Геономика любви в книге Бориса Пастернака «Сестра моя жизнь». Эссе
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2008
Самая счастливая поэтическая книга Бориса Пастернака “Сестра моя жизнь” имеет, как хорошо известно, свою географическую историю, связанную очень тесно с историей его любви к Елене Виноград. Жизненные перипетии, обусловившие две его поездки к Елене в Саратовскую губернию (город Балашов и его окрестности) летом и ранней осенью 1917 года, в разгар революционных событий, неоднократно описаны и исследованы. Несмотря на то, что исследователи обращали внимание и на образно-пространственную и образно-топографическую составляющие содержательной основы “Сестры моей жизни”, проявившиеся непосредственно в отдельных стихотворениях и даже разделах книги (раздел “Романовка”, стихотворения “Балашов”, “Мухи мучкапской чайной”, “московская” часть книги и т.д.), собственно географические образы этой книги в их содержательной целостности пока не изучались.
Один из наиболее интересных когнитивных контекстов исследования географических образов “Сестры моей жизни” – контекст гения и места. Пастернак, так же как и его великие современники Цветаева и Мандельштам, очень тонко чувствовал пространство, отдельные местности и ландшафты. Он наделял определённое, интересовавшее его место, специфическими образами, позволяющими переживать географическое пространство непосредственно, как бы внутри него – даже если читатель его произведений никогда не бывал там.
В сущности, “Сестра моя жизнь” – пример выдающегося поэтического проживания и переживания места (мест), когда практически любая мельчайшая деталь ландшафта, попавшая в поле зрения поэта, оказалась в итоге мощным географическим образом, своего рода образно-географическим фракталом, представляющим каждый раз уникальную, только “здесь и сейчас” картину любви, её моментальное географическое воображение. Балашов, Ржакса, Романовка, Мучкап, Москва, Воробьёвы горы оказываются для Бориса Пастернака уникальными пространственными образами-трансакциями, отдаляющими, дистанцирующими и одновременно приближающими различные состояния любви (восторг, обожание, недоумение, отчаяние, усталость, безнадёжность, надежду) к самому любящему; места, а вернее, их географические образы, являют нам геономику любви поэта, фиксируют – и вполне жизнетворно, ошеломляюще – любовь как импульсивный самоорганизующийся нарратив прочных и устойчивых локальных идентичностей, призванных утвердить любовные переживания как необходимые, конкретные и достаточные географические образы. В “Сестре моей жизни” гений поэта организует места как надежные хранилища любовной памяти; он создает, формирует места как ментально-географические трансакции разнонаправленных, изначально почти бессознательных, многочисленных чувств любви, становящихся благодаря этому более “приземленными”, более запоминающимися и – что очень важно – более “просторными” и более ёмкими в образно-географическом смысле, позволяя говорить об образах степи, ночи, сада как великих любовно-географических образах; описания и образы любви в “Сестре моей жизни” расширяет традиционное географическое пространство до не вероятных ранее пределов – в свою очередь, любовно-географические образы Пастернака сосредотачивают, концентрируют его любовные переживания в неслыханных до того по своей поэтической свежести и “первозданности”, не существовавших ранее местах памяти, мнемотопах, имеющих теперь право на свою долю культурной “вечности”.
Любовь как одно из наиболее сильных человеческих чувств и эмоций может, по-видимому, быть сама по себе серьезным образно-географическим фактором – фактором, способствующим формированию новых, необычных, ярких географических образов. Наряду с этим, она может восприниматься, передаваться, сопереживаться, сообщаться другому (объекту любви, другу, просто собеседнику, читателю) посредством различных географических образов – городов, мест, территорий, стран. Не будет большим преувеличением сказать, что любовь в образно-географическом смысле есть ментальное пространство, практически полностью состоящее из сакральных и мифических локусов, обладающих энергетикой собственного пространственного расширения и разрастания; иначе говоря, это, возможно, уникальный случай максимально дифференцированного и одновременно максимально интегрированного образно-географического пространства, в котором любое место, локус или топос пережит и со-пережит как мельчайшая частица индивидуального бытия и как пространство всей вообразимой Вселенной.
Какова же роль места, ставшего ареной любви гения – будь то поэт, художник, революционер, ученый, в конце концов, местный библиотекарь или же чиновник? Суть вопроса не в том, как личностный масштаб гения задает некие ментальные параметры образа места, где совершается событие любви. Средоточие вопроса – в попытке понять, как место, изначально уже существующее в определенном традиционном географическом пространстве (хотя его образ тем самым уже есть, он тем самым уже намечен вчерне), становится пространством любовных переживаний, представляемых стихотворением, книгой, фрагментом письма, картиной или, наконец, какими-либо действиями, запечатлевшимися в памяти современников.
