеком из народа, человеком, чьи проворные юные пальцы так и тянутся к доверчивому, трепетному пульсу нашего времени, взгляды, толико невоздержанные, не разделяю. Для меня телевидение остается вызовом, надеждой, возможностью — или, если прибегнуть к словам Т. Э. Хьюма[3], «бетонным поносом взаимопроникновенных натуг». Вот в таком вот приподнятом состоянии духа и приступил я к исполнению долга, возложенного на меня правительством. Вообще-то, когда юный Питер, служащий ныне в Министерстве внутренних дел, обратился ко мне с этой просьбой в библиотеке для курящих клуба «Оксфорд и Кембридж», я вынужден был признаться ему, что, собственно говоря, никогда ни одной телевизионной передачи не видел. Все мы так заняты. Однако Питер, которого я, с гордостью должен признать это, готовил в 1947-м к экзамену для получения отличия по классическим языкам, держался того мнения, что решение этой проблемы требует свежих мозгов — и именно поэтому я, сознавая свое неведение и ощущая блаженную радость неофита, и уселся перед моим новехоньким «Сони Тринитроном», дабы испробовать то, что предлагает нам наша вещательная корпорация.
Вряд ли стоит напоминать моей радио-аудитории, что слово «насилие», или «violence», происходит от латинского «vis» и его ближайших сородичей, означающих силу. Однако «насилие», каковое мне было поручено отслеживать, представляло собой совершенно иной коленкор. Не буду более заставлять вас теряться в догадках и признаюсь сразу: то, что я увидел, потрясло меня до глубины моего естества, растревожило настолько, что я даже и описать это не в силах. Одна программа за другой демонстрировали попросту душераздирающее, потенциально губительное для неокрепшего, впечатлительного сознания юношества насилие.
Первая же программа, на которую я напоролся, именовалась «Шоу для тех, кто завтракает очень, очень поздно», и ведущим ее был — нет, переходить на личности и поносить оные, это в нынешние мои функции не входит, — ведущим ее была, скажем так, персона, которую я предпочел бы никогда больше не видеть ни в этом, ни в любом другом из возможных миров. Эта программа подвергала насилию все каноны порядочности, благоприличия, кротости, воспитанности, вкуса, гуманности и достоинства, какие я во всю мою жизнь стремился поддерживать и распространять. Над всеми ними совершалось насилие столь варварское, столь гротескное, столь подлое, что я его даже и обрисовать не берусь. То была оргия вульгарности, низости и невежества, непристойная настолько, что мне оставалось надеяться лишь на одно — больше я такого никогда не увижу. Юным умам внушалась мысль о том, что самореклама и неотесанное умение подать себя, точно некий товар, лицом, это прекрасно; что грубое, безграмотно вульгарное издевательство над достоинством женщины забавно, а тупоумное, топорное выставление напоказ своей якобы шутливости способно позабавить всех и каждого. Под девизом «Это всего лишь забавно» эта программа размахивала флагом постыдной и безысходной пошлости, повергавшей в тошноту само воображение. Если таково, подумал я, телевидение, тогда насилие, совершаемое над неокрепшими чувствами нашей молодежи, необходимо немедленно остановить, пока еще не стало слишком поздно. А по пятам за этой мерзостью последовала череда пустых и унизительных игровых программ: всю неделю меня насильственно забрасывали грязью. Одна из них, целиком сводившаяся к чтению выдержек из писем, каковые зрители имели глупость присылать на ее адрес, представляла собой такое насилие над грамотностью, присущей достойному населению нашей страны, над его разумом, владением правописанием, каллиграфией, над его проницательностью и скромностью, что я, просматривая эту программу, боялся лишиться чувств.
Впрочем, в сей навозной куче насилия, упадка и отчаяния все же отыскивались и проблескивали искупавшие многое подлинные жемчужины. И Америка, и наша страна создает, надо признать, немало программ, в которых актеры, переодетые полицейскими и преступниками, да и изображающие таковых, умело развлекают зрителей перестрелками и драками. По ходу этих приятно волнующих увеселений взрывается большое число автомобилей. Мне показалась особенно привлекательной парочка, носящая имена Старски и Хатч, которая только и знает, что палить во все стороны и бить кому-нибудь морду. Эта на редкость веселая, придурковатая, целиком и полностью выдуманная возня представляется мне, как и всякий вымысел, безвредной, поучительной и чарующей. Я рекомендую показывать в дальнейшем только ее, ибо она делает все прочие драматические потуги решительно ненужными. Что же касается насилия, чудовищного насилия над нашей молодежью, которое я попытался вам описать, — что до него, то я не пожалею никаких сил, дабы искоренить его, истребить, уничтожить, разрушить и помножить на ноль.
Доброго вам утра.
Розина, леди Сбрендинг
Это первый из трех монологов Розины, леди Сбрендинг, прозвучавших в программе «Незакрепленные концы». Представьте себе голос человека, — женщины, — который произносит слова на вдохе.
ГОЛОС: Розина, леди Сбрендинг, обращается к нам из ее дома Истуолд-Хауз.
Я живу здесь совсем одна, этот дом назывался, когда я была девочкой, «Вдовым домом». Полагаю, в смысле формальном, меня можно назвать вдовой, хотя мой сын, Руфус, он у нас четвертый граф, все еще не женат. Я люблю сельские просторы, в них так тихо, спокойно. А здесь меня окружают фотографии из моей прошлой жизни. Вон тот снимок, на фортепьяно, на нем я танцую с Дэвидом, принцем Уэльским, — потом он стал королем Англии Эдуардом, а потом герцогом Виндзорским. Танцором Дэвид был очень плохим, он вечно наступал партнершам на ноги и, помню, однажды, переломал все плюсневые кости одной моей очень близкой подруге — осмотрительное лесбиянство было в то время в большой моде.
А вот это фотография Ноэла Кауарда — душечки Ноэла, так мы его называли. Вы знаете, он был человеком до крайности остроумным — эта его сторона осталась известной очень многим. Помню, я как-то появилась в танцевальном зале клуба «У Марио» — это на Грик-стрит — в весьма откровенном платье: с декольте, какие в ту пору считались выходящими за рамки приличия — теперь-то, смею сказать, мало кто, увидев его, и бровью бы повел, но в то время оно представлялось ужасно порочным. Я появилась в зале, и душечка Ноэл подошел ко мне и сказал: «Розина» — он всегда называл меня Розиной, — но вы же понимаете, таково мое имя. «Розина, — произнес он этим его удивительным голосом, — Розина, где вам удалось отыскать столь соблазнительную, столь низко вырезанную грудь?». Вот такие у Ноэла были причуды, представляете?
Портрет, который висит над камином, был написан, когда я жила в Париже — мой муж Клод служил там в конце двадцатых послом. Я устраивала в посольстве литературные приемы. Плум и Дафф Куперы[4], Скотт и Гаррет Фитцджеральды, милейший Джефри Чосер, разумеется, Адольф Гитлер и Юнити Митфорд[5], Гертруда Стайн и Алиса Б. Топлесс, Рэдклифф Холл[6] и Анджела Браззл[7], — на них я всегда могла положиться, они неизменно принимали мои приглашения. Ну, и конечно, О. Генри Джеймс Джойс Гэри Грант. Помню еще Ф. Э. Смита[8], позже он стал, разумеется, лордом Биркенхидом, вон там, прямо под доской для «дартса» висит его портрет. Он всегда говорил: «Весь мир и все сожительствующие с ним любовники неизменно появляются на приемах Розины», — мне это очень льстило.
Позднее, когда мы с Клодом перебрались в Индию и стали вице-регентами, я познакомилась с Ганди и часто играла с ним в французский крикет — собственно говоря, он потрясающе играл в крикет, Клод всегда говорил: «То, что приобрела индустрия набедренных повязок, потеряла безопасность крикетных воротец». Пандит Неру тоже производил на нас очень приятное впечатление, хоть Эдвина Маунтбаттен[9] считала, что при его слишком изменчивой длине корпуса настоящими кручеными бросками он никогда прославиться не сможет.
Большая бронзовая статуя обнаженного мужчины — та, что стоит у меня на синтезаторе, это портрет заместителя премьер-министра Герберта Моррисона. Играя на синтезаторе, я вешаю на него мои браслеты. Я часто сижу в этой комнате, вспоминая о прошлом. Глупыш Поулс Хартли, Л. П. Хартли[10], знаете такого? — сказал однажды, что прошлое это заграница, но я с ним не согласна. Прежде всего, в прошлом и еда была вкуснее, и люди не так пахли. Мне часто говорят, что я принадлежу к избалованному поколению богатых, красивых, праздных, паразитических людей. Да, конечно, я всю жизнь купалась в роскоши, встречалась с прославленными, влиятельными людьми, посетила множество удивительных мест и никогда не занималась ничем более трудоемким, чем организация больших домашних приемов. Но знаете, несмотря на все это, если бы мне довелось прожить мою жизнь снова, я бы ничего менять в ней не стала. Сожаления? Их у меня очень немного. Не следовало, пожалуй, ссужать душечке Т. Э. Лоуренсу[11] мою мотоциклетку. Ну все, я устала. Хочу кушать.
