Рассказ
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2008
– Козя, козя, – маленькая девочка гладила меня, словно дразнила: за ушками, за рожками, снова за ушками. – Смотри, что я написала. Я написала вот что.
И маленькие пальчики быстро-быстро привязали ко мне ещё одну красную ленточку. Девочки и ленточки – это будет весело, очень весело. Я даже подскочил на месте.
– Ой, брыкается, – сказала девочка. – Тебе что – больно? Дай поцелую.
– Всё, – закричала за моей спиной женщина. – С этой минуты – никаких поцелуев.
Девочка сказала мне ш-ш-ш-ш, подёргала за верёвочки на моих ножках, и меня, такого весёлого и нарядного, вывели за ворота города.
– Иди, – сказала мне женщина – или та, или не та. – И прости нас всех.
Конечно – о чём разговор – я прощу, почему бы нет? Ворота захлопнулись. Скоро будет вечер, даже ночь. Ночь – это не всегда весело. Я побежал, сначала – так себе, а потом, когда верёвочки упали и потерялись, – быстро-быстро: по дорожке, по тропинке, потом просто так. Как всегда, я смотрел только вперёд и, как всегда, не очень знал, что делать дальше. Дальше можно будет подумать, где заночевать, немножко попрыгать, чтобы согреться, повспоминать девочку, пробежаться. Сначала я повспоминаю девочку: все другие – и женщины, и особенно мужчины, – привязывая ко мне ленточки, выглядели невесело и не смотрели мне в глаза, только эта девочка – как её зовут? – смеялась и щекотала меня за ушками. Теперь, когда я подумал о девочке, можно подумать о чём-нибудь другом, например, куда пойти отсюда дальше. Отсюда дальше была пустыня, где много всяких интересных вещей, надо только узнать каких. Это не очень интересная вещь и эта не очень, а эта – совсем неинтересная, хоть и ползёт и шипит. Но я-то быстрее.
А скоро ночь, даже утро, и в темноте всё меньше и меньше понятно, какая вещь будет интересной, а какая – нет. Вот, например, эта, которая говорит другой:
– Не трогай, он должен подохнуть сам.
Или вот эта, которая ничего не говорит, но как-то нехорошо – невесело – смотрит на меня с неба. Дома всё было не так, дома всё было слишком понятно, а интересно только тогда, когда я сам себе придумывал игры, зато игр было очень много: прыгнуть в сторону, попугать кур, найти спрятанный кусочек хлеба, подразнить вислоухого, разбежаться и через что-нибудь, а лучше – кого-нибудь, перепрыгнуть, погрызть верёвочку, почесаться о дверь, взять в рот и выплюнуть что-нибудь несъедобное, погоняться за зелёными, покричать на самых мелких, сунуть нос в пыль, а потом громко чихнуть.
Всё это можно сделать хоть сейчас: и пыли здесь много, и несъедобного, а вместо зелёных можно погонять чёрных, – но неинтересно: и чёрные – не зелёные, и несъедобное – совсем несъедобное, а не немножко, и хлеба нет нигде. Я поискал и нашёл большого чёрного – больше, чем другие.
– Не трогай, – сказал кто-то. – Таких, как он, не трогает никто.
Никто – значит, и я тоже, и я не стал трогать чёрного.
Тут я понял, что наступила ночь, и мне очень захотелось спать, а когда хочется спать, то ничего с этим не поделаешь: надо ложиться и засыпать. Хотя, конечно, спать совсем не весело.
О том, что мне снилось, я вам рассказывать не буду, я не уверен, умеете ли вы хранить тайны, а проснулся я оттого, что меня кто-то ел, точнее – начал есть.
– Меня нельзя есть, – закричал я. – Я маленький и никому не сделал плохого. Перестаньте, перестаньте. – И ударил копытом изо всех сил, а потом побежал – не по дорожке, не по тропинке, а просто быстро и далеко. И бежал бы ещё дальше, если бы не упал. Скоро будет утро, даже день, а мне больно и совсем, ну то есть даже не на чуть-чуть невесело. Когда у всех больше дел к твоей ноге или твоему боку, чем к тебе лично, это не может быть слишком веселым.