По всей видимости, речь должна идти о каком-то другом месте, отличающемся от первоначального, или же о некоем множестве мест – скорее даже множестве образов мест. Методологическая трудность вопроса состоит в том, что гений, пытаясь донести свою любовь до другого, создает невиданное до того разнообразие мест, образов, казалось бы, одного и того же пространства, и всякий воспринимающий его любовные чувства и образы натыкается на физическую и психологическую невозможность обозреть, осознать все это любовное место разом, целокупно, в неких затвердевших и установившихся окончательно рамках. Можно и нужно ли говорить тогда о едином месте биографических фактов и порождающих и контролирующих его образов гения?
Возвращаясь к геономике любви в ее предложенной ранее формулировке, можно попробовать развести, возможно, несопоставимые факты и образы, представив место, выражаясь предельно рационалистически, как ментальный продукт последовательных геономических операций. К первой из них можно отнести выделение биографо-топографических частностей и деталей, которые “переводятся” в образном смысле в разряд тотальных и как бы вечных локусов любви – таковы в “Сестре моей жизни” локусы степи, сада, ночи, летней жары. Последующая геономическая операция связана с образным дроблением этих локусов с помощью локальных любовно-мифических построений и историй, обыгрыванием антуража, флера, ауры состоявшихся местных событий любви, что позволяет как бы разрядить пространственное напряжение, снять место с поэтически-любовного “пьедестала”, дать месту любви “отдохнуть” в шелухе повседневных мелочей и забот. Наконец, на третьем этапе геономического конструирования и реконструирования любви можно говорить о формировании образно-географического “безразличия к месту” – другими словами, место становится максимально текучим состоянием любовного пространства, в котором топографические реалии, подробности и детали конкретных ландшафтов заранее “укладываются” в уже подготовленные ментальные ячейки, фреймы разработанных в эмоциональном плане любовных чувств и переживаний – здесь уже биографические подробности могут быть свободно искажены, смазаны, переосмыслены, трансформированы или же просто вынесены за пределы личной “исторической географии любви”.
“Сестра моя жизнь” – пример поэтического метатекста, где отдельные географические образы играют роль образов как таковых; пространство поэтического текста одновременно является образно-географическим пространством – любовь поэта, по сути, есть выраженная образно пространственно-текстовая трансакция. Гений врастает в места любви своими собственными уникальными географическими образами; места, в свою очередь, формируют непрерывный поэтический фон любовного напряжения – то спадающего, то вновь “набирающего обороты”. Возможно также, что идентичности любящего и любимого могут достигаться лишь в случае соответствующих ландшафтных трансакций: в “Сестре моей жизни” ландшафт почти всегда рисуется не столько космогоническим полем-пространством любви, сколько образом внутренних ментальных состояний поэта.
Образ степи в “Сестре моей жизни” можно рассматривать как наиболее важный, центрирующий, ядерный. Такое утверждение объясняется не только частотой упоминаний, описаний и поэтических тропов, но и тем, что он притягивает, втягивает в себя и преобразует другие образы, также очень значимые в геопоэтическом мире книги: образы грозы, сада, ночи, лета – душного и жаркого. Степь, необъятная в традиционно-географическом смысле и открытая во все стороны, становится у Бориса Пастернака местом сосредоточения, концентрации и активной демонстрации любви; в сущности, самая настоящая любовь, ее предельное выражение, как бы впитывающее в себя все остальные географические образы – это южная степная любовь.
Апогей любовно-степного видения мира мы можем наблюдать в стихотворении “Степь” в самом начале раздела “Романовка”. Именно в этом стихотворении любовь поэта предстает как со-размерная, в том числе и поэтически, степи; его любовь является условием существования степи – как ее видит и описывает поэт – и одновременно сама любовь может быть описана и осознана автором лишь посредством образов степи. Вечерний выход влюбленных в степь, окутанную туманом, равновелик и равнозначен “самопознанию” степи; такая степь может существовать как расширяющееся и открывающееся бесконечно во все стороны пространство “истории любви”.
Туманная степь выступает как бы соучастником, “конфидентом” влюбленных, становясь максимально антропоморфной:
Колеблет, относит, толкает.
В то же время степь воображается морем, взморьем, мариной, в котором можно плыть, как во сне, к ближайшим стогам, облакам. Описание тумана, а затем и введение в стихотворение образа полночи/ночи позволяет Пастернаку вообразить причудливую синтетическую среду земли-неба-воды, причем степь приобретает черты рая “до грехопаденья”:
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Когда еще звезды так низко росли,
И полночь в бурьян окунало,
Пылал и пугался намокший муслин,
Льнул, жался и жаждал финала?