Это выступление было повторено в программе «Красочное приложение».
ГОЛОС: На этой неделе в программе «Люди дела» выступает сэр Джереми Гадинг, ректор Лондонского архитектурного колледжа, находящегося в Роган-Пойнт, Патни.
Архитектура предоставляет совершенно необычайные возможности тем, кто хочет послужить обществу, облагородить ландшафт, освежить окружающую среду и продвинуть человечество на шаг вперед, — однако архитектора, который желает добиться подлинного успеха, следует научить тому, как обходить эти волчьи ямы стороной и зарабатывать приличные деньги. У меня в штате состоят люди из самых разных школ и университетов, а сама моя работа многостороння и разнообразна. Естественно, первое и самое главное, это визуальный ряд. Молодые люди привыкли так или иначе пользоваться глазами, — но для того, чтобы стать в сегодняшней Британии хорошим архитектором, требуется нечто большее, чем просто умение пользоваться глазами, требуется еще и удалить их хирургическим путем. Впрочем, современный архитектор должен быть не только слепым, он должен также выпестовать в себе живое чувство презрения к ближнему, а для этого необходимо как можно раньше начать участвовать в совещаниях планировщиков микрорайонов и администраторов городских советов.
Далее мы используем детально продуманную систему семинаров, помогающих создать необходимое направление мыслительной деятельности, как мы ее называем. На этих семинарах мы показываем нашим студентам фильмы о старинных зданиях, старинных сельских общинах, в них также наличествуют интервью с такими приверженцами сохранения памятников старины, как покойный Джон Бетжемен и Его Королевское Высочество принц Чарльз. Наполняя одновременно с этим аудиторию ядовитыми газами и подвергая студентов ударам электрического тока средней силы, мы вызываем в них чувства тошноты, отвращения и острой физической боли, которые с течением времени связываются в их сознании с перечисленными выше образами. А следом им показывается фильм, в котором фигурируют большие стеклянные коробки, башни из грубого бетона и стальные балочные фермы, и на этот раз студентов стимулируют встроенными в их стулья вибромассажерами, избранными, внушающими ощущение покоя произведениями Моцарта, клеретами многолетней выдержки и сигаретами с марихуаной. Все это позволяет внушить им устойчивое отвращение к старым формам архитектуры и любовную привязанность к новым.
Внимательные слушатели наверняка заметят: я говорил ранее о том, что мы удаляем нашим учащимся глаза, а затем показываем им фильмы. Разумеется, мне следует упомянуть и о том, что архитектор должен уметь врать. Ему (или ей) надлежит стать адептом гладкого и проворного публичного вранья. «Это здание простоит десять лет», «Собор Святого Павла уродлив и потому его необходимо окружить объектами подлинной красоты», «Наш многоквартирный дом построен так, чтобы удовлетворять все нужды человека, чтобы человек чувствовал себя в нем привольно». Я сильно сомневаюсь, что даже самый совершенный детектор лжи смог бы определить любое из этих заявлений как оскорбительное сплетение ектений и каталогов отборной лжи, каковыми каждое из них безусловно является.
Внушающая немалую тревогу склонность к неоманьеризму, тайком прокравшаяся в офисную и городскую архитектуру 1980-х, в последнее время вынудила нас ужесточить нашу программу переобучения, и теперь мы, после вручения дипломов успешно прошедшим весь курс студентам, в обязательном порядке высасываем через соломинки их мозги и лишь после этого позволяем им покинуть стены нашего колледжа.
Ле Корбюзье, этот величайший из архитекторов (видите, перо полиграфа даже не шелохнулось) сказал однажды: «Человеческое существо есть машина, предназначенная для проживания в одном из моих домов», и если Британия хочет обратиться в сообщество процветающих, преуспевающих, хорошо оплачиваемых, хорошо питающихся и с приятностью выпивающих архитекторов, нам надлежит накрепко усвоить этот и подобные ему принципы.
Позвольте мне привести еще одну цитату, на сей раз из сэра Николауса Певзнера: «Здание есть обрамление пространства; архитектура есть эстетическое его обрамление». Сидя в библиотеке моей находящейся в графстве Гэмпшир перестроенной под жилье георгианской водяной мельницы, я снимаю с полки последний том «Словаря архитектора» — от «Эбеновых храмов» до «Ячеистого бетона» — и ищу в нем слово «эстетический». Я нахожу следующее: «эстетика, непр. вульг. происх. неизвестно». Исчерпывающее описание современного архитектора, не правда ли? Непристойный, вульгарный ублюдок. Спокойной ночи.
Добрый привет всем вам. Приступая к нашей небольшой беседе, должен со всей открытой, мужественной прямотой признаться: я не сноб. Никогда им не был и становиться не собираюсь. Тут мы с Робби Бернсом приходим к полному согласию, — что в последнее время случается с нами нередко: богатство — штамп на золотом, а золотой — мы сами. Поверьте, — я часто ловлю себя на том, что шепчу, проходя по бальной зале, в которой толчется смешанное общество обладателей благороднейших имен нашего королевства, — поверьте, тот лишь благороден, чья не запятнана душа, а ваши «форды» и «короны» не стоят, братцы, ни шиша. При всем, при том, человек я уже старый, плотских удовольствий у меня осталось всего ничего, если, конечно, не считать пересчет мозолей чувственным и сибаритским наслаждением, и потому, когда начинается Сезон, я с большим удовольствием отираюсь среди котлов с мясом, коими наполнен наш Свет[12], — то приветствуя кликами «Алмазные Головы» на регате в Хенли, то сопровождая какую-нибудь тоненькую дебютантку на Бал королевы Шарлотты. Должен сказать, мне трудно примирить упоение этими празднествами с исповедуемым мной прудоновским синдикализмом, с одной стороны, и почти универсальным презрением к всепролазности представителей высших классов, с другой. Красота происходящего eux-mêmes[13] портится почти всеобщей грязнотцой и самомнением присутствующих. К примеру, в Хенли, оказавшись в ложе распорядителей, трудно расплескать содержимое полупинтовой кружки «Пиммса» и не намочить при этом человека, ни аза в гребле не смыслящего. Запустите крысу в клубную ложу стадиона «Лордз» и вы перепугаете дюжину человек, ничего не ведающих о крикете. Однако любимейшее мое из происходящих во время Сезона событий – это оперный фестиваль в Глайндбёрне. Если не обращать внимание на его манерность и привилегированность, оставить в стороне чопорность присутствующих и сбросить со счетов ужасающую пышность происходящего, получится место, побывать в котором стоит. Вообразите же удовольствие, которое я испытал, когда в начале нынешней недели старый мой ученик, приобретающий ныне все более солидную репутацию международный шпион, предложил мне встретиться с ним именно там, чтобы увидеть новую постановку «Травиаты» под управлением сэра Питера, сэра Питера, сэра Питера, как бы его ни называли.
В назначенный день я возбудился настолько, что был едва способен устоять на месте, пока Глэмбидж, мой университетский прислужник, загалстучивал мой галстук, призапонивал запонки и подтягивал подтяжки. Я очень люблю облачаться в мой парадный праздничный наряд, — молодая американка однажды сказала мне, что в нем я, типа того, выгляжу «секси», а такие слова застревают в памяти надолго. Я всегда страх как боюсь слишком уж расфуфыриться, но Глайндбёрн обладает по крайней мере тем преимуществом, что в нем приняты касательно одежды правила самые скрупулезные. Или строгий костюм с галстуком-бабочкой, или ничего. Подозреваю, впрочем, что человек, одетый в ничего, вызвал бы там косые взгляды, а то и был бы незамедлительно изгнан.
Мы с Глэмбиджем появились как раз вовремя, чтобы почти целиком пропустить первое действие. Глэмбиджа я не виню, он выжимал из «Вулзли» все, на что тот способен. К сожалению, все, на что тот способен, это девятнадцать миль в час. Так или иначе, до начала антракта оставалось пять минут, которые я провел, озирая ближайшие окрестности театра и дивясь особой проникновенности частой и холодной летней мороси. В должное время первое действие завершилось и публика начала вытекать из — э-э, из ее публичного места.
Леди и джентльмены, матери, друзья: вообразите мое унижение, нарисуйте себе картину моего горя, постигните мою муку. Эта публика была одета, — каждый из составлявших ее джеков и каждая джилл, — в то, что я могу описать лишь как самую пугающую коллекцию затрапезы. Единственные строгие черные костюмы, какие в ней наблюдались, облекали театральных служителей. Мой старый ученик подскочил ко мне, пронзительно вереща: «Ну что же вы, профессор? Зачем вы так вырядились? Это же генеральная репетиция, я думал, вы в курсе».
Я заявился на генеральную репетицию в вечернем костюме! Слова, тысячи слов, вскружились в моем мозгу, некоторые были английскими, другие подобранными в чуждых нам языках, но ни одно из них, ни одно не годилось для описания даже крупицы от йоты тени намека на фракцию атома призрачной десятины наималейшей частички ужаса, стыда и жалкой муки, обуявших меня. Какие бы ни существовали на свете просчеты, промахи, ляпсусы, оплошки, умонелепости и ложные шаги, от коих у совершившего их завязываются в узел кишки, моя расфуфыренность, я совершенно в этом уверен, галопом шла впереди всех, обскакав на целый фарлонг.