Наступало утро, и чёрные становились жёлтыми, коричневыми и серыми, а из ноги сочилась красная кровь. Жёлтым и серым она была интересна: они смотрели на неё внимательно и весело, как те мухи, которые первыми прилетели ко мне её попробовать. Мухи говорили, что уже давно – целый год – не было в их краях такой молодой, сочной и вкусной крови, и их слышали все вокруг – и те, что сидят в земле и никогда, даже ночью, не вылазят оттуда, и те, что летают по небу, и те, кто очень быстро бегает по земле. Теперь вся пустыня знала, что появился я – молодой, нежный и уже раненый. Один из серых так и сказал:
– Уже раненый, но ещё живой, – и пустыня на тысячу голосов повторила его слова, а я притворился, что не услышал их, потому что уже не был таким сильным и быстрым, как вчера и даже как несколько мгновений назад, и уверенным, что скоро будет день, даже вечер.
– Рано, – сказал один коричневый. – Будем ждать.
– Поздно, – сказал другой, и они сразу же стали драться, и все вокруг стояли и смотрели, а я прыгнул в сторону, как через заборчик, и побежал, побежал, побежал, побежал, пока не остановился и не увидел, что скоро вечер, даже ночь, а передо мной большое жилище. Я заскочил туда и лёг, не лёг, а упал, упал и заснул так крепко, что не слышал, как приходили коричневые – или те, или другие – и что-то про меня говорили, как за ними приходили жёлтые – или те, или другие – и тоже что-то говорили, а потом белые – и молчали.
Когда я проснулся, в жилище, прямо на полу, сидел старый мужчина в такой же, как у меня, шкуре, и уже, наверное, был вечер, даже ночь.
– Обленились, – старый мужчина подбрасывал что-то в костёр и обращался как будто не ко мне, а к себе. – Совсем обленился народ, стреножить – и то забывают, зато записок цепляют каждый год всё больше и больше. Ну, что в этот раз?
Он забрал у меня одну ленточку, посмотрел на неё и сказал:
– Ложь.
Потом – другую и снова:
– Ложь.
И ещё, и ещё:
– Ложь. Ложь. Ложь. Да, измельчал народ. Ещё каких-то тридцать-сорок лет назад сплошняком шли убийства. Брата, друга, отца, соседа. Или хотя бы мысли об убийстве. А теперь?
Он выхватил ещё одну ленточку:
– Обидел вдову, – старый мужчина аж затрясся от смеха. – Нет, ты послушай, что пишут! Обидел вдову, а!
Я не находил в этом ничего смешного: по мне, обидеть вдову – это нехорошо и совсем невесело. Есть вещи куда поинтереснее, чем обидеть вдову. Например, подёргать зубами за тряпочку или пободаться с тенью.
– Смотри на него – ожил. А когда я пришёл, думал – всё, ещё одна дохлятина. Ну, ну же, стой смирно. Дай сюда. Ага, съели не то. А тут? Тут снова ложь и обман. А здесь? – Здесь у нас мысли непотребные. Непотребные у них мысли, ты слышал?
Слышал, конечно: не глухой. Стоять смирно было сложновато: старый мужчина, вроде, не гладил меня и не кормил. Я поднял копыто.
– Да погоди ты. Вот. Алчность. Начитанный человек писал: алчность. Другой бы просто: хочу много денег, хочу и хочу, и не знаю, что с этим поделать. А тут – алчность! Что здесь? Соседка, соседку, соседа – не разобрать, ну и почерк, что же он с соседом–то сделал? Чёрт с ним, что бы ни сделал, всё равно мало. Измельчали. Если так и дальше пойдёт, снова будем поклоняться тельцам или варить козлёнка в молоке матери его, а?
И старый мужчина снова затрясся, а я опять не понял, что в этом смешного.
