Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2007
Журнал “Ностальгия” выходит с 2004 года. Это полноцветное иллюстрированное литературно-художественное ежемесячное издание. На его страницах публикуются проза и поэзия, интервью с деятелями культуры и искусства. Среди этих имен Василий Аксенов, Вадим Абдрашитов, Белла Ахмадулина, Юрий Арабов, Юозас Будрайтис, Борис Васильев, Евгений Гришковец, Фазиль Искандер, Миндаугас Карбаускис, Василий Ливанов, Людмила Петрушевская, Олег Табаков, Виктория Токарева, Людмила Улицкая и многие другие. Значительное место занимают в журнале статьи о театре, кино, телевидении, музыке, живописи, путевые очерки, материалы, посвященные истории искусства.
“Я очевидица двух эпох” — писала она о себе. На самом деле “эпох” в жизни поэта Инны Лиснянской было гораздо больше. В прозаической книге “Хвастунья” (2006) она рассказала о своем детстве в Баку, о войне и работе в “госпитале лицевого ранения” (так позже будет названа большая поэма), о клевете и психушке, о встрече в 1967 году с поэтом и переводчиком Семеном Липкиным (с ним Инна Львовна прожила до самой его смерти в 2003 году), о дружбе с Арсением Тарковским, Лидией Чуковской, Булатом Окуджавой… Сегодня Инна Лиснянская — поэт не только оцененный и признанный (еще бы: лауреат Государственной премии России и премии Александра Солженицына!), но и сверхсовременный и суперактуальный. Недаром Иосиф Бродский назвал стихи Лиснянской “поэзией чрезвычайной интенсивности”, а Татьяна Бек отмечала в ее поэтике “жанровую новизну, гремучую смесь современного жаргона и фольклорной лексики”.
— Инна Львовна, что это за чудовищных размеров растения живут у вас под окном?
— Лопухи. У Лопуха живут лопухи. “На моем дворе не кричит петух, У меня в дверях не стоит эпоха. На моем дворе всех сильней лопух, Да и я сама не слабее лоха. Я в безвременье провожу досуг, Холодильник есть, телевизор продан. Приходи поесть, непутевый друг, Приходи попить, деревенский пройда”.
— Непутевость может быть счастьем?
— Может. В 1979 году мы с Семеном Липкиным вышли из Союза писателей — в связи с альманахом “Метрополь”, — и нас сразу отовсюду отлучили, вычеркнули из списка живых и мертвых, а переводы наши сняли с производства… Однако о том времени я всегда вспоминала как о самом счастливом. И только теперь до меня дошло — почему. До эпизода с “Метрополем” я много переводила. Нужно было как-то жить. За переводы платили деньги. Все уходило в переводы — я их, естественно, ненавидела. Я кидалась на подстрочник как на врага, которого надо убить.
А после того, как мы совершили с Семеном Израилевичем этот безумный шаг, необходимость переводить исчезла. Мы стали много писать своего. Липкин написал две повести, книгу воспоминаний “Квадрига”, кучу стихов; я тоже писала не переставая. Вот было счастье! Жили на его пенсию и мою инвалидность (по сердцу). Я покупала себе творог, говорила, что ничего кроме творога есть не люблю. Семен Израилевич даже не замечал, как в гостях я кидалась на курицу… (Смеется.) Не потому, что был невнимательным. Он просто мне верил — абсолютно.
— Я знаю, что официально вы нигде не учились — кроме начальной школы…
— Нет, год я проучилась на высших курсах, писательских. А спустя сорок лет оказалась в Литинституте (Олеся Николаева уговорила меня выступить перед ее студентами), и неожиданно мне вручили аттестат. Я-то была уверена, что и эти курсы не закончила.
Школу бросала. Скучно мне было. Печально. Особенно на уроках литературы. К Пушкину до десятого класса не могла прикоснуться. Так они мне его отравили — с самого начала. Читала в основном прозу. Скажем, “Мадам Бовари”. Помню, классе в четвертом делала оттуда выписки…
Из поэтов первого я прочитала Есенина. Мне было тринадцать лет. 42-й год, война. Я работала в госпитале. И вот соседка сделала мне два подарка. Библию и Есенина, тогда запрещенного. И сказала, чтоб я никому это не показывала. Есенин стал моим первым учителем.
— Тогда же и начали писать?
— Я с восьми лет ходила в церковь и молилась стихами (у меня дар импровизатора). Потом стала записывать… Позже я захотела писать как все, и раннее творчество уничтожила. Помню, решила написать о рабочем, который с работы несет домой цветы. Расчет был на то, что меня наконец напечатают. Начала так: “Парень был к цветам неравнодушен”. К этой строке приклеилось множество других, столь же беспомощных. Такое было мучение!