Ихавод, вай-ме, эх-ма и ой-ё-ёй! Я ужом проскользнул в уборную, захлопнул за собой дверцу кабинки, и просидел в ней, рыдая, следующие два с половиной часа. Каждый наполовину жалостный, наполовину презрительный взгляд, провожавший меня, когда я летел в этот приют, снова и снова воспроизводился моим исстрадавшимся мозгом. Все они смотрели на меня, как на армянского миллионера-парвеню, щеголяющего купленными неведомо где орденами на званом обеде Британского легиона, как на выскочку-мэра, который и в ванну садится, не снимая пышно блистающей нагрудной цепи. И если бы я еще не сказал Глэмбиджу, что он может съездить в Льюис, дабы повидаться с живущей в построенном под этим городом приюте для умалишенных женой, тогда я хоть мог бы сразу улепетнуть домой. А теперь вот корчись столько времени, весь в мыле от позора.
Впрочем, сейчас, включив холодный свет разума, я гадаю, — не слишком ли остро отреагировал я на случившееся? Не мог ли человек более спокойный отозваться на все это недоразумение легким смешком? Не показал ли я себя отчасти все-таки снобом, приписав другим собственное мое презрение к себе? Если кто-то из вас был там и видел меня, возможно, вы напишете мне и снимете с моей души тяжкий груз.
Пока же вы, во всяком случае, проявили терпение. Многие из вас наверняка гадали, какое, собственно, отношение, какую ценность имеет это мое внутреннее несчастье для нешуточной жизни, что протекает вовне меня; те же, что посообразительнее, уяснили, вспомнив, что сейчас, во время выборов, разговоры о политике запрещены, подтекст моего небольшого воспоминания, увидели ясные знаки его аллегорической подоплеки и поняли, чем она может им пригодиться. Вперед и выше, ага: а если вы уже там, можете сесть.
Еще одна выдержка из «Красочного приложения».
ГОЛОС: СИДНИ ВУЛЬГАРС, тур-оператор компании «Отдых сокрушенных», откровенно рассказывает о совершаемых им преступлениях.
На мой взгляд, самое лучшее в отдыхе, который предлагает моя компания, состоит в том, что она дает возможность по-настоящему отдохнуть людям, коэффициент интеллекта которых располагается где-то между восемнадцатью и тридцатью. Большинство наших отдыхающих проживает в таких городах, как Милтон-Кейнз, Телфорд, Уэльс, Питерборо, Уоррингтон-Ранкорн, — тех городах Соединенного Королевства, которым приходится прибегать к услугам рекламных агентств, чтобы заманить к себе на жительство хоть кого-нибудь. По нашим представлениям, те, кто полагает, что было бы очень хорошо, если бы все города на свете походили на Милтон-Кейнз, это как раз наши клиенты и есть.
Нас больше всего интересуют люди яркие, привлекательные, любящие хорошо проводить время, но, к сожалению, мы-то их не интересуем нисколько, вот нам и приходится возиться с запечалившимися, постаревшими, отчаявшимися алкоголиками и развратниками, которые покупают наши путевки в тщетной надежде, что им, глядишь, и удастся затащить в постель какую-нибудь бабу, которой еще не стукнуло пятьдесят.
Полагаю, вы видели в наших брошюрах фотографии девушек, которые обходятся без верхней половины купальников, гладкотелых мужчин, увлеченно занимающихся виндсёрфингом, веселых пар, предающихся пляжными забавам — так вот, именно эти виды курортной деятельности мы и предоставляем нашим клиентам в качестве объектов наблюдения. На тех островах, на которые мы их отправляем, мы составляем из них экскурсионные группы, которые получают возможность лежать целыми днями на самых дорогих и модных пляжах, наблюдая, так сказать, изнутри за жизнью резвящихся вокруг молодых людей.
Я уже по горло сыт обвинениями в том, что мы — «Клуб посредственностей с КИ 18-30» — это своего рода лицензированные сутенеры. У нас вообще никаких лицензий нет и никогда не было. Да они нам и не нужны. А критиканам, которые кричат, что мы, будто бы, взываем к самым отвратительным сторонам человеческой натуры, что наши отдыхающие позорят за границей самое имя британцев, я скажу следующее: взгляните на норму прибыли нашей компании, посмотрите, какое число искателей удовольствий, обслуженных нами, снова и снова прибегает к нашим услугам, желая приятно провести время и получить это самое удовольствие. И как знать, быть может, воспользовавшись третьей, четвертой или пятой нашей путевкой, они его и получат. Наш бизнес именно в том и состоит, чтобы творить чудеса.
ИЗВИНЕНИЕ:
После того, как Би-Би-Си запустила в эфир это недозрелое, скабрезное, злобное и неуважительное выступление, мы получили сведения о том, что «Клуб посредственностей с КИ 18-30» полностью изменил характер предоставляемых им услуг и обслуживает ныне также и людей с коэффициентом интеллекта, превышающим тридцать. Мы хотели бы извиниться за все, нанесенные нами этой компании обиды. Мы хотели бы также извиниться за слово «убожество» и выражение «наискуднейший общий знаменатель», совершенно случайно прокравшиеся в это извинение. Большое спасибо.
Трефузис высказывается по поводу образования
Эта передача по какой-то причине принесла мне больше писем от слушателей, чем любая другая: я разослал сто с лишним копий ее текста людям, которым хотелось его получить. Полагаю, она затронула некое больное место.
ГОЛОС: Дональд Трефузис продолжает свое лекционное турне по университетам и женским организациям Англии. На этой неделе его увидел Ньюкастл, Эксетер, Норидж, Линкольн, а этим вечером и Ноттингем. По дороге из Нориджа в Линкольн он смог выкроить время для беседы со своим старым учеником Стивеном Фраем, чье параллельное комедийное турне привлекло широкое, озабоченное внимание.
И вам со страшной силой того же самого. Для начала я хотел бы поблагодарить услужливого первокурсника факультета маврикианологии при университете Восточной Англии, что в Норидже, который был так добр, что избавил меня вчера ночью от саквояжа. Мне очень жаль, что ему пришлось заглянуть внутрь саквояжа, дабы установить его владельца, и я пользуюсь случаем, чтобы заверить юношу: затребованная им сумма в подержанных банкнотах будет оставлена в указанном мне месте. Я с нетерпением ожидаю возвращения моей бытовой техники.
Ну-с, я особенно рад, что встретил вас именно сегодня, потому что мне очень не терпелось сказать пару слов по поводу образования. В последнюю неделю я посетил столько школ, университетов и политехникумов, выслушал слезные жалобы стольких учеников, студентов и преподавателей, что почувствовал себя обязанным высказаться. Как человек, проведший всю свою жизнь – жизнь мальчика, мужа и бесноватого старого дурака – снаружи и внутри образовательных заведений, я, наверное, последний, от кого можно ожидать относящихся до них полезных советов. Пусть советы дают политики, лишенные и образования, и разумения, и убеждений. Они, по крайней мере, смогут подойти к проблеме с совершенно ясной, пустой головой. Я же хотел бы на этот раз как можно сильнее оттолкнуть вас от себя, предложив вам несколько канапе с уставленного пряными угощениями подноса моего опыта. И если вам захочется убить меня (а вы будете не единственным, кого посещает такое желание), забудьте о яде, выбросьте из головы удушение, и даже не помышляйте о том, чтобы перепилить тормозные тросы моего «Вулзи», – существует решение куда более простое. Всего лишь подкрадитесь ко мне сзади, когда я жду этого меньше всего, и шепните мне на ухо слова: «Родительская власть». После чего отойдите в сторонку и полюбуйтесь достигнутым результатом. Мгновенной остановкой сердца.
Родительская власть – шмордительская власть, вот как я ее называю. Не поймите меня неправильно, о, заклинаю вас святыми небесами, отойдите как можно дальше от места, с которого меня можно понять неправильно. Демократия и я – между нами нет ссоры. Но поверьте мне, рассудком, если не чем-то иным, родительская власть и демократия так же близки друг к другу как Майк Гэттинг[14] и королева-мать, а если от меня не утаили какого-то смачного скандальчика, большой близости между ними не наблюдается. Родительская власть – это вовсе не признак демократии, это признак варварства. Мы относимся к образованию, как к сфере обслуживания, как к прачечной: родители суть клиенты, учителя – прачки, а дети – грязное белье. И клиент всегда прав. Боже, боже, боже. Но что, заклинаю вас именем ада кипящего, знают родители об образовании? Да и много ли отыщется в мире образованных людей? Я смог бы назвать семнадцать-восемнадцать.