Первозданность любовного мира поэта выражается сильнейшей образной концентрацией, сосредоточением “степного мировидения”, степного мировоззрения – псевдоприродная, антропоморфная по сути космогония сливается с историей прогулки-пути влюбленных; степной мир, воображенный поэтом во всей его возможной потенциальной мощи, становится достойной любовно-пространственной трансакцией – степное пространство осмысляется не только как арена безудержной, как море, и бесконечной, как ночь, любви, но и как сам по себе наиболее гармоничный любовно-географический образ места, географический образ места любви гения.
Если попытаться построить образно-географическую карту степи – так, как она предстает в “Сестре моей жизни”, – то несомненными и наиболее яркими ее знаками-символами будут юг и ночь. Степной юг для поэта – это и жара-жар-духота, и пропыленный шлях на Керчь, по которому гонят скот, дорожный тын, и отдельно, конечно, вездесущая пыль. Ночь, в свою очередь, дает ощущение близких степных звезд, низкого неба, мира кочевья, несущегося по степи поезда (“Под шторку несет обгорающей ночью / И рушится степь со ступенек к звезде”). Характерно, что степь становится образом всего мироздания – хрупкого и обнаженного, как любовь поэта, и это мироздание как бы окружает одно из условных мест степной любви – Романовку.
Динамика любви в “Сестре моей жизни” во многом соответствует динамике образов степи. Нарастание любовного напряжения, решающего объяснения связывается с нарастанием духоты, жары, с предгрозовой обстановкой, и, наконец, любовная неудача становится аналогом бури и освежающей грозы. Образ моря, сопутствующий образу грозы и развивающий его, очевидно, способствует усилению впечатления силы предстоящей грозы. Стихотворение “Мучкап” из раздела “Попытка душу разлучить” фактически полностью воспринимается как единый любовно-географический образ духоты-степи-моря-предгрозья:
Душа – душна, и даль табачного
Какого-то, как мысли, цвета.
У мельниц – вид села рыбачьего:
Седые сети и корветы.
<…>
Увижу нынче ли опять ее?
До поезда ведь час. Конечно!
Но этот час объят апатией
Морской, предгромовой, кромешной.
Степь сама по себе – ожидание и обещание настоящей великой любви. Неслучайно в разделе “Книга степи” самой степи очень мало, почти нет, но она как бы предвкушается:
(“Образец”)
Степь есть душа, сердце зрелой и раскрывшейся окончательно любви, и даже степная жара первоначально не что иное, как выражение, истинный фон любовного желания:
И без того душило грудь,
И песнь небес: “Твоя, твоя!”
>И без того лилась в жару
В вагон, на саквояж.
<…>
Мой друг, ты спросишь, кто велит,
Чтоб жглась юродивого речь?
природе лип, в природе плит,
В природе лета было жечь.
(“Балашов”)
Поэтическое пространство “Сестры моей жизни” довольно жестко стратифицировано: если образы степи, являясь центральными, не являются все же сквозными, то образы дождя, грозы, сада сопровождают любовь поэта на всем протяжении книги. Степь – апогей любви, в нее приходят, приезжают, и из нее приезжают. По сути, степь – мощнейший образ глубинки, места или края, который находится как бы нигде, и единственная его настоящая, стоящая характеристика – это достигающая своего абсолютного предела любовь, разряжаемая только опять-таки грозой и ливнем.
По ходу чтения книги мы наблюдаем московско-дачную весну и начало лета, затем степное лето Балашова, Романовки, Мучкапа и Ржаксы, застаем еще раз раннюю осень в Балашове и снова – московская осень. Казалось, со временем все в порядке, да только художественно-географическое пространство “Сестры моей жизни” нарушает-таки столь понятное поначалу поэтическое повествование. Собственно, именно любовная неудача, неудачное любовное объяснение “путает карты” традиционному географическому пространству и вносит параллельно некоторую путаницу и в ход геопоэтического времени.
В стихотворении “Распад” образ степи приобретает ясные черты – это “пространство-место нигде”, из него отовсюду видно, но внутри него ничего не понятно, неясно, топографические детали размываются и конкретные места пропадают:
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится – слышит: обернись!
