Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2007
Моей дочери
1.
Мне было пятнадцать лет, когда из Испании на гастроли в Москву впервые приехал балет фламенко. Мы с мамой в Москве не жили и наверняка никогда бы об этих гастролях не узнали, если бы не ее работа. Она была заместителем директора школы по внеклассному воспитанию, и в ее обязанности входила организация экскурсий, походов, посещение театров и выставок.
Театральные кассы в нашем городе располагались в предназначенном на слом сарайчике, на двери которого висел тяжелый амбарный замок, так что человеку с улицы даже в голову не могло придти, что это действующее учреждение. Только если бы он смекнул зайти со двора, да еще рискнул бы сунуться в дверь, на которой вообще никакой надписи не было… Впрочем, и эта дверь чаще всего была заперта. О визите надо было договариваться заранее и не обижаться, если в назначенный час хозяйки в конторе не оказывалось.
Звали ее Маргаритой Васильевной, театр она терпеть не могла, однако работой своей дорожила и относилась к ней ответственно. При любом удобном случае она не забывала упомянуть, что “обилечивает” весь горком, торг, суд, и чтобы не попасть впросак (это слово она произносила смачно “в проссак”) ей надо было ездить в Москву, чтобы посещать всю эту, как она выражалась – “мутатень”.
Про себя мы с мамой называли Маргариту Васильевну “Буратиной”, причем не только за длинный нос и интеллект деревянной куклы, но и за то, что в ее клеенчатой сумке хранился волшебный ключик в родной для нас, но такой недоступный мир театра. Хищно шмыгая носом, она авторитетно сообщала: “Давеча была в Большом, видела эту самую, как ее? Ну… Плисецкую. Ни кожи, ни рожи, кобыла кобылой, запрягай и ехай, и чо иностранцы так все по ней с ума посходили?”
В споры с Буратиной мама не вступала, своими впечатлениями об увиденных спектаклях не делилась, в глаза ей не смотрела и особой инициативы в деле не выказывала, дескать, работа есть работа, мы с вами из одного инкубатора – вы нам парочку билетиков на Таганку, а мы вам одним махом месячный план за счет нагрузочки. Что у вас там из школьной программы завалялось? “На дне”? Давайте сюда шестьдесят билетиков. Вам хорошо и нам отлично.
Не думаю, что мамины попытки мимикрии ей вполне удавались. Люди подобные Маргарите Васильевне обладают звериным чутьем на своих и чужих, но та была теткой расчетливой и в маминых услугах нуждалась: чем самой по школам таскаться, пусть уж лучше “эти” сами к ней пороги обивают да в ножки кланяются.
Как-то раз, вернувшись домой, мама прямо с порога помахала парочкой бледных бумажных полосочек, и я сразу догадалась – у Буратины была. Дабы подчеркнуть исключительность момента мама с немецким акцентом произнесла: “Эт-т-то нато путет стелать посмотрэть”. Привычка говорить с немецким акцентом у нее появились с тех пор, как она целый год “угробила” на сдачу кандидатского минимума по немецкому и философии, которую тоже пришлось сдавать на языке оригинала: Кант, Гегель, Маркс. Однако диссертацию она защищать не стала, из аспирантуры ушла и вернулась в школу. Что у нее там не сложилось, я точно не знала, слышала только, что “тему зарубили”.
Но вернемся к фламенко! Это слово мне сразу понравилось, тем, что напоминало одновременно и пламя и фламинго, так что в воображении сразу же возникало нечто летуче-жгучее, яркое, экзотическое, а балет я вообще любила. Концерты проходили в огромном, как ангар реактивных самолетов, Кремлевском дворце съездов. Наши места были на самом верхнем ярусе, люди внизу казались букашками, и я просто не представляла себе, как буду смотреть на сцену. Но вот спектакль начался, и я впилась глазами в бинокль.
И никакой это был не балет. Никаких пачек и фуэте. В глазах рябило от длинных юбок с оборками и шалей с кистями. Причем цвета были самые, как тогда было принято выражаться, “ядовитые”: красный, зеленый, желтый, розовый, и все вперемешку. В нашей черно-белой стране женщина со вкусом (и с запахом) должна была одеваться в цвета, которые мама насмешливо называла “серенькое на грязненьком”. А тут – просто какой-то апофеоз “безвкусицы”! Но как красиво!
Они действительно были похожи на экзотических птиц, эти женщины, и они НИЧЕГО не стыдились! Они наслаждались своей красотой и свободой, а мы вместе с ними. Спектакль назывался “Кармен”. Накануне поездки я прочла новеллу Мериме, и та показалась мне на удивление будничной. Дело происходило в небольшом провинциальном городишке, как наш. Только у них были не хлопчатобумажные фабрики, а табачные. Одна девка, каких у нас в городе было хоть пруд пруди, подралась с другой такой же и за хулиганство угодила в КПЗ. Обычное дело. Там она приутихла, поосмотрелась, состроила глазки молоденькому менту, а тот разнюнился и отпустил ее под свою ответственность. Звали его – Хозе. Имя – так себе, напоминает известную аббревиатуру, но это не важно. Важно то, что он еще не заматерел, толком не знал, как с блядьми обращаться, к тому же был тщедушный, прыщавый, и форма на нем сидела колом, а Кармен была девка красивая и любить хотела тоже красивого. Был у них такой в городе – тореадор Эскамильо. От одного имени все девки по нему с ума сходили, а ему нравилась эта хулиганка Кармен.
Хозе было сунулся к ней, но получил от ворот поворот. А у него, между прочим, из-за того, что он ее из обезьянника отпустил, начались большущие неприятности на работе. Кто-то донес, а скорей всего сама эта Кармен на хвосте разнесла. Ну и психанул он. Действительно, хоть бы из вежливости погуляла с ним. А то в лицо хохочет, а сама зенками так и рыщет, в толпе своего Эскамильо высматривает.
Хозе, конечно, не хотел ее до смерти убивать, только попугать хотел, но она сама стала нарываться – бесстыжая и безжалостная, как все красивые девки, ну и угодила на нож. Хозе за мокруху упекли на десять лет, Кармен похоронили, а Эскамильо стал ходить на танцы с другой, наверняка с той самой, из-за которой весь скандал и вышел. Ну и чего мы тут не видели? Типичность и народность в самом обыденном виде.
Но фламенко – не проза, это танец, где действие и настроение передается движениями, а движения эти яркие, дерзкие, непредсказуемые, сладострастные, а взгляды танцовщиц пламенные, а гитары прямо сумасшедшие, а голоса певцов тоскливые, высокие и одновременно сиплые, всю боль и ярость неразделенной любви передающие.
Кто из танцовщиц Кармен, мне поначалу было неважно. Все они были такие красавицы и так потрясающе двигались, что мне от восторга прямо хотелось с балкона сигануть, но потом-то я, конечно, разобралась. От других она не отличалась ни красотой, ни одеждой, но была в ней какая-то особая грация: нежная, коварная, как у пантеры; какая-то удивительная сладость сквозила в каждом ее движении, заметив которую, ни на кого другого уже смотреть не хотелось.
А вот Хозе действительно оказался и маленьким (на каблуках даже) и щуплым, из тех, про кого в нашем городе говорили “соплей перешибешь”. Куда ему против таких шикарных бабцов? Но он как пошел ногами бацать, так у меня сердце забыло биться. Страшный, неистовый танец – не на жизнь, а на смерть. Ужас! Восторг! Испанки грубыми голосами кричали ему: “Олэй!” Зал скандировал: “Браво!”
Едва спектакль закончился, на сцену дождем полетели букеты, и с двух сторон потянулись вереницы теток в мохеровых шапках и мокрых сапогах, по виду все до одной члены месткома. Забыв о женской скромности, они лезли к Хозе целоваться, а он – настоящий мужик, никому не отказывал. Урвав поцелуй, они отбегали очумелые, а одна даже чечеточку выбила. От стыда за них мне хотелось разрыдаться. У мамы на глазах тоже сверкали слезы.
После спектакля мы полтора часа ехали домой на электричке в полном молчании. Я терпела, сколько могла, но перед самой нашей остановкой не выдержала и спросила:
– Мам, ну за что ты на меня так обиделась?
Она с трудом очнулась от своих мыслей:
– Да нет, с чего ты взяла? Просто я задумалась.
– О чем? – не унималась я.
Она ответила не сразу, как бы через силу.
– Да горько мне, что я ее никогда не увижу.
– Кого?
– Испанию.
Мы еще помолчали, и мама добавила:
– Пушкина тоже не пустили.
При чем тут Пушкин, я и так знала. Он был у нас единственный мужик в доме. Мое увлечение Штирлицем мама не разделяла: он был “номенклатурный”, “выездной”, а Пушкин был свой, родной, и его, как и ее, за границу не пускали. Этого факта, кстати сказать, я о нем не знала. Как же так? Дворянин, и потом у него же Испания чуть ли не в каждом стихотворении.
Спорить я, конечно, не стала (в таком сентиментальном настроении мама вполне могла вломить как следует), но дома кинулась к зачитанному до дыр трехтомнику. По стихам искать у Пушкина Испанию оказалось не так то просто, том постоянно открывался на “Во глубине сибирских руд”. Я схватилась за другой, и тут же нашла место в “Каменном госте”, где Лаура этому надутому хмырю, Дону Карлосу, втолковывает:
Приди – открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет, яркая луна
Блестит на синеве густой и темной,
И сторожа кричат протяжно: “Ясно!”…
А далеко на севере – в Париже –
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?
Неужели человек, написавший эти строки, никогда в Испании не был? Как же он мог все это увидеть и дать нам почувствовать? Я прочитала этот отрывок вслух с выражением. На мое “выражение” мама никак не отреагировала, лишь грустно добавила: “И в Париж его не пустили. И меня не пустят”. Мне хотелось как-то ее утешить, но я не знала как. Мне и самой было ясно, что ни в Испанию, ни в Париж маму не пустят. А вот насчет себя я была не вполне уверена – роились в голове кое-какие смутные надежды.
Уже лежа в постели мама сказала: “Поэт всегда стремится к свободе, а живет в тюрьме. Воображение – единственное средство из этой тюрьмы вырваться. Да и вообще в нашей стране воображение – единственное средство передвижения”.
2
С воображением у меня был полный порядок. Судя по описанию, Париж ничем не отличался от Ленинграда, куда мы с мамой ездили прошлым летом, и это была та еще поездочка. Пока в Москве на перроне ждали поезда, прямо плавились от жары, в вагоне почти всю ночь задыхались, но к утру подмерзли, а в Ленинграде вышли уже в такую холодрыгу, что трудно было поверить, что на дворе июль.
Город, как гиппопотам, по уши лежал в болоте. Знаменитой итальянской архитектуры из-за частокола дождя видно не было. А когда он стихал, все равно ничего нельзя было разглядеть из-за укрывшей город грязной тряпки сырости и вездесущей серости. Казалось в этом городе все серое: воздух, реки, каналы, дома, тротуары, лица, глаза, одежда. Из двух недель мне запомнились только мокрые плащи и туфли, слякоть, сопли, забегаловка с диковинным названием “Котлетная” и очередь в Эрмитаж, в который мы так и не попали.
Впрочем, был еще эпизод в ванной…
Мы жили “на птичьих правах” в квартире знакомой маминой знакомой по имени Света, по профессии библиотекарь. Кроме того, про нее еще можно было сказать, что она очкарик, дочь адмирала и старая дева, серая, как и все в этом городе: моль, мокрица, скучная, щуплая, неприветливая. Она никогда не шутила и не улыбалась, голос ее напоминал шелест книжных страниц. А вот квартира у нее была огромная, от пола до потолка, заставленная антиквариатом, так что казалось, что в свободное от работы время Света на добровольных началах сторожит этот склад старинных вещей.
Ночевали мы с мамой в гостиной на узкой, жесткой козетке с короткими, как у таксы, сильно облупившимися золочеными ножками в виде чьих-то лап, одну из которых заменял обыкновенный кирпич; а сбоку на нас наседал инкрустированный перламутром столик. И хоть в той же самой комнате находился еще и диван, тоже жесткий, однако вполне объемистый, про него Света сказала, что он настоящий Гамсун, и спать на нем не разрешила.