Беда в том, что образование никому не нужно. «Да охранят нас небеса от образованных людей» – вот всеобщий крик. Спросите у Норманна Теббита[15], для которого плотоядно скалящийся с газетной страницы голый подросток ничем не отличается от обнаженных Тициана[16], спросите у него, что означает слово «образование». Спросите у неграмотных вурдалаков с Флит-стрит, Хлюп-стрит – или какую еще несчастную улицу они сейчас обращают в клоаку – что такое образование? Стихотворение, в котором присутствует хоть одно бранное слово, невозможно допустить на телеэкран, потому что иначе они поднимут визг не на одну неделю[17]. С социалистами в городских советах они уже управились, теперь им подавай умников, которые высмеивают их в своих пьесах и книгах.
Эту новую Англию, которую мы для себя соорудили, никакое образование не интересует. Ее интересует лишь обучение, физическое и духовное. Образование – это свобода, идеи, истина. Обучение – это то, что вы делаете с грушевым деревом, когда привязываете его ветви и подрезаете их, чтобы оно, вырастая, стлалось по стене. Обучение дает вам авиапилота, компьютерного оператора, барристера, радио-режиссера. Образование – это то, что вы сами даете детям, чтобы освободить их от предрассудков и моральных банкротств предшествовавшего поколения. Что до свободы, таковая в программе нынешних законодателей не значится. Свобода покупать акции, услуги врачей или жилые дома – это пожалуйста, – свобода покупать все, что угодно. Но свобода думать, бросать вызов, производить изменения. Боже оборони.
День, в который мой ребенок, вернувшись из школы, скажет, что его научили в ней тому, с чем я готов согласиться, будет днем, в который я заберу его из этой школы.
«Преподавайте детям викторианские ценности, высокие достоинства и доблести патриотизма и религии» – вот что мы слышим. Но это те самые ценности, которые привели нас в нынешний грязный век войн, угнетения, жестокости, тирании, массовой резни и ханжества. Мы жили в полном терпимости обществе, которое теперь так модно осуждать и которое заставило Америку прекратить войну во Вьетнаме, теперь мы живем в полном нетерпимости обществе, которое грозит втянуть нас в другую войну, грозящую обратить всех нас в заливное. Слово «заливное» я выбрал с особым тщанием[18]. Я вглядываюсь в исламские страны «Залива» и вижу в них нравственную определенность, законы, направленные против сексуальной раскрепощенности, смертную казнь и наказания кнутом, твердую веру в Бога, патриотизм и крепкую веру в семейные ценности. Какой образец для нас! И Бог да поможет нам, когда мы поймем, что ничего, ну ничегошеньки не знаем. Мы невежественны, варварски, безнадежно невежественны – то, что мы, как нам представляется, знаем, есть очевидная чушь. Как можем мы даже помышлять о том, чтобы скармливать нашим детям ту же недопеченную, фанатичную дребедень, что засоряет наши далекие от совершенства мозги? Дайте им, по крайней мере, шанс – призрачный, слабенько мерцающий вдали шанс стать лучше нас. Или я прошу слишком многого? Похоже, что так.
Ну хорошо, я человек старый, дурно пахнущий, чудаковатый, и не сомневаюсь, что все, мною сказанное, полная ерунда. Давайте сожжем все эти романы с нехорошими идеями и словами, давайте будем учить детей тому, что Вторую мировую войну выиграл Черчилль, что Империя была чудо как хороша, что простые слова, описывающие простые физические акты, нечестивы, а девочки-подростки, которые наставляют на вас с газетных страниц заостренные грудки, помещены туда смеху ради и ни для чего иного. Давайте закроем в университетах искусствоведческие отделения, начнем вешать преступников, но давайте сделаем это сейчас, ибо чем скорее мы обратимся в огненный шар, тем и лучше.
О, Господи, прослушав все это, я поневоле почувствовал, что кой у кого из вас может создаться впечатление, будто я… видите ли, дело только в том, что мне не все равно. Очень и очень. И когда я забираюсь подальше от дома и вижу, какой мы все-таки бедный и невежественный народ, я, как бы это сказать, я расстраиваюсь. Думаю, мне следует принять одну из моих медленно действующих таблеток и устроиться поуютнее с книжкой Элмора Леонарда в одной руке и стаканом теплого «поссета» в другой. Если вы это уже сделали, мне хотелось бы узнать – почему.
Трефузис и Redatt
Сегодня утром я гневно выглянул в окно и сердце мое прямо-таки растаяло от того, что я увидел, а увидел я берега реки с усеявшими их посланцами весны – потряхивающими в живом танце головками, окрашивающими все в ярко-оранжевые и желтые тона, пританцовывающими, раскачивающимися и волнующимися туристами. А я отнюдь не из тех, кто проникается жалостью к себе при мысли о том, что ему приходится делить планету с существами, носящими флуоресцентные нейлоновые анораки и клетчатые свитера из аргайлла.
Что касается этого времени года, у меня образовался своего рода ритуал – я посвящаю целый день разбору бумаг: составляю опись писем, привожу в порядок записные книжки и тетради, в кои заношу разного рода афоризмы и цитаты, заказываю самосвал, который избавляет меня от писем, получаемых мною в течение года от компаний, торгующих кредитными карточками. С тем, что столь симпатично наименовано макулатурной почтой, я расправляюсь не случайным образом, но заведенным ежегодным порядком, ибо я не просто выбрасываю ее на помойку, но возвращаю компаниям, которые мне ее, собственно, и прислали. Что думают обо мне мистер «Виза» и господа «Диннерс-Клаб», каждый год получающие большие партии глянцевитой бумаги, я ни малейшего понятия не имею, они не удосуживаются сообщать мне свои мнения на сей счет. Если их чувства хоть в какой-то мере отвечают моим, они, полагаю, безумным образом раздражаются. Мне затруднительно представить себе какого-нибудь из сотрудников или сотрудниц этих компаний, которых приобретение изображающей чайницу серьги или ониксового ведерка для шампанского может заинтересовать, в большей, нежели меня, мере, – даже при том, что любовно обработанная поверхность этих вещиц позволяет разместить на ней аж до трех его или ее инициалов.
Впрочем, подлинная радость, которую доставляет мне весенняя приборка, связана с письмами. Дело в том, что в настоящее время я погружен в самую что ни на есть войну на истощение – эпистолярную – со многим множеством разбросанных по всему миру филологов и структурных лингвистов. Так, в Пенанге проживает некий посвятивший себя изучению языков меланезийской группы профессор, с которым я вот уже тридцать лет письменно бранюсь по поводу корня простого папуасского слова redatt, обозначающего, как некоторые из вас наверняка знают, человека, который «навряд ли пожелает принять участие в вечерних развлечениях». Весьма полезное слово, делающее папуасам немалую честь. Как человек, очень далеко отстоящий от того, чтобы быть redatt, человек, получающий наслаждение от самых незатейливых комнатных увеселений, я обнаружил, что простое объяснение значения этого слова людям, приглашенным погостить несколько дней в чьем-то загородном доме, приводит к тому, что они с куда меньшей вероятностью отказываются от участия в любых увеселениях, кои я беру на себя смелость предлагать им, когда день близится к концу. Собственно, этим и важен для нас язык. В большинстве своем те, кто не питает склонности предаваться в послеобеденное время играм и – до некоторой степени – спорту, почитают себя людьми сдержанными и многомысленными, присущая им прискорбная надменность заставляет их думать, что они, будто бы, стоят выше игривых шалостей прочих людей. Услышав же от меня, что народ, который обитает в тысячах миль от них и образ жизни которого почитается куда менее утонченным, чем их собственный, давно уже успел дать им полное и исчерпывающее определение, эти люди ощущают себя несколько уязвленными. То, что некое непритязательное племя сумело определить их неприязнь к вечерним играм одним-единственным словом, представляется им несказанно обидным. Люди, не склонные к увеселениям, оказываются, в итоге, лишенными обаяния или чарующей загадочности, – они всего-навсего redatt: те, кто навряд ли пожелает принять участие в вечерних развлечениях.
Ну и, поскольку близится время Пасхи, я хотел бы взять на себя труд выгрузить из моего сознания еще одно слово. Довольно редкое, происходящее из древнего ургского диалекта, бытовавшего в тундре и использовавшегося в четвертом столетии лопарями, которые после великой Херффтельдской оттепели 342 года от Р.Х. расселились в окрестностях Хельсинки. Это слово Hevelspending, имя существительное, обозначающее, «радостный вздох человека, который, гуляя поутру, ощущает в воздухе, впервые после долгой зимы, дуновение весны». У нас, британцев имеется слово «бандит», коим обозначается «некто, чье ремесло сводится к тому, чтобы останавливать на улице людей и насильственно избавлять их от ценных вещей», а вот у лопарей есть слово для описания «радостного вздоха того, кто, гуляя поутру, ощущает в воздухе, впервые после долгой зимы, дуновение весны».Hevelspending. Вы знаете, леди и джентльмены, быть может, на меня порой нападает… нет, не знаю. Наверное, во мне просто сидит склонный к созерцательности мистик.