— А импровизаторский дар вам когда-нибудь впоследствии пригождался? Герой Пушкина (прообразом которого был Адам Мицкевич) этим неплохо зарабатывал.
— Да нет, я нигде с ним не выступала. Так, в компаниях. У Вячеслава Иванова, у Лидии Гинзбург… Друзья часто просят. Дают тему, называют слово, я тут же зачитываю стихотворение. Но нигде не фиксирую: это моя игрушка. Ко мне даже психологов подсылали… Видимо, поэтому у меня так много стихов записанных. Слишком много. Есть какая-то опасность в многописании. Когда — будто по накатанной. Все-таки из всех поэтов, которых любим, мы выбираем для себя несколько стихотворений — будь то Пушкин, Тютчев, Боратынский… Мандельштам. Но его — всего выбираешь. (Смеется.)
Кроме того, я писала прозу — и так отдыхала. В моих стихах ведь нет никакого юмора. Напрочь. А хочется чего-то веселого…
— Ну, в стихах-то у вас самоирония — вовсе не редкое явление.
— Но, прямо скажем, не этим я как поэт отличаюсь. Проза — другое. Вообще, писание прозы — замечательное занятие! Скажем, пишешь ты стихотворение, оно тебе, конечно, нравится. Ах, думаешь, как хорошо! Проходит два-три часа, и ты видишь, что все плохо. И стихи уходят, как будто ты их и не знал никогда. А проза? Встаешь с утра и начинаешь писать… К вечеру остаются мысли на завтра. Еще не понимаешь, хорошо ли выходит, дурно, но только — желание писать и писать. Это большое счастье.
— А что, вдохновения в прозе не требуется?
— Конечно, требуется! Но оно тянется. Как гармошка. Не знаю, что у других, а у меня — вот так. Перед сном я уже думаю, как завтра сяду и буду писать. Стихи же… Вдруг появляется какой-то звук в ушах, какая-то строка. Встаешь и бежишь к компьютеру. И стихотворение — готово. Всей радости на десять минут. Поэтому прозаики более счастливые люди, чем поэты.
— Пастернак считал, что проза несет поэту формо- и смыслообразующее начало.
— Конечно, это правильно. Но какую правильность можно искать у поэтов? Они все немножко сумасшедшие. Поэтому писание стихов — это избавление от безумия. У Пушкина прадед зарубил топором бабку, у Тютчева был страх одиночества, да и у Фета с психической наследственностью не все в порядке. О сумасшествии Батюшкова тоже известно… А дуэли — пушкинская, лермонтовская — это же такие способы самоубийства!.. В двадцатом веке пошли уже самоубийства не фигуральные, которые ведь тоже не являются признаком душевного здоровья. Есенин, Маяковский, Цветаева… Человек с нормальной психикой никогда этого не сделает.
Иной раз поэты — Гумилев, Ахматова — беду себе наговаривали. Для Гумилева все кончилось ранней смертью, для Ахматовой — множеством бед. Помните ее “Молитву”? “Отыми и ребенка, и друга, / И таинственный песенный дар”. Такая мольба, она очень опасна. У меня тоже тема смерти присутствует всюду.
— Бродский, кстати, отметил, как легко вы с этим предметом справляетесь. Он сравнил вас с Ахматовой.
— Точнее, он сказал: “Единственное эхо, которое я слышу…”. Но, думаю, он ошибся. Я не слышу этого эха. Семен Липкин не слышал этого эха. Знаете, как-то привычно всех женщин-поэтов сравнивать с Ахматовой или Цветаевой. Вот вышла книга Стасика Рассадина, в ней есть статья обо мне. Будто бы раньше я была “цветаевкой”, потом пришла к Ахматовой, стала более сдержанной. Солженицын тоже в своем письме написал: очень трудно нести свою самобытность, когда есть такие поэты, как Ахматова и Цветаева. И тоже почему-то сравнение — по женской линии. Зато Семен Израилевич в своем маленьком эссе, которое он долго от меня скрывал, посчитал, что я иду от “проклятых” поэтов. Почему — не знаю (французским я не владею). Возможно, он видел, как много для меня значит символ. Гораздо больше, чем — “Я надела узкую юбку, / чтоб казаться еще стройней”. Так он считал. Я, например, никак не считаю. Мне считать нечего.
— А Библия, ветхозаветный (ваш любимый) контекст — это тоже мир символов?
— Видимо. Понимаете, мифы живут дольше, чем исторические события. Но вот что интересно: мифы не меняются в сознании. Меняется всё — отношение к ходу истории, к деяниям царей, пророков… Но миф остается неприкосновенным.
— В том-то и парадокс. С одной стороны, сюжеты эти остаются — как мифы — незыблемы. С другой, обращаясь к ним в стихах, вы эти мифы обживаете, становитесь как бы их частью.