Несмотря на обилие красивых вещей, в квартире было неуютно, припахивало плесенью и неисправной канализацией. На досуге, обследовав окрестности, помимо Светиной спальни, которую из-за трюмо с завитушками и такой же двуспальной кровати, иначе, как развратным словом “будуар” и назвать-то было нельзя, я обнаружила две запертые двери. Вечером Света неохотно утолила мое любопытство, сказав, что это комнаты ее отца и сестры, но где эти таинственные отец и сестра не объяснила. Она вообще была немногословна. Несмотря на тихий голос и подчеркнутую вежливость, я чувствовала в ней непреодолимое отвращение к себе, и потому тоже ее невзлюбила.
Все в этой квартире было странным – роскошная мебель, которой никто не пользовался, золоченая посуда в стеклянной горке, из которой никто не ел, (кухонный шкафчик ломился от эмалированных кружек и мисок), паркет, который никто не натирал, лепной потолок весь в зеленых пятнах протечки, огромные пыльные окна, упиравшиеся в задворки какого-то учреждения, и сама Света, которая никого не любила и которую тоже никто не любил. Хоть бы уж кота себе завела!
Но страннее всего в этой квартире была ванная: она же прихожая, она же кухня. Отворив дверь в квартиру, первое, что замечал вошедший, была огромная старинная лохань, до черноты разъеденная ржавчиной, с колонкой и краном, но без душа и занавески, в непосредственном соседстве с вешалкой и кухонным столом. Странно конечно! Очень странно! Но у нас-то с мамой дома вообще никакой ванны не было, что и послужило причиной моей устойчивой привычки мыться в гостях. Придя как-то вечером из театра, где мы спасались от дождя и Светы, чтобы согреться, я собралась было принять ванну, но, холодно сверкнув на меня очками, Света сказала: “Лучше не надо”. Если бы она просто отрезала: “Нельзя”, я бы может и послушалась, но она сказала “лучше не надо”, а лучшее, как известно, всего лишь враг хорошего, поэтому утром, как только Света ушла на работу, я наполнила ванну горячей водой и уселась в нее, не думая о последствиях.
Где была в этот момент мама? Почему не остановила меня? Не знаю. Может быть, она тоже делала что-нибудь незаконное. Может, отдыхала после кошмарной ночи со мной на удобной Светиной кровати, или рассматривала фамильные альбомы. Во всяком случае, не помню, чтобы я посвятила ее в свои планы.
И вот, разомлевшая и розовая, я сижу в допотопной шершавой посудине, наверняка мечтая о чем-нибудь опять таки недозволенном, как вдруг, совершенно неожиданно, дверь открывается и… Я успела только вскочить и во всем своем голом великолепии предстать перед вошедшим в квартиру адмиралом. В отличие от меня он был одет по всей форме и в отличие от Светы выглядел отнюдь не старым. Увидев в собственной прихожей оторопевшую от ужаса юную ундину, он, строго козырнул, буркнул: “Здравия желаю” и проследовал в свою комнату. О том, кто я такая и как оказалась в его квартире, он не спросил и до нашего с мамой ухода из своей комнаты не высовывался. Целый день мы скитались по музеям. Боясь скандала, я допоздна оттягивала возвращение, но к моему удивлению никакого скандала не последовало. Адмирал, Света и мама, как ни в чем не бывало, пили в гостиной коньяк с лимоном, а я в “будуаре” пялилась в телевизор, морщась от слишком громкого маминого смеха. Адмирал тоже был чем-то весьма доволен. В ту ночь я спала на козетке одна… Впрочем, как любила говорить мама, “об этом история умалчивает”…
3
Детское предчувствие меня не обмануло. Мама так и не увидела Испании. Зато сама я тридцать лет спустя летела в Севилью, и вопреки всем своим ожиданиям была фантасмагорически несчастна. И дело тут не в привычной насмешке судьбы, как правило позволяющей нам насладиться осуществлением давней мечты, только тогда, когда мы мечтаем уже о чем-то совершенно другом! Нет! Я была бы совершенно счастлива, если бы не соседи. Но представьте себе муки женщины, по роду деятельности привыкшей к тишине и одиночеству, на протяжении восьми часов зажатой с обеих сторон жизнерадостной американской четой лет пятидесяти (при условии, что каждый из супругов весит не меньше тонны и в свое кресло не вмещается), а поменяться местами, с тем чтобы хотя бы не перекрикиваться через ее больную голову, упорно отказывается.
Первую половину пути мои соседи орали так, будто все еще у себя дома в Огайо перекрикивались: он из гаража, она из кухни, при чем у него на полную катушку шпарил хард-рок, а у нее хохотала телекомедия. Но и вторая часть полета не принесла мне заслуженного отдыха. Симметрично склонив головы мне на грудь, они храпели так, что вполне могло показаться, будто и во сне они продолжают свой оглушительный диалог.
Впрочем, дело было не только в них. Мои страдания усугублял тот факт, что мой муж находился в том же самолете, но летел первым классом, и, в отличие от меня, в удобном кресле попивал шампанское рядом с умопомрачительной блондинкой совершенно модельного вида. Ревность и зависть могут отравить самые счастливые минуты жизни, а уж при наличии таких соседей… (Интересно, как бы я себя чувствовала, если бы вместо них головы ко мне на грудь склоняли Антонио Бандерас и Пирс Броснан?)
Однако если уж быть до конца честной, больше всего меня терзало то, что идея разделиться по классам принадлежала мне самой. Сначала я приложила все усилия, чтобы уговорить мужа не бросаться на первые попавшиеся билеты, а порыскать по сайтам всех авиакомпаний в поисках единственно удобных (в пассажирском классе) мест в первом ряду, за которыми идет ожесточенная охота со стороны родителей с детьми, инвалидов, и людей с длинными ногами. Однако, как он ни искал – все эти места были давно раскуплены. Тогда, припомнив нашу прошлогоднюю поездку в Лондон, когда семь часов по пути туда и девять часов обратно он корчился в позе эмбриона, вызывая во мне острейшее чувство сострадания и бессилия, я устроила ему такой взрыд, что попросту вынудила согласиться на то, чтобы он летел первым классом. В результате чего он и наслаждался теперь обществом прекрасной блондинки, а я… Как справедливо заметил старина Герман в опере “Пиковая дама” перед тем как, проиграв состояние, сверзиться с декораций в закулисный ад: “Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу”.
И хоть судьбу свою я не кляла, бывают и похуже, зато себя со своей самоотверженностью, мужа с его длинноногостью, вконец разожравшихся и разучившихся говорить нормальными голосами американцев, заодно с авиа-дизайнерами, до сих пор не удосужившимися спроектировать самолеты с разными по ширине сиденьями, чтобы (за разумную разницу в цене) толстые могли удобно сидеть рядом с толстыми, а нормальные рядом с нормальными, костерила всю дорогу.
Ненадолго я видимо все же забылась, так как план сегрегации по ширине задницы показался мне не только справедливым, но и вполне осуществимым. Очнулась я оттого, что кто-то из моих соседей издал очередной рык, и в полном отчаянии я принялась листать и без того от корки до корки выученный путеводитель, сообщавший, что Севилья – жемчужина Андалузии, город с богатой историей и культурой, украшенный памятниками старинной и шедеврами современной архитектуры…
4
Моторы гудели, соседи храпели, “тревожно мысль моя и путалась и рвалась”, вскоре путеводитель выпал у меня из рук, и я уплыла мыслями к совсем другим соседям. Нельзя сказать, что они отличались тишиной. В основном это были ткачихи и “подмастера”, оглохшие на производстве. Все в нашем городе от мала до велика орали “благим матом”, а тишина благом не считалась.
Помню, как готовясь к вступительным экзаменам в институт, я изнемогала от звучавшей на весь наш поселок песни Высоцкого “Кони”. В тот год во всех киосках “Союзпечати” вдруг появилась его “малолитражка”, и народ наконец-то получил возможность услышать своего героя не на затертых магнитофонных пленках, а на гибкой грампластинке. И уж он начал гонять этих “Коней” и в хвост и в гриву.
Особенно наша соседка Зинаида, которая “к себе водила”, и дабы скрыть от окружающих свою уголовно-наказуемую деятельность, врубала радиолу на полную катушку. Я из последних сил пыталась сосредоточиться на английских глаголах, правильных и неправильных, а пол нашей комнаты, отделенной от Зинаидиной тонкой перегородкой, дрожал, как при землетрясении, и во все щели пер надсадный крик:
Чуть помедленнее кони, чуть помедленнее.
Остается только диву даваться, как я ухитрилась в таких условиях подготовиться к экзаменам и поступить в институт.
Не лучше обстояли дела с тишиной и в общаге, где я прожила следующие четыре года, и в коммуналке… Отдельная квартира у нас появилась лишь когда мы с мужем и пятилетней дочкой переехали в Нью-Йорк. Но и тут я не нашла тишины и покоя. Катил к концу “ревущий” восемьдесят восьмой год. Мы жили в крошечном ирландском районе Бронкса, как на островке, о берега которого билось огромное “черное море”. По ночам у наших соседей, на улице с говорящим названием Ганхилл-роуд, постреливали. Ночь раздирали полицейские сирены. Ощущение было, что мы живем в прифронтовой полосе.
Было страшно. Очень страшно! Но и весело! Интересно так, что дух захватывало. Как мифологические герои, переступив порог обыденного, мы оказались в пучине неведомого, и вместе барахтались в абсолютно незнакомой реальности, а это, как известно, сближает. Или растаскивает… Нас сблизило. Переехав в Нью-Йорк, уже через неделю мы заметили, что перестали ссориться, а через полгода сделали поразительное открытие – нам интересно друг с другом. Разница в воспитании и эстетических предпочтениях перестала нам мешать, а общность культуры и языка оказалась невероятно важной.
Адам и Ева, сброшенные из “социалистического рая” в “капиталистические джунгли”, мы объединились перед лицом не вымышленных, а реальных трудностей: голода, одиночества, страха, и рассчитывать могли теперь лишь друг на друга. Оказалось, что я и шагу не могу ступить без мужа, а он не только не тяготится моей беспомощностью, но с радостью и гордостью бросается мне на помощь. Я же оказалась совершенно незаменимой для него, потому что жизнь воспринимала как приключение и на все его страхи отвечала первой выученной американской фразой: “Take it easy”, что в переводе означает “не расстраивайся”, “бери полегче”. Именно в то время я с удивлением обнаружила, что в фундаменте моей личности заложены три чувства: чувство ответственности, чувство благодарности и чувство юмора. Как ни странно, именно в моем чувстве юмора муж нуждался в то время больше всего.
Возможность говорить друг с другом на одном языке позволила нам преодолеть разделявшие нас непонимание и недоверие. Мы открыли неведомое прежде наслаждение – говорить по-русски, а мои, так раздражавшие его в Москве, “смехуечки и пиздахаханьки” оказались не постыдным недостатком моего воспитания, а богатством, в котором он черпал силы. И хоть мы очень страдали вдали от родины, все же после долгой душевной разлуки мы впервые ощутили радость от общения друг с другом, а для семьи – это самое главное.
В конце восьмидесятых годов прошлого века Нью-Йорк переживал трудные времена. Он умирал от СПИДа и не менее страшной эпидемии крэка, преступность была чуть ли не самой высокой в мире, экономика находилась в упадке, сабвей вонял, как туалет на провинциальном вокзале, по заваленным мусором тоннелям, станциям и улицам шныряли крысы, но самым страшным было несметное количество бездомных.
Это были последние годы правления нью-йоркских демократов. Мэры Коч и Динкинс довели город до полного изнурения. Лишь с приходом к власти республиканца Джулиани город воспрянул и засиял небывалым величием. Но это случилось годы спустя, а в восемьдесят восьмом даже по богатым районам было ходить небезопасно.