И пока яркий солнечный свет проталкивает весну сквозь цветные стекла моего старинного окна, пока я вот так беседую с вами, я вдруг замечаю, что по моему глуповато поблескивающему лицу текут слезы, что они проливаются по рытвинам моей плоти и капают с подбородка на навощенное дерево стола, за которым я восседаю. У нас имеются слова и для этой слабости тоже, «старческая лабильность», вот как это называется, – склонность, размышляя о таких понятиях, как Весна, Дом или Дружба, плакать на манер малого дитяти. О Господи, я так стар, так глуп. Люди мелкие толкуют о том, как остаться молодым, однако они упускают из вида пугающую красоту и ужасное величие человека, который стареет до самой глубины его души. О-хо-хо, если вы были с нами, что ж, значит тут вы и были.
Ну и очень за вас рад. Настает то самое время года, когда молодые люди, коими я кропотливо окружаю себя здесь, в Кембридже, выползают из своих комнат, запасаются мокрыми полотенцами и холодным кофе и пытаются за одну неделю напичкать свои эластичные головы тем, чему следовало понемногу просачиваться в оные, основательно впитываясь, на протяжении трех лет. Люди, которые об экзаменах ничего толком не знают, говорят о них много всякого вздора, и потому мне, человеку, который составляет программы экзаменов и выставляет на них оценки, быть может, стоит рассказать тем из вас, кто держится мнения, что экзамены будто бы весьма сложны и важны – или, напротив, что они легки и никакого значения не имеют, – о том, как можно добиться на них хороших результатов без утомительной возни со знаниями и без приложения особых усилий.
Молодому человеку, который только еще начинает научную карьеру, я сказал бы следующее: образование приготовляет вас к жизни, и потому вам, чтобы преуспеть, надлежит научиться врать, списывать, красть, переиначивать, усваивать, присваивать и всячески искажать. Я добился в этом университете выдающихся научных успехов благодаря всего только двум эссе. Я получил с их помощью аттестаты о начальном и среднем образовании, я представил их в переписанном виде на вступительные экзамены в Кембридж – и получил за это стипендию, – я переварил их и отрыгнул на предварительном и выпускном экзаменах, позволивших мне получить диплом. На каждой стадии моего успешного продвижения вперед я вставлял в них все более длинные слова, крал цитаты у очередных новейших авторов и перекраивал предложения, подгоняя их к господствующим академическим модам и вкусам. Однако, по существу, вся моя научная репутация и положение покоятся на фундаменте не таком уж и основательном – на способности заучить наизусть горстку довольно банальных, второсортных статей. Мы впали бы в грех чудовищного переоценивания ума и проницательности экзаменаторов, если бы предположили, что они – «мы» следовало бы мне сказать, – способны каким-то образом «видеть насквозь» таких отличающихся ловкостью рук, банальностью и лживостью претендентов на диплом, каким был и я сам. Человеку достаточно толково – со стилем, чутьем и напором – изложить суть заданного ему вопроса, чтобы получить отличие первой, а то и высшей степени.
И потому я чувствую себя просто-напросто обязанным настоятельно порекомендовать тем, кому предстоит сдавать экзамены, просмотреть лучшие свои эссе и прикинуть, каким образом можно противопоставить одно другому, а там и совокупить их первые и последние абзацы с тем, чтобы создать впечатление, будто они служат ответом на любой вопрос, какой может поставить перед ними экзаменатор – или время. И дабы меня не обвинили в том, что я сбиваю нашу молодежь с прямого пути, дабы не попытались отдать под суд за причинение тяжкого ущерба, приведшего к катастрофическим последствиям, позвольте мне сказать следующее: для того, чтобы осознать универсальную всепригодность собственного эссе или понять, как представить его в виде, способном произвести впечатление на легковерного экзаменатора, требуется определенная разновидность вероломного, изворотливого ума или, по крайней мере, основательное знание методов экзаменации; если же вы лишены и того, и другого, самое для вас лучшее – предаться усердным трудам на одобряемый всеми манер, напитав честной кровью жилы и усердием сердца.
«Как это некрасиво!» – хором воскликнете вы. Но посмотрите вокруг, посмотрите! Вы увидите мужчин и женщин, обладающих богатством и властью. Разве не эту же самую пронырливость, способность манипулировать другими и облапошивать экзаменаторов проявляют они в реальном, жестоком, серьезном мире, который сами же и воздвигли в стороне от опушек густых академических рощ? И разве эти люди честны и усердны, разве жаждут они доискаться истины? Отнюдь. Наши экзамены лишь отражают, а там и питают мир, настоенный на порче и нравственном разложении и утопающий в них. «Пробиваются» в нем лишь те, кто ловок, умеет внушать доверие, приспосабливаться и лицемерить. И потому я призываю вас, если вы разделяете мое отвращение к этому напомаженному, елейному миру, упраздните нашу систему экзаменов, добейтесь того, чтобы умы поверхностные, безответственные и поспешные – то есть такие, как мой, – вызывали одно лишь презрение, а люди чистосердечные и искренние, подобные вашим детям и вам, процветали. Пока же мы позволяем наделенному способностью убеждать презентабельному хламу, которым пестрит наша академическая жизнь, занимать посты, наделяющие его влиянием и властью, национальная душа наша так и будет оставаться замаранной.
Стоит ли удивляться тому, что выпускники Оксбриджа столь часто достигают великой славы в сфере политики и финансов? Сдавая сначала вступительные экзамены наших университетов, а затем выпускные, они научаются врать и мошенничать, а это почитается за немалое достижение в мире более широком, лежащем за пределами того, который создали для этих людей их ученые праотцы.
Но теперь я вынужден огорчить моих коллег и собратьев: им, вы только не удивляйтесь этому, как правило, очень не нравится, когда кто-то, стоящий с ними в одном ряду, раскрывает их тайны миру. На их счастье, мир взирает на них с таким раболепием, что очень редко верит разоблачителю, если вообще замечает его.
А сейчас прошу покинуть меня, передо мной лежит груда работ, в коих я должен выставить оценки. Самая верхняя принадлежит человеку, который, я в этом уверен, в считанные десятилетия станет премьер-министром нашей страны. Вот посмотрите, как он начинает: «Если не принимать на веру нравственные нюансы Крауса, в доструктурной лингвистике присутствует этический вакуум: лишь пожелания грамматарианцев да филологические фантазии способны заполнить собой эту зияющую эстетическую лакуну». Околесица чистой воды, но она очевиднейшим образом тянет на высший балл. Я сам написал книгу, из которой украдено это, переиначенное затем предложение. Лесть есть ключ ко всем замкам. И если вы были с нами, хватайтесь за него без задержки.
Я сижу этим утром в постели, говорю в предоставленный мне Би-Би-Си диктофон, а в голове моей нежелательных жидкостей больше, чем в общедоступном плавательном бассейне Кембриджа. Похоже, погоде удалось протиснуться в мои старые легкие и трубки на глубину крайне прискорбную. Мои наидобрейшие друзья сплотились вокруг меня и рекомендуют мне разного рода патентованные средства. Думаю, я вправе с уверенностью сказать, что употребил за эту неделю больше «поссетов», глинтвейнов, пуншей и согревающих отваров, чем любой из живущих в нашем графстве человек одного со мной веса. А один отставной профессор моральной и пасторальной теологии был даже мил настолько, что ссудил мне свою фланелевую пижамную пару прекрасного, самонадеянно пурпурного цвета – представьте, кем я себя в ней ощущаю.
Меня известили недавно, что нынешний год – это год эсперанто и, судя по количеству попадающей в мой почтовый ящик эсперантистской пропаганды, так оно и есть. Эсперанто представляет собой забавную попытку придать испанскому языку изысканное звучание, и люди, имеющие касательство к филологии, полагают, что я должен неукоснительно противиться и ему, и другим выращенным в теплицах языкам: первым приходит на ум воляпюк.
Языки подобны городам: они должны расти органично и по достойным причинам. Эсперанто подобен городу новому, Телфорду или Милтон-Кинсу; он отличается, лингвистически говоря, просторными тротуарами, поместительными автостоянками, хорошо организованным уличным движением и всевозможными современными удобствами – однако в нем нет исторических мест, нет огромных, встающих над городом архитектурных памятников, нет ощущения, что здесь росли, жили и трудились люди, приводившие архитектуру города в соответствие с необходимостью, могуществом власти или религиозными верованиями.
Английский же язык схож с Йорком, Честером, Нориджем, Лондоном – нелепо узкие кривые улочки, на которых норовят заблудиться приезжие, ни тебе автостоянок, ни велодрома, зато имеются церкви, замки, кафедральные соборы, таможни, остатки старых трущоб и дворцов. Здесь расположено наше прошлое. И не только прошлое, эти города – не музеи, в них присутствует и настоящее: районы новостроек, офисные кварталы, дорожные развязки. Они живые существа – города, языки. Когда мы говорим по-английски, слова Библии короля Якова, Шекспира, Джонсона, Теннисона и Диккенса выпархивают из нас на одном дыхании со словами новой рекламы и игровых телешоу вроде «Так-растак» и «Любые вопросы». В нашем языке культурный центр «Барбикан» стоит бок о бок с собором Святого Павла.