— Да! Ты входишь в них, как в живую текущую жизнь. Такое чувство, что это не когда-то, а вот сейчас. Ты меняешь пейзаж мифа — действие может происходить в Подмосковье. Тут, на тропинке, можно и Христа встретить…
— На улице Довженко.
— Да! (Смеется.) У меня есть и такое… Или пишешь от лица Суламифи. “Я твоя Суламифь, мой старый царь Соломон, / Твои мышцы ослабли, но твой проницателен взгляд. / Тайны нет для тебя, но, взглянув на зеленый склон, / Ты меня не узнаешь, одетую в платье до пят, / Меж старух, собирающих розовый виноград. / И раздев, — не узнал бы, — как волны песка, мой живот, / И давно мои ноги утратили гибкость лоз, / Грудь моя, как на древней пальме увядший плод, / А сквозь кожу сосуды видны, как сквозь крылья стрекоз. / Иногда я тебя поджидаю у Яффских ворот”…
Видите, я превратила себя в Старую Суламифь. Более того, дальше я пишу: “Зажигаю в песчаной посудине семь свечей…” — так полагается у иудеев, хотя я крещеная. Я полностью вошла в героиню. Вобрала ее в себя: состарила.
— Один знакомый поэт недавно начал перекладывать Псалмы Давида — стихами. Он говорит, что уже сама эта тема как бы осеняет, поднимает поэта над всем, что он делал прежде, и дает силы… Вы можете то же сказать — в отношении себя?
— Нет, не могу. Переводить Псалмы — я даже не знаю, как это можно. Настолько потрясающая в них поэзия. Это должен делать гений. Такой, каким был, скажем, переводчик “Илиады”. Перевод — это нечто не поддающееся объяснению. Что-то неизбежно теряется, а что-то приобретается новое. Точка в точку — не переведешь. Это наглядно в стихотворении “Горные вершины…”. После Лермонтова его переводил Тютчев, сохранив буквальный размер строфы Гете и все мельчайшие нюансы, запиночки оригинала… Переводил Аполлон Григорьев, переводил Иннокентий Анненский, переводил Брюсов. Но только перевод Лермонтова остался жить в русской поэзии. Перевод должен явиться как родное для этой речи стихотворение.
Это для меня так же ясно, как и то, что всякий новый истинный поэт есть авангард. И никакого другого авангарда не существует. Абсолютным авангардистом был Блок — стал классиком. Ахматова пришла авангардно — со своей темой, своей интонацией. Стала классиком. Бродский, казалось бы, пришел совершенно отдельный, ни на кого не похожий. Стал традицией. Его поэтику уже никто не может объехать. Она вошла в состав крови русской поэзии… Поэтому всю поэтическую традицию составляют имена поэтов, каждый из которых был авангардом. Жуковский тоже был авангардом — по отношению к Ломоносову.
— Рождение стихов как-то связано с певческим дыханием?
— У меня — да. Я ведь напеваю, когда пишу. Звучит строчка — я ее пою. Семена Израилевича поющим я никогда не видела, тем более что у него не было музыкального слуха. (Обычно стихотворение он сочинял на ходу, зная заранее приблизительное количество строф. Он шел от мысли, я — от языка.) И музыку Липкин не любил, говорил: “Как сказал Кант, музыка — дорогостоящий шум”. А поскольку я полностью ему подчинялась, то со временем перестала и пластинки заводить. Мне лишь хотелось, чтобы он был счастлив — больше ничего.
— Получается, стихотворение и мелодия растут как бы из разных мест?
— Конечно! И Пушкин, прямо скажем, не блистал музыкальным слухом в общем понимании… Арсений Тарковский Ахматову обожал, у него не было к ней никаких претензий. Но однажды он мне проговорился: “У Анны Андреевны нет слуха” (он часто о ней вспоминал в настоящем времени). При этом она считала, что надо писать о музыке, что так “культурно”. Очень это было трогательно!.. Но музыка сама по себе и музыка стиха — это разные вещи. Давайте-ка посмотрим такой пример. Читаем: “Мой дядя самых честных правил, / Когда не в шутку занемог, / Он уважать себя заставил, / И лучше выдумать не мог”. Четырехстопный ямб. Далее. “Я чту обряд: легко заправить / Медвежью полость на лету, / И, тонкий стан обняв, лукавить, / И мчаться в снег и темноту”. Тоже четырехстопный ямб. Блок. А музыка — разная.
— У Блока фонетический упор на согласные звуки, им тесно в слове и строке…
— Дело не только в гласных-согласных… Иная раскачка, иная волна, интонация — иная. А размер — один. Так что, на мой взгляд, истинный поэт от другого поэта перво-наперво отличается музыкой. Мы ведь узнаем поэта, заметьте, не по отдельным словам. Мы слышим его, и все потому, что у него своя музыка.
Беседовал Санджар ЯНЫШЕВ.