В первое время нас часто приглашали в гости незнакомые люди. Однажды, после такого визита, пока я будила и одевала дочку, муж выскочил на улицу взять в банкомате двадцатку, чтобы было чем заплатить за жетоны в сабвее. Дело происходило в респектабельной части Манхеттена. Несмотря на поздний час, народу на улице было еще порядочно. Муж подошел к банкомату и вдруг почувствовал, что в поясницу ему уперся ствол пистолета. Голос человека, лицо которого в темноте рассмотреть было невозможно, приказал снять с нашего счета все имевшиеся там деньги. Муж, естественно, повиновался. Каково же было удивление грабителя, когда он обнаружил, что у этого представительного белого мужчины на счету имеется всего двадцать пять долларов. Забрав их, он убежал, а нам, для того чтобы выжить, пришлось занять деньги у новых знакомых.
Это был не единственный случай, когда у нас отнимали последнее. По вине работника велферной конторы, вычеркнувшего наши имена из списка нуждающихся в фудстемпах, мы – безработные, с пятилетним ребенком, несколько месяцев перебивались с хлеба на воду. Но после юности, проведенной в Советском Союзе, голод был нам не так уж страшен. Не от него мы бежали. Мы спасались от ненависти, которой на родине мы подвергались как евреи. Каково же было наше изумление, когда, приехав в Нью-Йорк, мы ощутили ненависть к себе уже не со стороны антисемитов, а со стороны афроамериканцев, которых с детства привыкли ассоциировать с собой как со страдающим меньшинством. Кинофильм “Цирк”, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг, Билли Холидей, список любимых произведений, актеров и музыкантов можно было бы продолжать до бесконечности, но в вагонах сабвея “угнетенное меньшинство” оказалось подавляющим большинством, и в первые годы эмиграции нам пришлось заплатить за грехи “белых эксплуататоров”, которые мы не совершали.
Я никогда не забуду утро, когда я впервые провожала свою дочь в театральную школу “Professional performing art school”, куда ей удалось поступить, несмотря на огромный конкурс. Событие это было для нас очень радостным, но в то же время волнующим – ей к тому времени исполнилось четырнадцать лет, и до сих пор она в сабвее одна никогда не ездила. На семейном совете было решено, что я должна ее провожать до школы и обратно.
Было восемь утра, час пик. В вагон нам протиснуться удалось, но из-за толчеи дышать мы могли лишь вполсилы. Толпой дочку сразу же оторвало от меня и оттеснило в другой конец вагона. Я испугалась – мы были в вагоне единственными “белыми”, и я боялась, что ее обидят. Время от времени я кричала на весь вагон: “Аля, ты здесь?”, а она отвечала: “Мамочка, не бойся, со мной все в порядке”.
На одной из остановок передо мной освободилось место. Я хотела сесть, но огромная толстуха страшного вида и красивый молодой парень сдвинулись, оставив между собой небольшое пространство. Следуя девизу всей своей жизни – в тесноте, да не в обиде, я, вежливо улыбнувшись, произнесла необходимое “excuse me” и втерлась между ними. Решив, что я ее “притесняю” не в прямом, а в расовом смысле, тетка набросилась на меня с оскорблениями и стала тыкать мне в лицо пальцем, вернее, огромным ярко накрашенным ногтем. Я не все понимала в ее речи, но о смысле догадывалась. Возражать ей я не собиралась, если хочется ей называть меня “skinny white ass”, пусть называет, но тыкать себе в лицо я никому никогда не позволяла. Молча, я отвела ее палец от своего лица и продолжала хранить “скорбное терпенье”. Тетка совсем взбеленилась. Теперь она называла меня уже такими словами, что ни на каком языке воспроизвести невозможно, а палец вновь уткнулся мне в лицо. Я опять отвела его. Так повторялось несколько раз. Я чувствовала, что “дело пахнет керосином”, но поезд-экспресс шел без остановок, и деваться мне было некуда. Вагон с интересом следил за нашей “битвой на рельсах”. В очередной раз, когда палец уперся мне в лицо, я инстинктивно, то есть совершенно неожиданно для себя укусила его. Поступок был впечатляющий. Тетка подскочила, будто ее укусила не прилично одетая белая женщина, а ядовитая змея. Хотя я укусила ее не больно, как бы предупреждая, что в следующий раз просто откушу ей палец. Народ в вагоне загудел. Взывая к собратьям, тетка требовала возмездия. Внезапно я стала понимать абсолютно все, что она кричит. А кричала она про белых, нападающих в сабвее на черных. Собратья грозно зашумели, до остановки было еще минут десять, и почти у всех в вагоне было оружие. За оставшееся время меня вполне могли расстрелять из многих стволов. Дочка моя, услышав скандал, очень за меня испугалась и начала пробираться ко мне.
Я прекрасно понимала, что рискую жизнью, но продолжала чугунно сидеть и молчать. Лишь когда тетка стала кричать, что провела свою жизнь в гетто, я со страшным русским акцентом ответила, что я тоже из гетто, что дед мой был расстрелян в подвалах КГБ, бабка отсидела двадцать пять лет в сталинских лагерях, а мой отец вырос сиротой. Что по сравнению со мной она – козявка, и что убить меня она сможет, но победить никогда. Как ни странно, эта речь подействовала, конфликт затих, и мы с дочкой благополучно доехали до ее школы.
Я запомнила этот случай так хорошо, потому что по сути дела он был единственным случаем расизма, который “лично” мне довелось испытать в Америке. За восемнадцать лет я приобрела немалое количество друзей-американцев, как белых, так и афроамериканцев, пуэрториканцев, индейцев, корейцев, китайцев… Кроме того, этот эпизод стал границей взрослости для моей дочери. Она категорически запретила мне провожать ее и четыре года подряд ездила в школу сама.
Я так углубилась в воспоминания, что с трудом очнулась, когда командир экипажа объявил о том, чтобы мы приготовились к посадке. Соседи мои тоже зашевелились. Я попросила Билла поднять пластмассовую шторку иллюминатора, что он немедленно и исполнил. Он даже любезно попытался втянуть живот, чтобы, перегнувшись через него, я смогла увидеть восход солнца над моей долгожданной Испанией.
5
Мы приземлились в Мадриде, чтобы пройти пограничный контроль и сделать пересадку в Севилью. Выстояв длинную очередь в погранпропускник и никаких новых козней от судьбы не ожидая, я протянула человеку в окошечке свой американский паспорт, и тут случилось то, что с удивительной ясностью воскресило в памяти тщательно забытые строки из школьной хрестоматии:
Берет – как бомбу.
Берет – как ежа.
Как бритву обоюдоострую.
Берет как гремучую в двадцать жал
Змею двухметроворостую.
И хоть паспорт мой был отнюдь не советским, под моим тревожным взглядом пограничник позвонил куда надо, и к нему в будку сбежалась целая стая таких же мышастых, как и он сам, которые тоже стали рассматривать мой не молоткастый и не серпастый, как бомбу, и как ежа. Поняв, что случилась какая-то чудовищная ошибка, и в Испанию меня в конце концов таки НЕ ПУСТЯТ, я обмерла, но все обошлось. Оказалось, что ошибка действительно произошла, но совершила ее я сама, честно указав в паспорте место своего рождения, потому что слово Казахстан в пограничниках всего мира с некоторых пор вызывает острую неприязнь. Написала бы, как муж, СССР и сэкономила бы обоим массу сил и времени. Тем более, что прожила-то я в Казахстане всего три месяца. А так вместо нескольких минут мы провели на пограничном контроле более двух часов, мою “айдентити” вместе с багажом проверяли всем пограничным колхозом, в Севилью самолет улетел без нас, что жизнерадостности мне, естественно, не прибавило.
К счастью, самолеты туда летают довольно часто. Через два часа мы с мужем вновь заняли свои места в разных классах. На сей раз, рядом со мной сидел испанский подросток и дергался в ритм доносившейся до меня из его наушников популярной американской песни: “IT’s HARD OUT HERE FOR A PIMP”
Оу, е-е-е! Нам, кстати, тоже не легко! Но по сравнению с тем, как было нелегко в юности, наши нынешние трудности кажутся милой приятной чепухой. И все же я не хотела бы изменить в своей жизни ничего, потому что уверена – только из горя рождается счастье. Одно без другого не существует, таков закон жизни. Это понимание ко мне пришло благодаря тяжелому опыту. Многие годы наша семья балансировала на грани жизни и смерти…
И вот, наконец, после стольких лет ожидания, я лечу в Севилью, но сосредоточиться на радостном предвкушении никак не могу. Мрачные предчувствия одолевают меня, видимо в глубине души я сомневаюсь в том, что долечу до нее в целости и сохранности. Чтобы успокоиться, я снова перенеслась мыслями в Нью-Йорк. Что же делать – этот город стал для меня домом и лучшим другом.
Я полюбила его сразу и навсегда. Уезжая с Родины, мы были вынуждены отказаться от гражданства и от надежды когда-нибудь еще туда вернуться. Боль была такая, что казалось, что с меня с живой содрали кожу. И все же надо было выживать. В первые дни в Нью-Йорке мы много гуляли, подсознательно я понимала, что залечить свои раны можно, только полюбив страну, которая нас приняла, поэтому мы старались в первое время видеть вокруг только самое хорошее. Мы наслаждались великолепными парками, вездесущими белками, благовоспитанными собаками и их приветливыми хозяевами, мы восторгались музеями, архитектурными шедеврами, уникальными этническими районами, бесплатными концертами, художественными выставками. Зачастую не имея ни цента в кармане, мы ощущали себя настоящими богачами, которым принадлежит вся эта роскошь: океан, свежий воздух, синее небо, праздничный роскошный листопад. Но самым поразительным богатством этого города нам показались люди. Не считая нескольких страшных эпизодов, а какая жизнь обходится без них, мы с первого дня ощутили добросердечность и отзывчивость ньюйоркцев.
Увидев мой растерянный взгляд, они бросались мне на помощь, чтобы объяснить дорогу, растолковать смысл объявления в сабвее, помочь донести сумку (в первый год из-за нищеты я покупала продукты не в соседнем супермаркете, а, выгадывая центы, по советской привычке таскала тяжеленные сумки с другого конца города).
Потомки англичан, ирландцев, итальянцев, китайцы, корейцы, палестинцы, ортодоксальные евреи, евреи-атеисты, индусы, пакистанцы, братья славяне, пуэрториканцы, южноамериканцы, мексиканские индейцы, афроамериканцы… все бросались мне на помощь с вопросом: “How can I help you?” Все в этом городе говорили “со страшным акцентом”. Я совершенно не понимала их объяснений и в основном передвигалась по городу с помощью интуиции, но чувство, что я не одинока, помогало мне выжить.
Русскоговорящих в то время в Нью-Йорке было очень мало. Услышав родную речь, я приходила в такой восторг, что бросалась к незнакомым людям, как к самым близким друзьям. Как-то раз я спешила в гости “на ланч” к дальней родственнице моего мужа, бывшей жене его двоюродного дяди, живущей на пятьдесят второй улице между Бродвеем и восьмой авеню. Вдруг я услышала обрывок донесшейся до меня фразы, произнесенной по-русски, но, как мне показалось, с иностранным акцентом. Я пошла медленнее и прислушалась. Говорившие были мужчинами, оба картавили и упоминали какого-то Милоша. Я догадалась – чехи. Но тогда, почему же они говорят по-русски, и кто этот Милош? Уж не Форман ли? Я вся превратилась в слух и вдруг услышала:
– Хорошенькая, да?
– На заднем дворе у нее полный порядок, но интересно, каков фасад.
– Уверен, что там тоже все в порядке – “шепот, робкое дыханье”…
– “Трели соловья”. Может посвистеть, чтобы она обернулась?
Я поняла, что обсуждают меня, так как никого другого в этот момент вокруг нас не было. Острое словечко завертелось у меня на языке. Я обернулась и вдруг опешила.