Иное, разумеется, дело – ужаснейшим образом напортачившие французы; причина, по которой все, за вычетом людей самых банальных, находят Париж городом нелепым и бессмысленным, состоит в том, что он не менялся вот уж больше пятидесяти лет. Никаких высоких зданий строить в его центре не разрешают. Это тот же самый город, который все так любили в девятнадцатом веке и в начале двадцатого, когда он был воистину древним и современным. А теперь он просто древний. Подобным же образом контролируется и регулируется французский язык: слова его предписываются или запрещаются комитетом академиков, разумения у которых примерно столько же, сколько у не очень сообразительной карандашной… точилки.
Ныне эсперантисты уже не доказывают, что каждому надлежит говорить только на эсперанто, он просто обратился в естественный выбор второго языка, – точно так же, как никто не утверждает, что все города должны быть похожими на Милтон-Кинс. Милтон-Кинс только что построил у себя идеальный конференц-центр, вот так и эсперанто образует идеальный конференц-язык. А в нашем прискорбном мире конференции требуются во множестве. В головах людей, которые в жизни своей ни единой книги не прочитали, витает смутное представление о том, что существует такой вот очень умный довод: ни одно великое произведение литературы на эсперанто написано не было, стало быть и учить этот язык ни к чему. Бессмыслица. Столь же основательным является довод насчет того, что в австралийском Перте жить не стоит, поскольку там нет ни дворцов, ни аббатств, довод снобистский, алогичный и ни к какому делу не относящийся, – но ведь то же самое можно сказать и о большинстве людей, не правда ли? А Перт между тем деловито возводит собственные дворцы и аббатства.
Я человек старый, переполненный соплями, виски, медом и лимонами, однако во мне достаточно веры в настоящее и надежд на будущее, чтобы сказать: ради бога, давайте учить эсперанто и проводить конференции в Минтон-Кинсе. Теперь же прошу оставить меня, ибо я собираюсь свернуться в моей кембриджской спальне калачиком и углубиться в новое издание цицеронова «О законах». Если вас не было с нами – увы!
ГОЛОС: Дональд Трефузис, профессор учрежденной принцем Мирославом в Кембридже кафедры сравнительной филологии, экстраординарный член колледжа Св. Матфея, визитирующий член копенгагенского колледжа Св. Эстрогена, недавно принятый также и в «Селфриджез»[19] на должность штатного полемиста с правом проживания по месту службы, высказывается сегодня с чарующей искренностью.
Того же в роскошной мере и вам и не без подобающего великолепия. Знаете, довольно занятно, некая легкая, но мучительная мышечная боль, похоже, решила оставить меня в покое. И теперь я могу без хлопот поднять руку над головой. Надо полагать, следующий шаг будет состоять в том, что ее приделают обратно к плечу, и тогда я снова окажусь в полном порядке, стану крепок, как… как ржавая тренога. Впрочем, жаловаться мне не на что – пока мое здоровье при мне, все остальное не имеет значения. Здоровье дороже всего на свете, не правда ли?
У нас есть несколько минут, и потому я хотел бы занять ваше время довольно бессвязным и неструктурированным высказыванием о предмете, который, уверен, мил сердцам многих из вас – лежащих сейчас в постели, едущих за покупками, сидящих на кухне, плещущихся в ванне, роющихся в садовом инвентаре, размахивающих спиннингом на речном берегу, а то и, как знать, мирно сидящих на нем с удочкой (запишите все сказанное мной на пленку, перемотайте ее и сотрите ненужные описания), – и предмет этот: скука.
Моя дорогая матушка, когда она еще пела, была очень занятой и популярной оперной звездой: роли, которые она получала в Милане, Нью-Йорке, Париже, Байройте и Лондоне в качестве ведущего тенора, почти не оставляли ей времени на возню с детьми. Помню, однажды, репетируя роль Вотана[20] для того, что впоследствии стало известным как «идиотская постановка “Валькирии” в Чалфонт-Сент-Джайлсе», она сказала мне, что скучают только скучные люди. Она всегда произносила что-нибудь в этом роде, неописуемо утомительная была женщина.
Но, возлюбленные мои, если подумать, – и как ни странно, если не подумать, тоже – что, собственно такое, скука? Патологическое ли это, подобное боли, состояние, предостерегающее нас от праздности? Психологическое ли расстройство вроде клинической депрессии? Или, быть может, эмоция, родственная чувству вины либо стыда? Когда мы ждем на театре поднятия занавеса, что мы испытываем – разочарованную скуку или нетерпение? Хотел бы я это знать. Ну хорошо, поскольку у вас, похоже, ответа не имеется, придется мне самому анатомировать для вас скуку. Забавный, причудливый парадокс, типичный для нашего эксцентрично устроенного мира, состоит в том, что те, кому мои изыскания принесли бы наибольшую пользу, а именно, люди, в наибольшей степени склонные к скуке, уже выключили, впав в ennui[21], приемники, между тем как вы, мой многострадальный слушатель, навострили уши, весь обратившись в любознательность и внимание, хотя вам, быть может, никакая скука и не ведома.
Что ж, давайте начнем. На меня неправдоподобную скуку нагоняет дорога. Сам я управлять автомобилем не могу, меня повсюду возит Бендиш, мой водитель, а я сижу рядом с ним, апатично вглядываясь в ландшафт, – как там выразился Морган Форстер?[22] «который воздымается и опадает, точно овсяная каша», вот как он выразился, – по коему мы тащимся в моем «Вулзли». Бездействие, пассивность, я нахожу их несносными. Я бы уж лучше Джайлза Брендета[23] на трезвую голову слушал. Думаю, это как-то связано с тем, что я ничем не управляю. В жизни пассажира приятного мало. Я становлюсь вздорным, придирчивым, развязным, угрюмым, мрачным и упрямым. Как-то раз, когда я сидел, нахохлясь, весь нашпигованный оцепенением и печалью, мне пришло в голову, что оказаться столь же бездейственным в жизни, сколь бездействен я в автомобиле, значит подобраться вплотную к аду на земле – даже не переезжая на жительство в Оксфорд. Дети легко впадают в скуку, потому что их, в широком смысле говоря, никогда не подпускают к рулю. Стать безработным, с содроганьем подумал я, это то же, что вдруг перенестись в детство. Тебя кормят, тебе дают крышу над головой, о тебе, в общем и целом, заботятся, и это, наверное, хорошо, но, боже мой, какая же это дикая, непомерная скука. Что-то вроде нескончаемой езды по кольцевой дороге. Ты кружишь по ней и кружишь, пролетая мимо огней, но ухватиться за руль и направить машину к нужному тебе месту возможности не имеешь.
Впрочем, не так давно я одолел дорожную скуку, придумав презабавные игры, которые и мне доставляют занятие, и Бендиша отвлекают от неприятных попыток очередного «Форда Сьерра» запарковаться в нашей выхлопной трубе. Интересно, почему эта потребность неизменно одолевает водителей именно «Сьерры»? Быть может, угол, под которым установлен подголовник в машине этой марки, приводит к тому, что пути посылаемых в их мозг нервных сигналов перекрываются и это выливается в своего рода задержку умственного развития… ну да ладно, основная игра, за которой мы с Бендишем коротаем время, называется «Маттишел». В ней один из нас изображает Маттишела, хитроумного международного шпиона, который выдает себя за видного деятеля искусства. А другой играет роль Мелвина Брэгга и пытается, задавая вопросы, выяснить, за кого именно Маттишел себя выдает. «Маттишел, а Маттишел, – может спросить Бендиш (надо сказать, Мелвина Брэгга он изображает более чем сносно), – Маттишел, а Маттишел, как вы считаете, кто оказал наибольшее влияние на вашу творческую жизнь?». «Ну, – могу ответить я, – когда мне было двенадцать лет, меня водили в Бельгии на выставку неопластического искусства, и там я увидел работы членов группы “Стиль”, Мондриан, знаете ли, Шумахер: они меня и сформировали», «Ага, – может сказать Бендиш, догадавшись несколько раньше, чем мне хотелось бы, – так вы Майкл Джексон». Вот так мы и забавляемся, пока он не сообразит, что я – Колин Уэлланд, или Делия Смит, или уж не знаю, кто там еще. Очень занятно. И к тому же я знаю: машина скоро остановится и я снова стану хозяином моей судьбы.
Легче легкого, не правда ли? Помню, я прочитал захватывающую дух, блестящую биографию Оскара Уайльда, написанную покойным мистером Эллманом, и решил, что стану каждый день моей жизни чеканить по новому афоризму, так что когда-нибудь люди будут цитировать меня в пабах, прачечных самообслуживания и общественных уборных всего мира. Так вот, на этой неделе я сочинил афоризм о компромиссе. Пойти на компромисс, дорогой мой маркиз, значит встать между двух ульев. Встать между двух ульев – разве вам не хочется узнать, кто это сказал? Если вы были с нами, засыпайте снова.
Трефузис о ненависти к Оксфорду
В настоящее время Оксфорд, как вы, возможно, знаете, подыскивает нового канцлера[24], поскольку сэр Гарольд Макмиллан[25] (лорд Стоктон) скончался. «Гребные гонки», о которых здесь будет сказано несколько слов, должны были состояться именно в эту субботу.