Название стихотворения – “Распад” – недвусмысленно указывает нам, что традиционное пространство-время распадается, растворяется: поволжская степь становится открытым пространством революционных событий лета 1917 года, причем именно образ сухой, жаркой, горящей степи является поистине наиболее важным образом самой революции; из степи по-настоящему хорошо виден накал революционных страстей, любая историческая мелочь взрывоопасных происшествий и событий:
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
Время, параллельно неслыханно раскрывшемуся и расширившемуся пространству, растягивается, увеличивается, реагируя на пространственный размах степи-революции-глубинки; летняя поволжская степь становится миром как таковым, во всей его пространственно-временной полноте. Здесь Пастернак вводит в поэтическую ткань весьма замечательный образ – Поволжье мира:
Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
Любовь, чудо любви, приближение любовной встречи означает становление другого мира, в котором образ Поволжья – не что иное, как типологически очень мощный образ тотально, абсолютно раскрытого пространства, с бесконечной визуальной перспективой, в онтологическом плане – мир предстоящего и одновременно нарастающего, углубляющегося любовного пространства. Глубинка в данном случае есть абсолютно не различимое внутри и тотально различимое вовне место пространства-любви. В этом смысле Поволжье мира также можно интерпретировать как онтологически-пространственное состояние-событие, в котором любое время уже размещено как место-глубинка.
Стихотворение “Мухи мучкапской чайной”, по-видимому, можно назвать наиболее “местным” текстом всей книги; оно дает столь объемный, голографический и живописный одновременно образ глубинки, глубинки Поволжья, что можно ощутить буквально физически, как нарастает пространственное напряжение благодаря столь “густой” концентрации текста-места. Здесь присутствует всё разом: и степь, и река, и жара, и гроза, и очевидный юг, но эти образы сами по себе еще не означают максимального усиления и сосредоточения образа глубинки, образа потерянного обычным пространством места, географического образа, демонстрирующего любовь поэта как наиболее местное из всех возможных “здесь и сейчас” событий.
За что следует “зацепиться” исследователю в выбранном стихотворении, так это прежде всего за последнее четверостишие:
Где? В каких местах? В каком
Дико мыслящемся крае?
Знаю только: в сушь и гром,
Пред грозой, в июле, – знаю.
Именно конец стихотворения указывает на выпадение глубинки, места любви из традиционных географических координат, тому “виной” – мощное геопоэтическое воображение, являющееся, по сути, диким, “неприрученным”, хаотическим, “первобытным” – в духе классического антропологического структурного анализа Леви-Стросса (“Неизвестно, на какой / Из страниц земного шара / Отпечатаны рекой / Зной и тявканье овчарок…” – цитируем середину стихотворения). Речь идет о том, что мельчайшие событийные подробности и топографические детали, сопутствующие экзистенциальному событию любви, становятся самодовлеющими, как бы отдельными и выделенными, неожиданно вырванными, вырезанными из плотной и вполне ожидаемой пространственно-временной ткани существования и развития любой человеческой жизни. Сознание поэта отдает приоритет такому месту, фактически микроместу (“мучкапская чайная”), да еще микрособытию в микроместе (“мухи мучкапской чайной”) неслучайно, ибо предельное нарастание любовной темы и ее разрешение (уже за пределами рассматриваемого стихотворения) означает воображение практически полностью “внутренней географии пространства”, в которой любое конкретное, реальное, действительное место – это одно и то же место, различаемое в потоке времени лишь по силе, насыщенности, изменчивости ключевых эмоциональных состояний-событий. “Дико мыслящийся край” есть в данном смысле не что иное, как географический образ любовного смятения поэта, отдавшего в итоге “пальму первенства” самой настоящей и абсолютной глубинке – глубинке собственной любви-места.
Место в такой личной поэтической географии как бы включается в активный условный внутренний диалог поэта с его возлюбленной:
Ты зовешь меня святым,
Я тебе и дик и чуден,
А глыбастые цветы
На часах и на посуде?
Мельчайшие топографические детали (роспись на часах и посуде в мучкапской чайной) вступают в воображаемый разговор на стороне поэта, они – существенная часть диалогического географического образа глубинки, где, вполне очевидно, почти нет знакомых, почти не с кем поговорить, кроме случайных попутчиков, где ты всегда почти чужой, и в этом случае какая-то местная вещь, достопримечательность может одомашнить чужой мир, сделать его полу-своим, или хотя бы помочь наладить контакт с единственным здесь близким человеком – любимой, хотя и уже почти не понимающей его. Глубинка, по-видимому, в любой воображаемой географии, всегда – не совсем чужая, она – место затерянности человека, приехавшего туда, но она и место встречи, иногда и очень неожиданной, человека со своей “внутренней географией пространства”, с тем экзистенциальным пространством, которое вдруг, “неожиданно”, появляется и проявляется в совершенно конкретном месте, становящемся часто именно поэтому “глубинкой”, пространством, жестко и четко направленным во-внутрь индивидуально-личностного бытия, обретающего тем самым не только пространство конкретного места, использующего его “флер” и антураж, но и жизненную энергетику, как бы неизвестно откуда берущуюся экзистенцию, направленную, ориентированную во-вне, в мир – мир экзистенциальных, прошлых и будущих, мест-глубинок.