Одного из них я видела полгода назад в Москве. Впервые после долгого изгнания этот знаменитый на Западе поэт приехал встретиться с друзьями, и кто-то из них устроил у себя дома его выступление, или, как мы тогда говорили, “квартирник”. Я попала на него случайно, но после чтения сумела пробиться сквозь толпу к поэту и сказала:
– Через месяц я уезжаю в Америку. Что бы Вы могли мне посоветовать?
Он ответил:
– Поезжайте в Нью-Йорк. Это лучший город на свете. А про Америку запомните – все, что вы когда-либо про нее слышали, самое плохое и самое хорошее – правда.
Ох, сколько раз я с благодарностью вспоминала его слова, и вот, я стою на нью-йоркской улице и во все глаза смотрю… НЕ НА НЕГО.
Его собеседник – мой любимейший поэт. Его “отксеренная” фотография стояла в Москве на моем письменном столе в годы, когда это было попросту опасно, особенно, если живешь в одной коммуналке с начальником районного ОВИРа, который при первой же встрече нас с мужем строго предупредил: “Сидите и не рыпайтесь. И чтоб никаких этих ваших еврейских сборищ, пока не получу новую квартиру и не перейду на другую работу”.
Но мы “рыпались”. Мы активно участвовали в самиздате. Он доставал, а я размножала и распространяла подсудные “Архипелаг ГУЛАГ”, “Зияющие высоты” и двухтомник того самого поэта, который сейчас стоит передо мной и с интересом меня разглядывает. От изумления я так смутилась, что смогла вымолвить только одно слово: “Спасибо”, после чего юркнула в подъезд дома мужниной родственницы, а поэты, улыбаясь, вошли под козырек соседнего ресторана.
Воспоминание об этой встрече, как о щедром подарке судьбы, я бережно храню до сих пор. И хотя позже не раз встречалась с обоими поэтами, никогда, естественно, о нашей первой встрече им не напоминала.
Щедрость. Вот качество ньюйоркцев, которое нас с мужем просто поразило. Совершенно незнакомые люди предлагали нам деньги – небольшие, да ведь и сами они были люди небогатые. Но для нас, приехавших с двумя чемоданами и двумястами долларов, вырученными от продажи всего нашего имущества в Москве, каждый лишний цент был спасением. То и дело знакомые наших новых знакомых, узнав о нашем бедственном положении, дарили нам свою одежду, кухонную утварь, мебель, помогали продуктами.
Мы до сих пор спим под одеялами, которые нам подарила подруга мужниной родственницы в день нашего приезда. Причем ни ее, ни саму родственницу мы никогда до этого в жизни не видели. Мы давно уже могли бы купить себе (да и купили) новые одеяла, но спать продолжаем под любимыми, теми, которые согревали нас в первые дни эмиграции. Мы не забыли, и с благодарностью вспоминаем жену управдома ирландку Мэри, которая на следующий день после нашего въезда в дом, подарила нашей дочке роскошную Барби; и безымянного итальянца, директора фирмы, в которую мой муж неудачно пытался устроиться на работу, подарившего ему пару кожаных перчаток. На работу не принял – “бизнес есть бизнес”, но, заметив его заиндевевшие от мороза руки, вынул из портфеля собственные перчатки и сказал: “Носи на здоровье”. Потому что бизнес милосердия не отменяет.
Мы не забыли никого из сослуживцев мужа, с которыми судьба нас давно развела, и сами они скорее всего давно уже забыли нас, потому что добро, которое мы делаем другим, забывается легко. Они помогали нам советом, молитвой и всеми другими возможными способами, когда он заболел, и жизнь его находилась в смертельной опасности. Джеф отвез его в больницу, вице-президент компании Ричард Макгрил договорился с владельцами больницы о люксовой одноместной палате, Ольга на время операции взяла к себе нашу дочку, Майкл, целый месяц после того как муж поправился, но все еще не мог садиться за руль, возил его на работу и с работы.
Мы не забыли врачей, сделавших ту сложнейшую операцию, которую нигде в мире, кроме Нью-Йорка, в те годы еще не делали: мексиканца Алехандро Бернстина, итальянца Диджиасинто.
Первой работой мужа в Америке была компьютерная компания, обслуживающая нью-йоркские больницы. Именно поэтому операцию, на которую люди из всех стран мира записывались в очередь на многие годы вперед, ему, как сотруднику, сделали вне очереди. Эта операция спасла не только его, но и нас с дочкой. Многие, услышав об этом, говорят: “Повезло!”, но я в везение не верю. Я верю в судьбу. Кстати, муж до сих пор работает на том же месте, делая ту же самую работу, не помышляя о переходе в другую компанию, видимо, потому что испытывает то же, что и я, чувство вечной благодарности.
Года через два после операции, на одном из благотворительных балов, устраиваемых нью-йоркскими больницами, среди сотен врачей и медсестер, разряженных в смокинги и роскошные платья, мой муж заметил своего хирурга. Красавец Диджиасинто сидел за столом со своей женой и коллегами. Я подошла и попросила у него разрешения поцеловать ему руку. Он напрягся, но, когда я объяснила, что хочу таким образом поблагодарить его за спасение своего мужа, обрадовался и сам бросился меня обнимать.
Много, ох, много чего с нами случилось за восемнадцать лет: и выход моей первой книги, и встреча с президентом Клинтоном, и трагедия одиннадцатого сентября, и первое выступление в знаменитом Уайлл-холле нашей дочери, ставшей оперной певицей, но эти прекрасные воспоминания не заслонили тех первых и самых дорогих, когда мы с мужем начали свою жизнь заново.
6
Я почувствовала себя в Нью-Йорке своей в доску еще в аэропорту, где черный, как сапог, пограничник похвалил мой английский, хоть я смогла выжать из себя лишь одно слово “йес”, и, пожав руку, пожелал мне “sexsexful life”. Тогда я еще не знала, что афроамериканцы говорят на собственном диалекте, называемом “эбоникс”, и всех своих новых (белых) знакомых повергала в пароксизм смеха, желая им “секс-сексфул лайф”.
В детстве мама говорила про меня: “Эта не пропадет. Язык у нее хорошо подвешен”, и я представляла себе соседскую овчарку Асту с вечно высунутым, как бы “подвешенным” языком. Вновь я вспомнила это мамино выражение в Нью-Йорке, потому что больше двух лет чувствовала себя собакой, которая все понимает, но сказать ничего не может. При этом я страшно себе льстила, так как в отличие от любой, даже самой глупой собаки, не понимала абсолютно ничего.
Помню, я с завистью смотрела на трехлетних малышей на детской площадке без акцента трещавших по-английски, и даже на бездомных, ведь они, вонючие и безумные, говорили на языке, казавшимся мне океаном, который надо переплыть, а я вошла в него пока только по щиколотку.
Тем более поразительно, что все вокруг наперебой хвалили мой английский. Дрожа и запинаясь, я говорила что-нибудь простейшее, а окружающие приходили в восторг. В то время я еще понятия не имела о ненавистном для многих концепте “американской найсности” и, клянусь, ни разу не пожалела о том, что за все восемнадцать лет своей жизни в Америке ничего, кроме похвал своему английскому от новых соотечественников не слышала.
Как-то раз (это было в первый месяц после нашего приезда), мы с мужем курили у входа в сабвей, когда к нам подошел здоровенный черный детина и попросил прикурить. Выразился он вычурно. Обратившись к мужу, он сказал: “Hi man, may I suck your fire”, что в переводе на русский язык означало “парень, дай засосать твой огонек”, в смысле – дай прикурить. По московской привычке мы напряглись, поняв, что “бить будут”, но парень “засосал огонек”, улыбнулся, поблагодарил и отвалил. А фраза засела в памяти.
Спустя год, на одной типичной для Нью-Йорка вечеринке, где всякой твари по паре, я познакомилась с симпатичным блондином. Кто-то стащил у меня зажигалку, и я попросила у него прикурить, воспользовавшись той самой фразой. Глаза у блондина вылезли из орбит, после чего он захохотал, обнажив свои роскошные белые зубы. Он был в таком восторге, что обнял меня и долго не мог поверить, что по-английски я не говорю. В конце концов, поняв всю тщету своих попыток меня разговорить, он решил компенсировать отсутствие взаимопонимания тем, что снова кинулся меня обнимать.
Мне он нравился, мне даже показалось, будто когда-то мы с ним уже встречались, но все же это был не повод для того, чтобы вот так запросто обниматься с первым встречным. Я вежливо его отстранила и отошла к мужу, дремавшему в углу.
Однако оказалось, что он вовсе не дремал, а смотрел на меня с живейшим интересом. Слегка смутившись, я сказала:
– Видал, каков нахал?
Он спросил:
– Кто?
– Да тот блондин, что меня прихватывал.
Муж улыбнулся.
– Дорогая моя, – сказал он, – этого нахала зовут Виллем Дефо.
– Ну и что? – не поняла я, – Не Даниель же.
– Да ты хоть понимаешь, кто это такой?
– Нет. А что?
– Это же знаменитый актер. Тот, что у Мартина Скорсезе играл Иисуса Христа!
Я с новым интересом повернулась в сторону блондина, но, видимо обиженный моим уходом, тот удалился.
Незнание английского языка долгие годы было огромным препятствием в моей жизни. Чтобы его преодолеть, я несколько лет вместе с дочкой смотрела детские телепередачи. Кроме пользы я получала от них еще и большое удовольствие. Несколько первых лет жизни моей дочери, я, работая учителем в школе, общалась с ней лишь урывками. Помимо нехватки времени нас разделяла пропасть возраста, опыта, образования, общественного положения. В Америке мы сравнялись. Теперь, так же как и она, я училась говорить и жить в новом мире, и вместе с первыми словами в мое сознание проникали главные понятия американского общества: толерантность, то есть уважение к людям других рас, культур, религий; и демократизм, то есть глубокое осознание равенства людей в их праве на свободный выбор.
Дочка меня скоро обогнала. Уже через полгода она освоила английский и с такой же скоростью стала забывать русский. При мысли, что я навсегда останусь для своего ребенка малопонятным существом, потому что мы будем говорить с ней на разных языках, я ужаснулась. Мне пришлось преодолеть ее колоссальное сопротивление, но русский язык и связь с русской культурой я ей сохранила. Сейчас она мне очень благодарна. А я… Когда я слышу, как совершенно без акцента она поет романсы Рахманинова и Чайковского, я испытываю странное раздвоение, потому что одновременно слышу волшебный голос своей дочери и родной, незабываемый голос моей матери, которая сорок лет назад тоже их пела…
…Воспоминания несли бы меня все дальше и дальше, если бы юный любитель рэпа не тронул меня за рукав и не произнес магического слова: “Севилья”.
7
Приземлились мы без проблем. Судя по виду, муж даже не догадывался о тех муках, которые я перенесла ради его удобства, и я покривила бы душой, сказав, что его свежесть и бодрость меня порадовали. На его лучезарную улыбку я ответила зловещей ухмылкой. Неправильно ее истолковав, он попытался было отнять у меня чемодан, но нарвался на такой яростный отпор, что вынужден был ретироваться, и свежестью и бодростью меня больше не раздражать.
Глядя из окна такси на затопленные солнцем, тихие по случаю воскресенья улицы Севильи, я повторяла про себя строки любимого поэта: “И все, что пред собой он видел, он презирал иль ненавидел” и мечтала “забыться и заснуть”, хоть на часок, чтоб перестал звучать в ушах храп и рэп соседей, прекратили чесаться глаза, исчезла мстительная злоба на мужа и слезливая жалость к себе.
Меж тем дорога от аэропорта до центра Севильи оказалась короткой, и вскоре меня ожидал новый удар. Гостиница, которую муж заказал, находилась, как я и просила, в двух шагах от Кафедрального собора, но проезд к нему по случаю праздника был перекрыт. Пришлось выгребаться из такси и с полной выкладкой пилить через площадь, уже заполненную туристскими толпами и конными кабриолетами. Не обращая внимания на мужа, делавшего отчаянные попытки отнять у меня мой чемодан, и величественную громаду готического собора, я мрачно перла вперед, воспринимая окружающие достопримечательности как досадное препятствие на пути к кровати. Однако, поравнявшись с лестницей, восходящей к главным воротам собора, я вынуждена была остановиться, так как именно в этот момент грянули колокола, и из распахнувшихся ворот в белом плаще с кровавым подбоем вышел архиепископ Севильский (в скобках заметим, мужчина весьма импозантный) и, сопровождаемый многочисленной свитой в белом, алом и золотом облачении, стал спускаться мне навстречу.