Получив от вас множество писем, посвященных определенной теме, я чувствую себя обязанным высказаться по ней, хоть и без большой охоты, сегодня. Миссис Куанда Эрншоу, Мирэл Блэксток, Тинди Велмутт и Браден Вамп, все они прямо спрашивают у меня: почему я не настаиваю, не налегаю, не наседаю и не предлагаю себя какими-либо иными способами в кандидаты на место канцлера Оксфордского университета?[26]
Поскольку сегодняшний день станет, весьма кстати, свидетелем того, что вудхаузовский мировой судья имел приятное обыкновение называть ежегодными водными состязаниями между Оксфордом и Кембриджем, говоря короче, «Гребных гонок», мне представляется уместным обрисовка причин, по которым я не стал претендовать на то, что «Дейли Телеграф» именует «наиболее престижным постом академического мира», а «Экспресс» – «ролью верховного вождя самого снобистского и клевого университета Британии».
Как известно многим из вас, – тем, кто со вниманием слушал до сей поры мои небольшие беспроводные эссе, – я человек чрезвычайно терпимый и добродушный. Мягкий, очень медленно закипающий, постоянный, податливый и послушный. А кроме того, как могут подтвердить те из вас, кто умеет слушать между строк, – человек кембриджский. Нет, я не питаю шовинистической, чрезмерной привязанности к Кембриджу. Каждый, кто живет и работает в крупной организации, будь то Би-Би-Си, армия, школа или большая больница, знает, что и сладкие пенки, и накипь в равной мере обладают способностью всплывать на самый верх, и что в таких заведениях мы неизменно распознаем предпринимаемые начальством действия по их топорности, бессмысленности, тупости, бестолковости и невежественности. Мы знаем, что стервозность, стремление нагадить ближнему, соискательство создают препоны для сотрудничества, доброй дружбы и доверия. Итак, чем же могу я объяснить мою неистовую, слепую, иррациональную ненависть к Оксфорду и всему оксфордскому? Позвольте мне сразу с полной ясностью заявить: я числю среди моих ближайших и вернейших друзей питомцев и членов Оксфордского университета. Некоторые из самых честных и блестящих людей, каких я знаю, с полным правом ставят после своих имен: «Магистр искусств (Оксф.)». И тем не менее, такое жгучее, такое непримиримое омерзение. Откуда оно? Может быть, я просто-напросто спятил?
Что ж, давайте попробуем исследовать различия, существующие между двумя нашими старейшими университетами. «Кембридж порождает мучеников, – гласит популярное присловье, – Оксфорд их сжигает». Речь здесь идет о Кранмере, Латимере и Ридли, протестантах, сожженных при Марии Тюдор. Кембридж дал нам Кромвеля, Оксфорд был в пору Гражданской войны оплотом роялистов. Почти каждый сколько-нибудь приметный премьер-министр, какой только сыщется в нашей истории, учился в Оксфорде, причитая сюда и миссис Тэтчер. Один лишь кембриджский Тринити-Колледж может похвастаться числом нобелевских лауреатов, большим, чем мы получили от Франции, Германии и Италии вместе взятых. Резерфорд, Исаак Ньютон, Хьюиш, Крик и Уотсон – завидное научное наследие, которое под стать оксфордскому политическому. Кейнс был кембриджцем, Оскар Уайльд – оксфордцем. Теплый, сюррералистичный Терри Джонс – Оксфорд; логичный, безжалостный, саркастичный Джон Клиз[27] – Кембридж. Симпатичнейший Дадли Мур – Оксфорд, колючий Питер Кук – Кембридж[28]. Недвин Шеррин[29] – Оксфорд, Джонатан Миллер[30] – Кембридж. Картина начинает проясняться, не так ли? Кембриджу присущи морализаторство, строгая логика, сила и дисциплина. Возможно, дело тут в погоде, в холодных уральских ветрах, воющих среди болот, однообразие коих нарушается лишь холодными каменными пальцами, указующими в небо Восточной Англии. Оксфорду же свойственна мягкость, гедонизм, что-то связанное с зеленой Темзой, с ласковыми долинами, уходящими на запад, к Котсуолдским холмам. Оксфордцы низкорослы и темноволосы, они медлительно растягивают слова, их прародина – Уэльс, юг и запад страны; Кембридж рождает расу высоких, быстро тараторящих, худощавых и светловолосых мужчин и женщин. Поставьте Дугласа Адамса или Бертрана Рассела рядом с А. Дж. Айером или Бетджименом и вы сразу увидите разницу. Многие из вас скажут «но мне нравятся звуки Оксфорда, зеленого, приятного, мягкого, так любящего повеселиться. А Кембридж кажется населенным монахами и математиками. Уж лучше декадентство Уайльда, чем строгости Мильтона».
Да, но. Мы же выдернули из каждого университета и рассмотрели величайшие их порождения. Какое отношение имеют эти традиции к выпускникам вообще? Для чего они существуют, эти великие средневековые города – для того, чтобы давать образование, ведь так? А я, как преподаватель, могу питать лишь отвращение к университету, история которого учит его студентов, что им по праву принадлежит место премьер-министра, что роскошь, сибаритские наслаждения и космополитский снобизм допустимы и даже естественны. Кембридж с его человечностью и терпимостью, его методологиями и системой, может, в крайних проявлениях оных, обращать классовое высокомерие в измену родине и ненависть к себе, однако я, в конечном счете, предпочитаю обучать скорее изменников, чем премьер-министров.
Но хватит с нас этого безумия. Если честно, у меня больше не осталось доводов. Ненависть нерассудительна, и могу ли я надеяться сыскать разумное обоснование отвращения и презрения? Довольно сказать, что весь нынешний день я прохожу в светло-синем, лелея надежду на то, что вторая победа подряд обратит течение в правильную сторону[31]. К Недвину, возлюбленному сыну Оксфорда, я еще вернусь. Если вы были с нами, вините в этом только себя.
Не помню причину, по которой я отсутствовал. Вероятно, все было именно так, как говорит Трефузис.
Привет. Как это утешает – вновь оказаться перед микрофоном после столь неприятно долгого отсутствия. Приношу извинения за то, что покинул мой субботний утренний пост, тем из вас – и в особенности миссис Бертильде Медисин из Хомертона, – кто уже привык припугивать моим беспроводным голосом своих непослушных детей. Причина, которая колдовским образом удалила меня из этой вселенной, состоит в том, что я стал жертвой действительно довольно опасного приступа лености, еще и осложнившегося рецидивами застарелой индифферентности и хронического празднолюбия, которые поражают меня из года в год. Теперь я почти совсем оправился, хотя моменты апатии и бездействия у меня еще случаются. Это напасть, которую одна престарелая плоть наследует от другой. Когда вы доживете до моих преклонных лет, вы с удивлением обнаружите, что почти все станет представляться вам утратившим какое бы то ни было значение. Сорок три года назад я пересек два континента и три горных хребта, чтобы раздобыть рукописный оригинал «Ранахабадаты», за который выложил половину моего годового жалования. А лишь вчера вечером я ненароком расплескал над ее священными страницами целую чашку моих семичасовых растворимых «Хорликов» с низким содержанием жиров и единственное, о чем пожалел, – это о пролитом молоке. Plus ça change, plus c’est complètement différent.
И однако ж, есть на свете люди и постарше, чем я, о да. Тот же президент Соединенных Штатов обскакал меня на целых два года. Пробивные, напористые молодые комедианты, комментаторы и им подобные люди привычно изображают его глупым, трясучим старичком, не способным ни к разумному высказыванию, ни к рациональному мышлению. Такие качества высмеивать легко. По крайней мере, я нахожу это легким. Вот разумных, интеллигентных, честных людей высмеивать трудно, а дряхлеющего питекантропа с мозгами кролика, каков и есть глава исполнительной власти Америки, – проще простого, тут и ребенок справится. Ведь он же и вправду монструозный, выживший из ума старик, не так ли? Но с другой стороны, дайте власть любому старику – и посмотрите, что из этого выйдет. Можете вы вообразить себе, как человек вроде меня, к примеру, организует экономику или представляет целый народ? И подумать смешно, а между тем я в двенадцать с половиной раз интеллектуальнее, человечнее и мудрее Рональда Рейгана. Что вовсе не мешает мне, заметьте, оставаться склонным к кретинизму старым идиотом и нулем без палочки. Но ведь это простительно и, на самом-то деле, является существеннейшим и sine qua non[32] для политика качеством: мой же всегдашний грех, делающий меня непригодным для высоких постов, состоит в том, что мне на все наплевать. И совершенно очевидно, что такая же летаргия, такое же высшее безразличие ко всему на свете поразило и мистера президента. Ему просто-напросто, если воспользоваться любимым выражением Рета Батлера, все по фигу. Качество, вполне обаятельное в старике, если ему не позволяют размахивать дубиной власти: в моем случае оно ведет к милой, привольной безалаберности, которая определяет мое отношение к заполнению всякого рода бланков, уплате налогов, правилам дорожного движения и способности управлять своим мочеиспусканием. В случае Рейгана, однако ж, оно вырождается в пугающее пренебрежение к международным законам, достоинству и протоколу, что и проявилось недавно в его безобразном, безумном обращении с Ираном.