– Ну а здесь? – дёрнул за ленточку, привязанную чуть ли не под моим хвостиком. – Скотоложество. Тьфу! – И невесело так посмотрел на меня.
– Сквернословие, суббота, ссоры, страсть, уныние, чревоугодие, праздность, крысиный яд, клевета, клевета, снова праздность, мечтательность – а это-то тут при чём? – ложь, неверие – ого! а кому ж тогда записку писал? – мз…мздоимство – с ошибкой написано, – безрадостность, гордыня, одевался в женское платье – чёрт-те что пишут, – сребролюбие, рапаманаха – ты не знаешь, что такое “рапаманаха”? Вот и я не знаю. Брань, жадность, критическое отношение к людям, здесь вообще по-арабски написано, семь раз не ходил… куда он семь раз не ходил? а? – оборвано, где ты ползаписки оставил? вот так и не узнаем, куда он не ходил семь раз. Дурные мысли. Дурные мысли! А когда они у человека были не дурными? Волшба – вот молодцы! Достопримечательность – что они этим хотели сказать? Разные идеи – ух ты! Ложь, ложь, ложь – в конец изолгались. Враньё – вот хоть какое-то разнообразие. Гадко жить на свете – ты подумай! Бессовестность, неразборчивость, куриная слепота, жадность, слабоумие – надо же, лет двадцать не видел слабоумия, – бесстыдство, завистливость, гордыня, скотоложество, ещё раз скотоложество – да сколько же можно! И почерк к тому же женский. Хамство – вот это я понимаю, – ложь, невежество, неаккуратность, бесполезность, содомия, – гм, весёленький у тебя городишко получился, – чревоугодие, страх перед пауками, атеизм, скука, гордыня. Стоп, а это кто написал? Кто это написал? – заорал старый мужчина.
А я знал, кто это написал, и всем своим видом показывал, что знаю.
– Нет, ты только послушай! – и он мне сказал то, что я уже и без него знал, но не находил в этом ничего сверхъестественного.
– А почерк-то, почерк какой! Каждая буковка выписана, будто нарисованная. И что мне теперь с этим делать, а? Что мне с этим делать, я тебя спрашиваю?
Я подпрыгнул, посмотрел, подпрыгнул и снова посмотрел и сделал вот так вот ушками.
– Понятливый, смотри на него. А что с тобой делать будем? Зажарим – съедим, съедим – зажарим, подышим дымом и всё такое?
Я так не думал.
– А давай-ка мы вот что сделаем. Сейчас мы на тебя понацепляем обратно все их записулечки, и ты пойдёшь к той, что написала вот эту, – помнишь, кто? Пойдёшь к ней и отнесёшь ей всё, что на этих записочках написано. А за это мы тебя не будем ни есть, ни убивать, договорились? А на обратной стороне её записки я напишу… нет, ничего писать не буду. Пускай всё будет, как будет.
Будет, будет – мне стало весело и интересно: что будет? как будет?
– Распрыгался. Всё. Давай ложиться спать. Утром пойдём. Ночью коричневые гуляют – и тебя сожрут, и мне лишняя забота. Всё. Спать.
Когда наступило утро, даже день, старый мужчина повязал мне на шею верёвочку, а ленточки – обратно на свои места, и мы пошли через пустыню мимо жёлтых и коричневых, серых и белых, которые стояли в стороне и словно не верили, что меня ведут обратно, но ничего не говорили – ни мне, ни старому мужчине, ни друг другу.
К городским воротам мы подошли, когда был скоро вечер, даже ночь. Старый мужчина приоткрыл мне дверцу для вислоухих, и я оказался внутри. Я шёл по улицам, а все люди – и женщины, и особенно мужчины, – словно им так было интереснее, закрывали окна и двери и говорили: “Он вернулся!”, “Он вернулся!”
Да, я вернулся, весёлый и нарядный, а главное – почти целый, но вернулся не к ним – невесёлым и неинтересным, а к той доброй и такой хорошей девочке, которую – я теперь вспомнил её имя – зовут Мариам.