Он спускался, в упор глядя мне в глаза. Я понимала, что должна ему что-то сказать, но никак не могла вспомнить что. Прожив столько лет в Нью-Йорке, в ответ на приветствие соседей по лестничной площадке я автоматически отвечаю “buenos dias”, но тут почему-то все испанские приветствия из памяти улетучились, и ничего, кроме “hasta la vista, baby”, в голову не лезло. Архиепископ был уже в двух ступеньках от меня, как вдруг из глубин памяти выплыло гортанное пьянящее слово, которым когда-то танцовщицы фламенко приветствовали своего солиста Антонио Гадеса. Олэй!
“Олэй!”, — крикнула я архиепископу, загораживая ему выход на площадь, так что, несмотря на высокий сан и привычку к всеобщему почтению, ему пришлось меня обогнуть. (Видимо поэтому он так пристально на меня и смотрел, мол, подвинься, дай пройти-то). От неожиданности он рассмеялся, в последний раз одарил меня взглядом своих синих глаз, сказал: “Buenos dias”, после чего вся его свита, огибая меня, тоже заулыбалась, загалдела и в очень хорошем настроении проследовала через площадь к архиепископскому дворцу, а я…
Что толку упрекать себя в нелепом поведении, все равно ведь ничего уже не поправишь! Но я всегда себя упрекаю. Однако на сей раз, виноватой я себя почему-то не чувствовала. Скорее польщенной! Не сравнить с тем чугунным стыдом, от которого и по сей день не очухаюсь, когда пару лет назад в Ньюарке на выставке предметов, принадлежавших царской семье, увидев в толпе знакомого священника, я на радостях ломанулась к нему, крепко пожала протянутую мне для поцелуя руку, после чего не удержалась и поцеловала его в щеку.
…У такого моего безрассудного порыва была предыстория. С этим священником мы познакомились за несколько лет до описываемого конфуза в трапезной его церкви на пасхальном обеде, куда после окончания службы меня пригласила моя близкая подруга – активная прихожанка этой церкви.
До этого в православной церкви я не была двадцать лет и потому, естественно, смущалась, робела, чувствовала себя непрошеной гостьей. Тем не менее, несмотря на всю мою внутреннюю зажатость, красота службы меня тронула. Церковь была небольшая, но очень нарядная, и в ночи напоминала забытое в саду лукошко с золотыми яичками. Воздух был свеж от недавнего дождя, и дрожал от птичьего пения. Внутри пахло горячим воском и ладаном, с хоров доносилось стройное многоголосие. Народу после крестного хода осталось много, но никто не толкался, друг на друга не шикал, и я совершенно не ощущала осуждения и недоброжелательства окружающих, некогда поразивших меня в церкви в Москве.
Огласительное слово священник произнес с такой искренностью, что я заплакала. А после службы, когда мы познакомились, он поразил меня простотой в обращении и уважением не только ко мне, но и ко всему, чего касался наш разговор. В ту ночь мне казалось, что я попала на родину, которой у меня никогда не было, и трепетала от радости, какую человек испытывает лишь во сне, увидев своих давно умерших родителей молодыми и счастливыми. Воспоминания об этой ночи были такими живыми и радостными, что даже через несколько лет я кинулась к нему, как к самому родному человеку.
…Выставка была многолюдная. Длиннобородый православный священник в подряснике, с большим крестом на груди привлекал всеобщее внимание. На нас смотрели сотни заинтересованных глаз. Целуя его в щеку, я заметила округлившиеся от изумления глаза его жены и, осознав, что делаю что-то неприличное, хотела было отпрянуть, но батюшка твердо сказал: “Целуемся три раза”, после чего запечатлел на моих зардевшихся щеках еще два православных поцелуя. Матушка тоже троекратно со мной облобызалась и несколько минут беседовала со мной, как с близкой знакомой, хотя ни она, ни сам священник, конечно же, меня не помнили.
8
Впрочем, вернемся туда, где “воздух лимоном и лавром пахнет”, хотя больше всего в то утро он пах цветущими апельсиновыми деревьями, разогретым камнем, кофе, сдобой и конским навозом. Гостиница наша действительно находилась в двух шагах от собора, но номер был еще не готов. Пришлось, оставив вещи у портье, возвращаться на площадь и в первом же попавшемся кафе пить крепчайший эспрессо со свежайшими круасанами, наслаждаясь видом собора и фланирующей мимо толпы. В глазах рябило от ярких красок, фотоаппаратных вспышек, улыбок; в ушах шумело от усталости, тройной дозы кофеина, многоязычного гомона, колокольного звона и цоканья копыт. Нас окружала такая красота, что просто не верилось, что, находясь в этом прекрасном городе, кто-то может быть несчастен. Я простила мужу все свои дорожные мучения, недавняя злоба, казалось, навсегда покинула меня… чтобы, увы, всего через полчаса вернуться, когда выяснилось, что, заказывая гостиницу, он ухитрился не упомянуть о том, что номер должен быть оснащен ванной и двумя нормальными кроватями.
Комната, куда нас привел служащий, почти не говоривший по-английски, размером и видом напоминала тронный зал с мраморными полами, ажурными решетками на окнах, готическими креслами и шкафом. Но кровать, к нашему полному изумлению, отсутствовала. Вместо нее к стенке притулилось нечто убогое, вроде той самой на всю жизнь запомнившейся мне козетки. Ванны тоже не было! Туалет пах где-то в коридоре. Служащий робко пообещал поставить на ночь раскладушку, но я это предложение решительно отвергла. Внутренне я рвала и метала, и муж это знал. Он виновато таращил на меня глаза, сам не веря в то, что так оплошал.
“Униженные и оскорбленные” мы вышли из парадного подъезда и “солнцем палимы” пошли искать другую гостиницу, которую, к счастью, тут же нашли. Называлась она “Англетерра”, и видимо приходилась кузиной тому самому “Англетеру”, в котором некогда останавливался незабвенный мистер-твистер. На сей раз наш номер был оснащен всем необходимым и стоил в четыре раза дороже. Окна его выходили на людную площадь, но сквозь них не пробивалось ни звука. Кровать была удобная, шторы плотные. В изнеможении я нырнула под одеяло, но уснуть не могла, целый час вертелась, брыкалась, лупила подушку, однако, судя по тому, что Англетерра вдруг превратилась в угрюмую северную скалу, к которой была прикована прекрасная Севилья, белокурая и длинноногая, точь-в-точь похожая на мужнину соседку по самолету, я на мгновенье все же уснула. Во сне я почему-то непременно должна была к этой скале пробиться и ту самую Севилью освободить, но путь мне преграждал разъяренный зверь, от чьего рычания я и очнулась.
Муж лежал на спине и храпел. Я пощекотала его. Он приоткрыл один глаз, на мое предложение пойти погулять, вновь что-то прорычал и повернулся на другой бок. В его оправдание должна сказать, что, в отличие от меня, он ходит на работу (каждый день!) и отпуск для него – единственный способ отоспаться. Поэтому, оставив его в покое, я вышла погулять одна.
Нервы мои были обнажены. Яркая, праздничная жизнь бурлила вокруг, омывая мою усталую душу. С забытой жаждой я упивалась ею, чтобы вернувшись в одиночку, в которую, став писателем, сама себя заключила, насытить ею пустые страницы, чтоб ожили поверх строк образы, мысли, запахи, звуки, чтоб навсегда сохранить: просвеченный солнцем лист платана, медленно вальсирующий в теплом воздухе, как бы в раздумье – кого бы осчастливить, и опустившийся на девичью головку, в мгновенье превратив избранницу в прекрасную принцессу; старика на скамейке, несмотря на теплынь, в пальто и берете, читающего вслух газету, внимательной, как прилежная ученица, собачке; малышку, всю в розовой пене платьица, косолапо бегущую в руки счастливого отца; семенящих от собора, черных, как угольки прогоревшей жизни, старух; запряженную в кабриолет лошадь, жадно пьющую из фонтана и одновременно щедрой струей орошающую мраморные плиты вокруг себя; гнусавый школьный оркестр смешных потных мальчишек в форме с аксельбантами, в перерыве попросивших меня щелкнуть их на память.
Я забыла о времени. В воображении муж все еще спал в тихом кондиционированном номере, и я наслаждалась свободой от своей с годами ставшей навязчивой заботы о нем, от любви, напоминающей ценную, но тяжелую ношу, которую бросить нельзя, но опустить на время, отдохнуть и оглядеться бывает просто необходимо. Пробродив пару часов, я вернулась в номер, но, к своему разочарованию, мужа в нем не обнаружила.
В первую минуту я почувствовала себя виноватой, через минуту преданной, час спустя уже просто места себе не находила от тревоги за него. Вдруг, в подтверждение самых диких моих фантазий, через окно я увидела его, идущего по направлению к отелю с той самой девицей, с которой он летел в самолете. Ревность удавкой захлестнула мне горло. Интерьер расплылся, как мокрая акварель. Муж возник на пороге всего через пару минут, но было уже поздно. Зарывшись лицом в подушку, я рыдала так, будто только что похоронила двадцать пять лет своей счастливой семейной жизни.
– Что с тобой!? – кинулся он ко мне. – Тебя кто-то обидел?
– Да ты же, ты! – еле смогла выдохнуть я.
– Но чем? – изумился он, – я ждал тебя, ждал, проголодался, вышел перекусить, встретил соседку по самолету, она работает в какой-то туристической фирме, хорошо знает Севилью. Мы перебросились парой слов…
– Предатель, – крикнула я и кинулась в ванную.
Голос разума увещевал, что мне не на что сердиться, что все было именно так, как он рассказывает, и у меня нет причин ему не верить, но яд подозрения уже проник в кровь, и я корчилась от боли на красивом кафельном полу. Целый час я не отвечала на попытки мужа объясниться со мной через дверь, целый час рыдала, не вполне уже понимая почему, а когда, вконец измученная, вышла, примирение наше было бурным и сладостным, как в юности.
Отложив посещение музеев на потом, остаток дня мы бродили по Севилье, и она, как близких друзей, встречала нас объятьями. Мы почти не разговаривали, лишь изредка прерывая до краев наполненное восторгом молчание, внезапно вырвавшимся возгласом: “Смотри!” Глядя на дворцы, соборы, мосты Севильи мы прислушивались к звучавшей у нас в душе музыке счастья. Мысленно я благодарила неведомых создателей этих шедевров и думала о том, что сколько бы обстоятельства не убеждали меня в том, что в мире нет ничего реального, кроме страданий, единственной реальностью для меня всегда была и будет красота. Все остальное – тяжкий сон, полный забот, разочарований, потерь. Лишь красота способна, пробудить душу и вернуть ей надежду.
Видимо муж испытывал похожие чувства, потому что вдруг произнес фразу, показавшуюся мне цитатой:
– Если природа – свидетельство величия Бога, то архитектура – свидетельство величия человека.
Я спросила:
– Это кто сказал?
Он усмехнулся:
– Музыкой навеяло.
9
Вечерело. Из золотой Севилья стала розовой, оранжевой, лиловой. Силуэты соборов и дворцов осветились, над почерневшей рекой повисли жемчужные бусы мостов. Поужинать мы зашли в ресторан-кораблик, пришвартованный у правого берега Гвадалквивира, с палубы любовались волшебной красой вечерней Севильи, пили легкое местное вино, забыв про диету, ели традиционную для южной Испании жареную в тесте рыбу и чувствовали себя такими молодыми, будто не было за спиной ни пытки эмиграцией, ни ужаса смертельной болезни, ни сожравшей нашу юность нищеты, ни накопившейся за жизнь усталости.