Когда ты понимаешь, что человека, наделенного самой большой на сияющей Божьей земле властью, вопрос о том, сумеет ли он справить утреннюю нужду без таких же болезненных, как вчера, ощущений, почти наверняка интересует больше, чем злостная аморальность, которую проявляет его администрация в отношениях с соседними странами, тебе становится страшно. Нет, право же, так не годится. Да и как это может годиться? Конечно, никак не может. Не годится, и все тут. И никогда годиться не будет. Ясно как божий день.
Американский народ, судя по всему, очень привязан к своему милому старичку, что и заставляет меня отлетать рикошетом от надежды к отчаянию и обратно. Отчаяние порождается тем, что совершенно очевидно – времени у нашего довольно симпатичного, вообще говоря, животного вида осталось всего ничего; надежда – отчетливым пониманием того, что, если я напущу на лестнице лужу или не заплачу ежегодные налоги, я всегда смогу извиниться, дрожащим от наплыва эмоций голосом, и мне ничего не сделают.
Ну ладно, теперь уже март и нам некуда деться от того факта, что март – это банный месяц. Для Андиджа, моего университетского слуги, настало время наполнить ванну и смыть с меня грязь еще одного прожитого мной года. Меня часто спрашивают, почему я принимаю ванну в марте каждого года, и я отвечаю, что не принимать ее было бы и негигиенично, и антисанитарно. Но, прежде чем я с вами прощусь, я хотел бы воспользоваться возможностью ответить Ниларду Стандевену из школы архиепископа Браунинга в Уисбеке, обратившемуся ко мне с вопросом, не смогу ли я выступить перед учениками его школы на любую выбранную мной по собственному усмотрению тему. Я провел, мистер Стандевен, исчерпывающие исследования двух значительных тем и с удовольствием выступлю по любой из них. Темы эти таковы: «Неизменяемый дорический суффикс в последних фрагментах Менандра» (с показом слайдов) и «Применение нитроглицерина: курс для начинающих». Выбирайте любую и дайте мне знать о выборе до «Великопостных гонок» в Ленте. Пока же, всем вам, если вы были с нами, – привет.
ГОЛОС: Доктор Дональд Трефузис, профессор королевской кафедры филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Св. Матфея, размышляет о смерти.
Когда-то в кино использовался занятный прием, его применяли для того, чтобы показать, как летит время. На экране волнующийся ветер этого самого времени стремительно срывал и уносил листки календаря. Сей кинематографический фокус поселился, подобно многим другим, в моем сознании, и каждый Новый год перед моим внутренним взором вспыхивает картинка, на которой большой белый лист с оттиснутой на нем датой: 31 декабря 19х, отрывается, чтобы явить другой: 1 января 19х+1. Временами изображение оказывается настолько четким, что мне удается прочесть стоящую под датой сентенцию. К примеру, максимой последнего Нового года было: «Доброта ничего не стоит», – довольно странная мелкая ложь, уж и не знаю, кого издатели календаря пытались одурачить этой нелепостью. Ну так вот, ход времени, ежегодные январские взрывы газа и смерти близких нашим сердцам людей неизменно вгоняют меня в отвратительное настроение.
Когда член – я говорю о члене в техническом смысле этого слова, о члене нашего колледжа, – уходит в мир иной, вступает в силу давняя традиция, согласно коей единственный некролог, публикуемый университетом, или факультетским журналом, или периодическими изданиями, – это тот, который составил для себя сам покойный или покойница. И задача члена, к исполнению которой он приступает с самого мига его избрания таковым, состоит в том, чтобы постоянно обновлять извещение о своей кончине – на случай, если Бог призовет его к себе раньше времени. А та чушь и выплески ханжества, которыми после смерти Гарольда Макмиллана наводнили страну видные издания всяческой бессмыслицы, навела меня на мысль, что вам интересно будет услышать мой нынешний некролог, подправленный в прошлом октябре, – как раз перед публикацией моего труда «Еще раз об ионийских суффиксах». Надеюсь, это подвигнет вас на исполнение аналогичной задачи, и да послужит то, что я скажу о моей смерти, образцом для вас.
Прошлой ночью филологический истеблишмент навострил уши, узнав, что жестокая смерть унесла – в раннем возрасте семидесяти четырех лет – одно из его ярчайших светил, Дональда Нэвилла Скарафуцила Пакенгем-Саквилла Трефузиса, который мирно скончался во сне/покончил с собой/свалился в реку Кем/съел зараженный палочками ботулизма эскалоп/был убит током, описавшись под электроодеялом, которое он забыл отключить/упал в наполненную кислотой ванну… ненужное вычеркнуть.
Очень трудно подвести в нескольких словах итоги наполненной достижениями жизни этого удивительного человека. Что касается числа его печатных работ, довольно сказать, что четвертое издание «Кембриджской филологической библиографии» (под ред. Трефузиса) отводит под перечень одних только крупных его сочинений целых двенадцать страниц. О личности же покойного скажем лишь, что его поносили, обливали презрением и гнушались им точно так же, как любым другим представителем чистой науки.
Родившийся в 1912 году в обстановке эдвардианской роскоши Трефузис, единственный сын леди Долорозы Саквилл-Пакенгем и Герберта Трефузиса, лепидоптериста и актера-любителя, получил образование в Уинчестерс-колледже, а затем в колледже Св. Матфея, где он изучал математику и стал в 1933 году лучшим выпускником своего курса. Его ранний интерес к филологии укрепился после того, как Трефузиса, в 1939-м занимавшегося вместе с Аланом Тьюрингом расшифровкой криптограмм, пригласили в самом начале войны на работу в «Восьмой коттедж» Блетчли-парка, Букингемшир, дабы он помог группе, которая трудилась там над взломом кодов немецкой шифровальной машинки «Энигма». Обнаруженная им эквивалентность этой машинки штырьковому коммутатору на протяжении всей войны обеспечивала полную и надежную дешифровку сообщений немецкого военно-морского флота.
Однако в 1946 году возможность получить членство в колледже Св. Матфея все еще оставалась открытой для него, и он вернулся в Кембридж с обновленным интересом к филологии и структурной лингвистике, которые и поглощали Трефузиса целиком до конца его дней. Математика обратилась для него лишь во вторичную сферу приложения сил, хотя ее методы и позволили Трефузису провести в 1952 году прославивший его гармонический анализ структуры сложноподчиненных предложений, приведший к открытию им простого уравнения: «тета больше или равна гамма-вскрик разделить на ипсилон, где тета – предусловленная морфема, предсказываемая предложением плюс фи». Это открытие привело к рождению новой области лингвистики и позволило Трефузису за шесть лет выучить семнадцать языков, добавившихся к его и без того уже впечатлявшему многих запасу из тех двенадцати, на которых он бегло говорил, и тринадцати, на которых читал. Знание им семи вьетнамских диалектов оказалось бесценным подспорьем для окончательной победы Вьетконга над Америкой. Точно так же, невозможно переоценить и его работу на благо международного коммунизма, выполнявшуюся им и как шпионом, и как вербовщиком агентов для Советского Союза, Китая и Болгарии, которую он обожал.
Те, кто работал с Трефузисом или просто имел с ним дело, знали его как человека вероломного, сварливого и ненадежного. Он всегда с большим удовольствием заставлял неудачников плакать, а о его нетерпимости и интеллектуальном чванстве говорили, что по охвату своему они почти неотличимы от оксфордских. Впрочем, он верил в своих студентов и в течение почти сорока лет с неослабевавшим удовольствием занимался преподавательской работой. Ненависть и презрение Трефузис приберегал лишь для своих коллег и журналистов, – далеко не один раз он прилагал все усилия к тому, чтобы убить кого-нибудь из них. В 1943 году он женился на Дагмаре, дочери сэра Арнольда Бейверстока, известного растлителя малолетних.
В 1986 году перед ним открылась на Радио Би-Би-Си новая карьера – карьера популярного беспроводного эссеиста, в которой натужное педантство и напускная ядовитость Трефузиса позволили ему завоевать доверие новой, по преимуществу неграмотной аудитории. И возможно, его безвременная кончина будет с особенной радостью воспринята именно рядовыми британцами.
Смерть Дональда Трефузиса оставила в научной жизни Британии зияющую брешь, заполнить которую не составит никакого труда. Желающие могут подавать заявления в колледж Св. Матфея по адресу: Кембридж, проулок короля Эдуарда.
Вот и все! Просто, мужественно и воодушевительно честно. Могу ли я посоветовать вам решиться написать в этом году что-нибудь похожее и о вас самих? Это избавит ваших родных и друзей от трудов и затруднений, сопряженных с необходимостью самостоятельно придумывать на ваш счет несосветимое вранье. Если вы были с нами, не вижу, почему бы вам было не быть.
Перевод с английского Сергея Ильина
(Окончание следует.)