У говорящего по-английски официанта я спросила, куда бы нам пойти посмотреть фламенко, и он весь вспыхнул от удовольствия. Оказалось, что нам невероятно повезло – именно сегодня в клубе, расположенном совсем неподалеку, состоится традиционный ежегодный концерт фламенко, где показать свое искусство сможет любой желающий, будь то известный на всю Испанию артист или простой любитель. Официант заговорщицки улыбнулся и, понизив голос, сказал, что ходят слухи, будто на сей раз в качестве аккомпаниатора в нем примет участие сам Пако де Лусия. Он так разволновался, что, казалось, от того попадем мы на этот праздник или нет, зависит счастье не только нашей, но и всей его жизни. Он настоятельно советовал придти заранее, так как помещение малюсенькое, а набьется в него весь город. Он быстро рассчитал нас, объяснил, как добраться до клуба, сотню раз пожелал нам удачи, проводил до выхода и продолжал махать рукой, даже когда мы уже спускались по трапу.
Тронутые его заботой, мы отправились на поиски таинственного клуба и, тщательно выполнив все его рекомендации, незамедлительно заблудились в узких и грязных лабиринтах правобережной части города, куда ночью, по всей видимости, не ступала нога туриста. Выяснилось, что ни названия клуба, ни улицы, на которой он находится, мы не запомнили.
Проблуждав по темным безлюдным кварталам более часа, муж мой – человек разумный, запросился домой. Он вообще не большой любитель приключений, и не без основания считает, что львиную долю их уже получил в советской армии и джунглях Бронкса, где мы прожили первые четыре года эмиграции. С тех пор он предпочитает комфорт и покой. Он хотел было окликнуть проезжавшее мимо такси, но в просвете между домами я вдруг заметила странное оживление и рванулась к нему.
Оказалось, что это был конец очереди, растянувшейся на целый квартал. Я побежала разведать что и как, и через щелку в ставнях разглядела небольшое помещение, в дневное время, видимо, ресторан. Однако сейчас столы заменили плотные ряды, обращенных к сцене стульев. Очередь была исключительно испано-язычная, из иностранцев мы были единственные, но нашими соседями оказались люди, сносно говорившие по-английски. Они и подтвердили, что мы угодили в точку, что это действительно тот самый клуб, где ежегодно проходит знаменитый на всю Испанию джем-сейшен фламенко, и что сами они специально ради него приехали из Барселоны.
Олэй!
Очередь за нами росла, как по волшебству, но сами мы за час ожидания ни на шаг не продвинулись. Было уже одиннадцать. Пошли наши вторые сутки без сна. Похолодало, муж стоял с видом жертвы, но я была полна решимости эту жертву принять. Впрочем, не имея ни малейшей надежды на успех, я умоляла его взять такси и уехать в гостиницу, дабы не мешать исполнению мечты всей моей жизни. Он, как и следовало ожидать, уверял, что ночью посреди чужого города меня не бросит, исполнению моей мечты сбыться не помешает, но искренне недоумевал, почему она должна сбыться именно сегодня, ведь посмотреть фламенко мы сможем в любой другой вечер. Я и сама не знала, но продолжала стоять на своем до тех пор, пока очередь не зашевелилась, и мы не начали продвигаться ко входу.
Когда мы протиснулись внутрь, ни о каких сидячих местах, конечно, уже речи не было. Скомандовав: “Не отставай!”, я рванула к сцене, которой служил невысокий квадратный помост, где по краям стояли стулья, видимо предназначенные для музыкантов. За одним из них, сбоку от сцены, я и пристроилась. Я помахала мужу, чтобы он пробирался ко мне, но нас разделила толпа, и, будучи человеком исключительно вежливым, он только руками развел.
Меж тем народу все прибывало. Скоро зал уже напоминал автобус моего детства, только никто никуда не ехал, и все курили. Со всех сторон на меня давили, шум стоял страшный, дым ел глаза, ожидание перевалило за все мыслимые пределы, праздник не начинался, и я стала приходить в отчаяние. На мужа я больше не оглядывалась, чтобы не натыкаться на его сочащийся укором взгляд. Я и сама себя упрекала, но что-то (не то упрямство, не то предчувствие чуда) не давало мне тронуться с места.
Вдруг все вскипело – на сцену вышли и стали рассаживаться музыканты. На стул, за который я держалась, уселся маленький пожилой дядечка. На меня так давили, что грудь моя поневоле нависла прямо над его лысиной. Он оглянулся, но, увидев мое бедственное положение, улыбнулся и сказал что-то ободряющее, мол, не робей, облокачивайся, я – мужик крепкий, сдюжу.
Долго-долго так, что на глазах у меня стали вскипать слезы, музыканты настраивали гитары, казалось: им и дела нет до изнывающей от нетерпения публики, но вот первая пара вышла на сцену, и зал затаил дыхание. К моему огромному удивлению это были старики лет семидесяти. То есть, было вообще не понятно, как им в голову пришло танцевать, но оказалось, что фламенко может быть скупым на движения и говорить не только о страсти, но и о старости, о сладости утекающей меж пальцев жизни, о памяти юности, о скорби, о прощении, о боли нестареющей души, заключенной в капкан умирающего тела. Глядя на их полные достоинства движения, я готова была разрыдаться. Такого танца я еще никогда не видела.
Олэй!
После стариков на сцену вышли две немолодые женщины и с затаенной болью стали рассказывать о том, что женщинам в любом возрасте хочется любви, что “темный, жадный взгляд желанья” пробивается из-под опущенных ресниц даже тогда, когда у их обладательниц нет никакой надежды на то, что на него кто-нибудь ответит. Но если найдется смельчак, его ожидает такая щедрая, безрассудная, искренняя, ни на что не посягающая и все оправдывающая благодарность, какой никогда не получить от девчонок с их тугими, как у резиновых кукол, телами и наполненными тщеславием головами!
Публика стонала.
Вдруг из зала выскочил молодой красавец, властным движением привлек к себе обеих, и на глазах у нас свершилось чудо! В миг эти немолодые грузные женщины преобразились, глаза их засверкали, тяжесть лет упала с плеч, стыд старения рассеялся, тоска, паутиной морщин сковавшая черты, исчезла. Вновь, пусть на короткое мгновенье танца, они были прекрасны и желанны, жизнь вновь обрела смысл.
Олэй!
Сердце мое пело и билось о грудную клетку с такой силой, что я боялась, что оно вот-вот пробьет ее и вылетит наружу. Я знала, что все мои сегодняшние страдания не напрасны, что этой ночью я… спляшу! Стоит сделать всего один шаг, и со сцены меня уже никто не сгонит, но как его сделать? Как перебороть страх показаться нелепой? Ведь танец – это язык, в котором пластика заменяет лексику и грамматику, с помощью которой можно выразить все, чего никогда не выразить словами. А у меня за жизнь столько всего накопилось! Но как, не зная правил, высказать все это, не вызвав у зрителей чувства насмешливого недоумения, какое обычно вызывает у нас голливудское кино, когда американские актеры имитируют русскую речь? И все же…
Ночь раскалилась до бела, одна пара сменяла другую. Пока длился танец, решимость зрела во мне, но улетучивалась в коротких промежутках между ними. Один раз я совсем было решилась, но меня опередила юная красавица, и зал начал скандировать ее, всей Испании известное, имя. Она одарила публику чарующей улыбкой и протянула руки к немолодому, но удивительно изящному мужчине, сидевшему в первом ряду. Зал взревел: “Маэстро!”, и я поняла, что он тоже местная знаменитость.
Их танец был чистой импровизацией, и, наверняка, каждый зритель в зале понял его по-своему, но я, глядя на сцену, думала о том, что любовь – это единственная причина и оправдание жизни. Однако дается она не всем, а только тем, кто ради нее сможет пожертвовать собой. Она никогда не покорится ни трусу, ни эгоисту, ни подлецу, ни лентяю. Те так и проживут жизнь, считая, что любовь это миф, выдуманный слабаками, и в реальности существуют лишь грубый секс и корысть. Меж тем любовь – это единственное в жизни чудо, пережить которое могут лишь те, кто его достоин. Она требует отваги, мудрости, выдержки, самоотверженности, и она никому не дается без борьбы, потому что только в борьбе человек узнает, на что он способен.
Мне вспомнилось, как давным-давно, утешая меня после моей первой любовной катастрофы, мама внушала мне: “Без мужчины женщина – ноль, а с ним — целая десятка. За все в жизни надо бороться, а за любовь в особенности. Но борьба эта должна быть скрытой, потому что в любви нельзя лезть напролом и чего-то требовать. Любовь – это поединок, в котором побеждают обе сражающиеся стороны, это великое искусство, в котором преуспеть можно лишь умом, добротой и терпением.
Не верь тем, кто скажет, что женщина должна покорно ждать, пока кто-то обратит на нее внимание. Мужчина по природе своей свободен и легкомысленен. Пока он не угодит в ловушку страсти, все женщины кажутся ему привлекательными. Скоро ты убедишься в том, что хотеть тебя будут все, но ты должна выбрать того, кто будет тебя достоин.
Не спеши, не суетись и не пытайся в любой компании оказаться в центре внимания. Лучше незаметно из тени понаблюдать за присутствующими, чем сразу же привлечь к себе внимание самых нахальных и навязчивых. Молчи и улыбайся. Лишь когда твое сердце вздрогнет от узнавания, и ты почувствуешь, что встретила того, с кем тебе захочется прожить свою жизнь на чистовик, вруби внутренний свет на полную катушку, взгляни ему прямо в глаза и взглядом пообещай такое блаженство, какого он еще никогда не испытывал. А когда он решит, что ты уже принадлежишь ему с потрохами, и на губах его заиграет самодовольная улыбка, уйди, но так, чтобы он следил за каждым твоим движением.
Пройди мимо него так близко, чтобы жаром своего тела опалить ему кожу, чтоб губы его потрескались, чтоб глаза от удивления раскрылись так широко, что через них твой взгляд смог бы проникнуть ему в самую душу. Он рванется к тебе, но ты исчезнешь. В комнате, полной людей, ему станет так пусто без тебя, что до следующей встречи он ни о ком другом думать не сможет. Главное – не бояться, что как только ты уйдешь, другая повиснет у него на шее. Никто, кроме тебя, будет ему не нужен.
Золушка оставила на ступеньках дворца туфельку, ты можешь оставить в кармане его пальто свой номер телефона, но твердо запомни – отдаться мужчине без борьбы, значит открыть ему путь к другой женщине. Лишь пока он тобой не насытится, ему будешь нужна ты, и только ты. Поэтому и в следующую встречу будь близка, но недоступна, чтоб он запутался, места себе не находил, и для того чтоб разгадать таящуюся в тебе тайну, потребовались все его мысли и чувства.
Дай ему помучиться неизвестностью. За это время связь между вами укрепится настолько, что даже когда он тебя получит, счастье его будет казаться ему несбыточным. Тебе захочется полностью раствориться в нем, но не теряй самообладания, прояви такт и выдержку, не лезь с вопросами о том, любит ли он тебя, не пытайся услужить, не давай приблизиться к себе настолько, чтобы ему захотелось тебя оттолкнуть”.
Бедная моя мамочка! Кроме всего, чем должна обладать идеальная женщина, требуется еще и удача, а вот ее-то как раз у нее и не было. Она прожила свою жизнь в горьком одиночестве. Женская мудрость пришла к ней слишком поздно, она хотела передать мне ее в наследство, но лишь ценой собственных ошибок я поняла ее правоту.
Зал бушевал. Я ощущала единство с каждым из присутствующих. Незаметно для себя я преодолела языковой барьер и давно уже общалась с соседями непонятно (да и неважно) на каком языке. Но был в этом зале человек, чувствовавший себя чужим на этом празднике жизни, и это был мой муж. Он все же пробился ко мне и уже не просил, а требовал немедленно уйти. По природе и по убеждениям он – человек мягкий и терпеливый, и требует чего-то лишь в крайних случаях, но уж тогда с его требованиями я вынуждена считаться. С неумолимой обреченностью я поняла, что мое время истекло. Бал продолжится без меня, свой шанс я упустила, мне так и не удастся рассказать испанцам о своей любви к их родине, и о своей матери, которой не суждено было ее увидеть!
Я совсем уж было собралась оторваться от спинки стула, за которую весь вечер держалась, и покорно последовать за мужем, когда на сцену взбежал новый танцор, и одного взгляда на него хватило, чтобы вся моя покорность исчезла.
Ему было уже к пятидесяти, но он был строен и красив суровой красотой героя. Он смотрел в зал с таким выражением, что мне вспомнились слова Базарова, некогда поразившие мое девчачье воображение: “Настоящий мужчина должен быть свиреп”. Я спросила у соседки, кто это, и она подобострастно прошептала: “Уан”. По-английски это слово означает – один. Один в целом мире, единственный и неповторимый. Лишь какое-то время спустя я догадалась, что имя этого танцора было Хуан (испанцы глотают начальный звук). Итак – дон Хуан, или, как говорили в девятнадцатом веке – дон Жуан.
Олэй!
Гордостью, твердостью, силой, волей дышало каждое его движение. Его виртуозный танец был лишен малейшего намека на сентиментальность. Наоборот, в нем чувствовалось колоссальное упрямство мужчины, воспротивившегося законам жизни; ярость, отвага, готовность погибнуть, но не уступить; героизм и обреченность, от которых у зрителя сжималось сердце. Из зала нам казалось, что человек просто не в состоянии выдержать такого напряжения, и я сдерживалась, чтобы не крикнуть ему: “Хватит, мы и так уже в восторге, побереги себя, ведь еще мгновенье и ты упадешь замертво”, но в то же время мне хотелось, чтобы этот танец длился, а вместе с ним не прекращалась великая магия искусства.
И танец продолжался. Вопреки всему на свете. Пот веером летел в зал с посеребренных сединой длинных кудрей дона Хуана. Одна капля долетела до меня. О! Я не возражала. Не было женщины в зале, которая не испытывала бы того же чувства, что и я. В едином порыве все мы: умные, деловые, расчетливые, осторожные, опытные, и с высоты своего опыта уверяющие, что настоящая любовь – это любовь к детям, а истинное блаженство – самоотдача и смирение, мы, давно похоронившие мечты о любви “которой на свете не бывает”, все мы, глядя на дона Хуана, о них вспомнили и испытали сладость, боль и жуть пронзившего нас желания.
Но вот, гитары смолкли, и зал взорвался аплодисментами. Я бросила прощальный взгляд на сцену, но в этот миг случилось то, чего я ждала всю жизнь – чудо. Дон Хуан окинул зал внимательным взглядом, на мгновение наши глаза встретились, и он решительно направился ко мне. “Мой гитарист”, знакомство с которым давно уже приобрело вполне интимный характер, так как он частенько с извиняющейся улыбкой вытирал свою вспотевшую лысину о мою нависшую над ним кофточку, встал и отодвинул стул. Хуан протянул мне руку. Я изумленно оглянулась, думая, что он протягивает ее кому-то, кто стоит сзади меня, но сзади стоял только мой муж и изумленно таращил на меня глаза. Дон Хуан что-то быстро сказал по-испански, взял меня за руку и вывел на сцену.
Все произошло так стремительно, что я даже не успела испугаться. Лишь ощутив напряжение сотен устремленных на меня глаз, я почувствовала, что ноги мои налились чугунной тяжестью, а горло перехватила судорога. Я почувствовала, что со зрителями меня соединяют тысячи невидимых высоковольтных проводов, по которым им передается моя растерянность. И без того наэлектризованная атмосфера накалилась до того, что, казалось, вот-вот грянет гром, сверкнет молния и ударит меня в темечко. В затемненном страхом сознании летучей мышью пронеслась мысль о побеге, но яркой боевой ракетой вспыхнула фраза: “Отступать некуда – позади Москва”, и, шагнув к рампе, я со всей силы ударила себя кулаком в грудь и громко крикнула “Руссо!” Зал единодушно отозвался: “Браво!”
Хуан взял меня за руку, вернул на середину сцены, кивнул музыкантам, чтоб начинали, и глаза его сверкнули весело и вызывающе, мол, давай, русская, сбацай, ты же этого хотела. Гитары грянули. Воздев глаза к закопченному потолку, я мысленно крикнула: “Господи, дай вдохновения!” и оно снизошло на меня. Иначе я никак не могу объяснить того, что вдруг толкнула Хуана в грудь своим весьма внушительным бюстом с такой силой, что он не удержался на ногах и упал на колени к сидевшим сзади него гитаристам. В глазах его шарахнулось изумление, но, не дав ему опомниться, я рванула его на себя, подхватила на руки и закружила.
Зал остолбенел. Ничего подобного, включая меня, никто не ожидал.
Олэй!
Вдохновение – сила загадочная, мощная и непредсказуемая, она вселяется в человека, освобождая его от пут сознания, и позволяет совершать поступки, на которые сам он категорически не способен. Без вдохновения я не в состоянии была бы закончить ни одного своего рассказа. Без вдохновения – я всего лишь стареющая женщина, грустная, неуверенная в себе, большую часть дня проводящая, уперев пустой взор в экран компьютера, на котором пульсирует вертикальная черточка, за которую я не в силах переступить, до тех пор, пока меня вдруг не приподнимет и не вознесет над страхом эта невероятная сила. В результате чего рассказ дописан… и нужно браться за другой.
Но вдохновение посещает меня не только за компьютером. Как-то раз мы с мужем гуляли по Бродвею. Нас обтекал вечно спешащий куда-то человеческий поток, по проезжей части нам на встречу мчался поток автомобильный. Муж, как всегда, о чем-то задумался, я по обыкновению глазела по сторонам. Прожив вместе двадцать пять лет, мы пришли к выводу, что залог семейного счастья состоит в том, чтобы не мешать друг другу быть самими собой. Любит мой муж уходить от реальности в глубь своего внутреннего мира, так и нечего его тормошить. Кругом и так много интересного.
Вдруг я заметила, что из припаркованной неподалеку машины молодая мамаша достала двухлетнего малыша, поставила его на тротуар, а сама сунулась в багажник за коляской. Воспользовавшись свободой, малыш кинулся на проезжую часть. В долю секунды поняв, что его неминуемо собьет первый же автомобиль, а у меня нет времени, чтобы выхватить его из-под колес, я издала такой душераздирающий вопль, что, как вкопанный, остановился не только сам малыш, но и бродвейский трафик. Мать метнулась за сыном, подхватила его на руки. Мой муж схватился за пульс. Лишь только когда незнакомая женщина с ребенком на руках подбежала ко мне благодарить за спасение сына, он догадался, что мой вопль предназначался не только для того, чтобы вывести его из задумчивости.
Или вот эпизод из юности. Нам с мужем было лет по двадцать с небольшим, мы совсем недавно поженились, я была беременна, но мы все еще часто ходили в гости и возвращались домой за полночь. Вот и в тот раз мы ехали ночью домой с чьего-то дня рождения, других пассажиров, кроме нас, в автобусе не было, я очень устала и дремала у мужа на плече. Вдруг я очнулась, почувствовав, что плечо окаменело. Я подняла голову. Муж был страшно напряжен и бледен. Я спросила:
– Ты чего?
Он шепнул:
– Там сзади шпана, человек пять, очень пьяные. Кто-то подбежал, сорвал с меня шапку, но ты, главное – не оглядывайся. Скоро наша остановка.
Хорошенькое дело. Эту шапку я всего неделю назад подарила ему на день рожденья, угрохав на нее всю свою месячную зарплату.
– А как же шапка? – спросила я.
– Да Бог с ней, не драться же из-за нее. Они только того и ждут.
В то время мой муж еще очень плохо меня знал. До того как подать заявление в загс, мы были знакомы всего две недели, поэтому то, что произошло после его слов, несказанно его удивило.
Конечно, вступать в конфликт с пьяной шпаной с точки зрения здравого смысла было безумием, но я среди шпаны выросла и, как никто, знала, что ничто так не распаляет жажду крови, как безнаказанность. С задней площадки до нас доносились издевательства, и я понимала, что как только мы выйдем из автобуса, на нас нападут, изобьют и ограбят.
“Так дело не пойдет”, – пробормотала я, и не успел муж сообразить, что к чему, как я уже вскочила, подбежала к водителю с просьбой остановить автобус и открыть двери. Тот и сам с тревогой прислушивался к тому, что творилось в салоне, но в ответ на мою просьбу стал возражать, что, мол, лучше сейчас не выходить, а подождать до остановки, может там будут какие-то люди. “До остановки мы можем и не доехать”, – отрезала я, и он сделал все, как я просила.
Примерно половина моих соседей по родной казарме перебывали на зоне, так что с детства я вполне сносно “по фене ботала”. Однако без вдохновения из молоденькой, к тому же беременной, учительницы литературы мне бы ни за что не удалось перевоплотиться в дерзкую бесстрашную блатнягу, для которой замочить пару-тройку пьяных фраеров не фиг делать.
О чем я думала в те несколько мгновений, когда в раскачку шла по проходу к задним сидениям? Да ни о чем. Я только знала, что врага необходимо удивить, испугать и уничтожить. Подойдя к юным подонкам, я сипло спросила:
– Почем базар, бакланы?
Они заржали. Крайний, тот, у кого на голове красовалась мужнина ондатровая шапка, спросил:
– А ты чо, в натуре?
Я сорвала с него шапку, швырнула ее в другой конец салона и завизжала:
– Не базлать, сука, порву, как тузик грелку.
От неожиданности он сдрейфил, а я, не дав ему опомниться, схватила его за то место, которое у нас в казарме называлось “мотней”, рванула на себя с такой силой, что он взвыл, доволокла до открытой двери и вышвырнула наружу. Его друганы повскакали, но, сунув два пальца в рот, я оглушительно свистнула и захохотала, как настоящая оторва.
– Сидеть, не кукарекать, жопе слова не давали!
Муж потом рассказывал, что я так вошла в образ, что он и сам забыл, что я его жена. Всего год назад он вернулся из армии, где после окончания строительного института служил в стройбате прорабом и несколько месяцев прожил в одном вагончике со своими подчиненными – освобожденными из-под стражи урками, которые между отсидками трудились на строительстве офицерского общежития. Он тоже кой-чему у них поднабрался или, как он выражался – “наблатыкался”. Он понял мою игру и, имитируя манеру вора в законе, со своего места вяло поинтересовался:
– Мань, те помочь иль сама управишься?
Я прохрипела:
– Сиди, я их сама, как курей, по одному передушу. Кто первый?
Сделав указательным и мизинцем левой руки блатную “козу”, правой я ухватила ближнего к себе за грудки, поднесла “козу” к его ошалелым глазам и произнесла фразу, которую часто слышала в детстве от отмотавшего срок соседа, дрессировавшего своего кота – “джуки-пуки, трешь-мнешь, конфета “Тузик”, наколись, если не пидор”. Говорят, коты плохо поддаются дрессуре, но тот решительно накалывался, видимо, чтобы действительно доказать, что он не пидор.
Фраза подействовала. Шпана рванула из автобуса. Водитель закрыл двери, и мы уехали. Вся операция заняла не больше двух минут.
Олэй!
10
Все это было давно, а сейчас я танцую перед взыскательной севильской публикой и без помощи свыше мне никак не управиться. Нет, конечно же, мой танец нельзя было назвать фламенко. Любой, кто взял хоть один урок, знает, что фламенко – сложнейшее искусство, где мастерство решает все. В отличие от других танцев, фламенко существует не под музыку, а является ее составляющей. Ритм, создаваемый ногами танцующих, прихотлив, непредсказуем и не совпадает ни с вокалом, ни с гитарным сопровождением, ни с ритмом, задаваемым хлопками других танцоров. Представить себе человека, который, не владея изощренной координацией движений, благодаря которой достигается независимость и гармоничность движений рук и ног, вдруг решится выйти на сцену в столице фламенко просто невозможно.
Но я и не танцевала фламенко, куда уж мне. Скорее это была импровизация на тему моей любви к Испании и моей любви к танцу. Я танцевала всю жизнь. В детстве я занималась балетом, потом била дробушки в народном ансамбле, потом увлеклась бальными танцами, причем особенно любила пасодобль, имитирующий корриду, но танцевала всегда лишь за партнера, так как мальчишек у нас в танцевальной студии просто не было. Те интересовались футболом, и кто-то же должен был исполнять мужскую партию.
Я так привыкла “вести”, что, повзрослев, в тех редких случаях, когда меня приглашал на танец более или менее подготовленный партнер, я поражала его волевой хваткой и полной не способностью к подчинению. Он, конечно, сопротивлялся, но куда ему было против меня! Да и не встречались мне до сих пор партнеры, которым бы я захотела подчиниться.
Но Хуан был не просто профессионал, он был большой артист. Он понял, что я музыкальна и изобретательна, и нужно дать мне возможность себя проявить. Когда, раскрутив, я опустила его на пол, он упал передо мной на колени. Я, повернувшись к нему своей сильно обтянутой юбкой задницей, смазала его сначала по одной щеке, потом по другой, после чего по-цыгански тряся плечами, стала наклоняться все ниже и ниже, пока он вдруг не подхватил меня и мощным рывком не перебросил через себя. Такого кульбита я не делала лет с двенадцати.
Олэй!
Зал обезумел. Впоследствии муж рассказывал, что наши с Хуаном движения казались точно рассчитанными. Какой бы фортель я не выбрасывала, он был на месте, чтобы меня поддержать. Я бацала мужскую партию цыганочки, по разбойничьи свистела в два пальца, хлопала себя по груди, бедрам и коленям, а мой партнер, дождавшись момента, делал мне подножку, и я с размаху летела в его крепкие объятья. Ради меня он отбросил все классические правила фламенко и вместе со мной участвовал в создании нового танца “Фламенко а ля русс”.
Когда гитары смолкли и разразились аплодисменты, я хотела было убежать со сцены, но музыканты меня не пропустили. Оказалось, что по правилам фламенко, я должна станцевать три раунда. Я задыхалась, сердце мое колотилось в горле, но публика была неумолима. Хуан понял, что я выдохлась, поэтому во втором раунде предложил менее атлетическую версию. Мне нужно было только слушаться. Впервые в жизни я танцевала женскую партию и блаженствовала, чувствуя, что на сей раз от меня ничего не зависит.
Это был танец о любви нежной, чувственной, неповторимой. Мы любили друг друга глазами, сплетающимися руками, ногами, бедрами. Танец, как цветок, рос медленно и полностью распустился лишь в самом конце, когда Хуан поцеловал меня в губы. Стоит ли после этого удивляться, что третий раунд я совсем не запомнила. Помню лишь восторг полного освобождения от всего, что прежде подавляло мою творческую энергию. Это состояние называется экстазом, и означает полный улет за пределы обыденности.
Когда музыка смолкла, сидевшие вскочили. Зал скандировал: “Руссо браво!” Я машинально кланялась, Хуан целовал мне руки, “мой гитарист” кинулся мне на грудь и на сей раз вытирал об нее уже не пот, а слезы. Окружающее я видела, как в тумане, и полностью в себя я пришла лишь на следующий день. Спрыгнув со сцены, я взяла мужа под руку и повела к выходу. Он смущенно сиял. Все взгляды были прикованы к нам. В зале, где яблоку негде было упасть, люди расступались и мы шли по широкой дороге, сопровождаемые громом аплодисментов. Такого успеха у меня никогда в жизни не было и никогда больше не будет, но остаток жизни я проживу с сознанием того, что он БЫЛ.
11
Конечно, мне бы очень хотелось описать наши дальнейшие приключения, но здравый смысл и законы жанра вынуждают меня остановиться. И все же… я не могу удержаться и не рассказать о моих самых последних минутах в Севилье.
После недельного путешествия по Андалузии мы с мужем вернулись к исходной точке и поселились в той самой гостинице, в которой должны были жить с самого начала. На сей раз наша комната была такой крошечной, что для того чтобы из ванной попасть на балкон, надо было пробираться по занимавшей всю ее площадь кровати. Зато балкон был великолепный. В сущности, это была просторная терраса, с мраморными перилами и полом, уставленным горшками с миниатюрными апельсиновыми деревьями. Улица, над которой она нависала, была такой узкой, что окна дома напротив были от наших перил на расстоянии двух вытянутых рук, но они были всегда наглухо закрыты деревянными ставнями, и сквозь щели не пробивалось ни лучика, ни звука.
Последний наш вечер в Севилье был грустным. Уезжать не хотелось до слез. Мужа, как всегда в последний день отпуска, начали одолевать мысли о работе, я с тоской вспомнила о неоконченном рассказе, ждавшем меня в Нью-Йорке. Вместе с нашим настроением испортилась и погода. Всю неделю было тепло, но не жарко. Дни были долгие, ясные, вечера прозрачные, а тут, будто для того, чтобы смягчить нам тяжесть расставания, небо затянулось тучами, и мелкий дождик на цыпочках побежал по узким улочкам старого города. Шумный туристский район затих. “На всем, как сказал Тургенев, лежала печать какой-то трогательной кротости”.
За несколько минут до отъезда, когда чемоданы были уже упакованы, счет оплачен, но такси еще не подъехало, муж прилег отдохнуть, а я вышла на террасу. Окна напротив по-прежнему были закрыты, но сквозь щели в ставнях сочился слабый свет и доносилась приглушенная музыка. Это был струнный квартет Баха. Музыка так соответствовала моему настроению, что уже в который раз за это путешествие я подумала, что кто-то сверху осыпает меня незаслуженными подарками. Мне было грустно, но я переживала редчайшее состояние, которое можно было бы назвать “блаженством бытия”. Музыка проникала мне в самую душу, каждая секунда была сладостной, терпкой и полновесной, как последние глотки драгоценного вина. Я с наслаждением вдыхала запах дождя, цветущих деревьев, остывающего от дневного зноя камня и, как всегда в минуты счастья, жалела о том, что рядом со мной нет моей дочери.
А еще я вспоминала маму, город, в котором мы с ней жили и который в отрочестве я так наивно считала похожим на Севилью. Сейчас в здании севильской табачной фабрики находится университет – один из самых красивых в Европе, а в наших смолкших орехово-зуевских ткацких фабриках бродит призрак коммунизма, ржавеют станки и шныряют крысы.
Я думала о том, что мечтала когда-то удрать из этого города хоть на край света, на Дальний Восток или на БАМ, но, даже оказавшись в Америке, не смогла полностью вырваться из его цепкой хватки. Он стал главным персонажем моих рассказов, но не его я считаю своей родиной. Настоящая моя родина – русская литература. Как другие, оказавшись на чужбине, с нежностью и благодарностью вспоминают своих родственников, так я вспоминаю своих любимых писателей и точно знаю, что дожила до этого момента, лишь благодаря своей неразрывной связи с ними.
Музыка теплыми волнами убаюкивала меня, но вдруг на полуфразе оборвалась, раздались неясные голоса, кто-то отворил ставни, и в мягком свете старинной люстры я увидела юношу в средневековом костюме и седом парике. В глубине комнаты я разглядела еще троих музыкантов. Не заметив меня, открывший окно, вернулся на свое место, и освобожденная от оков музыка зазвучала в полный голос. Мне показалась, что я попала в сказку, в чудный сон о прошлом, но вдруг в том же самом месте музыка оборвалась, скрипач хлопнул сидевшего рядом с ним альтиста по парику и воскликнул: “Мать твою, сколько раз повторять, си бемоль в этом месте! Си! Понимаешь?” Альтист взвыл: “Да чо ты пристал-то, я и играю си”, но на сей раз его пнул в бок виолончелист: “Вован, хватит гнать, мы же не глухие?”
Услышав родную речь, я так взликовала, что закричала через улицу:
– Мальчики, вы просто чудно играли, пожалуйста, не ссорьтесь.
Все четверо кинулись к окну и разом загалдели:
– Девушка, вы русская?
– Вы здесь живете?
– А вы из какого города?
– Идите к нам, у нас водка есть!
Я покачала головой.
– Не могу я, братцы, через пять минут такси приедет.
– А вы куда уезжаете?
– Домой.
– В Россию?
– Нет, в Америку.
– В Аме-е-е-рику… – в их голосах послышалось дружное разочарование.
– Ну и как там?
– Да ничего вроде.
– А мы вот только сегодня приехали.
– Откуда?
– Из Воронежа. Мы в консерватории учимся. Вот решили подработать на каникулах.
– И вас так запросто пустили?
– А чего? У нас евровиза на три года. В прошлом году в Париж ездили.
Я была просто ошеломлена этим внезапным кульбитом реальности. Все еще не решаясь поверить в то, что происходящее мне не приснилось, я спросила:
– А откуда у вас эти костюмы?
– Да у Сереги мать – костюмерша в театре. Только не подумайте ничего такого, они списанные.
– А где вы выступаете?
– Да в разных местах. В основном там, где побольше народу тусуется. Но сегодня нам не повезло, только поработать собрались, а тут дождь. Интуристы все по норам попрятались.
Скрипач, тот, что судя по всему был руководителем квартета, все еще не терял надежды меня уговорить остаться:
– А может ну ее, Америку? Перебирайтесь к нам, посидим, выпьем как люди. У нас места много, все поместимся. А улетите завтра или через неделю.
Я покачала головой.
– Я бы с радостью, да деньги кончились.
Виолончелист сочувственно спросил:
– Может вы яблочка хотите? Антоновка! У вас, небось, такой нет. Ловите.
Он бросил мне через улицу твердое, как булыжник, зеленое яблоко и добавил:
– Все ж надо бы выпить, со знакомством. Меня вот, например, Димой зовут, главный у нас Серега, этот вот Вован-болван, а это Ленчик-пончик.
Вован обиделся:
– А сам-то кто?
Чтобы предотвратить спор, я поспешила представиться, естественно, не упомянув о том, что в матери им гожусь. Кто и когда еще назовет меня девушкой? Заговорщески мне подмигнув, Дима исчез в недрах квартиры, и через мгновенье вернулся со стопкой пластмассовых стаканчиков и бутылкой водки, отрекомендовав: “Наша, воронежская!” Шустро, как любой русский мужчина, он разлил ее в расставленные на подоконнике стаканчики и один протянул мне.
– Держите, Оленька, дотянетесь?
Я попыталась, но, как ни узка была улица, дотянуться все же не смогла.
Ленчик крикнул: “Ноу проблем”, отбежал и ко всеобщему восторгу вернулся со сковородкой – обычной, чугунной сковородкой, судя по виду, преодолевшей со своим владельцем границы не только пространства, но и времени. Поставив на нее стаканчик, он протянул ее мне через разделявшую нас пропасть, и тут уж я из кожи вон вылезла, но дотянулась.
Мы выпили теплой вонькой водки, дружно крякнули, закусили антоновкой, сморщились от кислятины, и в ту же секунду в уши нам ударил тревожный звон – это колокол кафедрального собора извещал меня о том, что на сей раз мое время действительно истекло. Как сказал персонаж одного моего любимого романа:
Бьют часы, ядрена мать,
Надо с бала мне бежать.
Я стала прощаться. Мальчишки наперебой приглашали меня в Воронеж, я звала их в Нью-Йорк. Дима торопливо записывал мой адрес на Баховской партитуре, на террасу ко мне летели свернутые из нотной бумаги самолетики с их номерами телефонов. В это мгновение все мы не сомневались в возможности новой встречи. И она действительно произошла… в этой повести.
Снизу настойчиво засигналило подъехавшее такси, я в последний раз послала моим чудным, прекрасным, родным мальчикам воздушный поцелуй, а через несколько минут, выйдя из подъезда своей гостиницы, услыхала льющуюся из окон пятого этажа дома напротив, заполняющую собой узкий каньон старинной улицы скрипичную версию “Прощания славянки”.
Олэй!