Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2007
Империя-остров
Империя — образ настолько все сокрушающий, все поглощающий и все заглушающий, что неминуемо тянет признать его образом с большой буквы, Образом как таковым. Не правда ли: в связке “образ и империя” хочется написать империю с прописной, а строчный, по сути, образ пришивается тут весьма органично? Однако тотальный языковой дискурс может обязать соединить эти слова — и образ-империя рискует поглотить сам себя.
Поступим проще. Займемся “вышиванием” имперских кружев. Всякий декор обнажает “тело” явлений, событий и знамений. Но природа, ландшафты, природные явления и события — это декор в квадрате; они “диктуют” естественному и бесхитростному воображению принимать во внимание внутренние механизмы имперских событий и состояний. Иначе: воображать империю означает представлять ее как прекрасную, равнодушно жестокую и ускользающую за пределы очевидных смыслов природу. Природу, рисующую нам неумолимые контуры мировых политик, катастроф и компромиссов.
Империя-остров — образ парадоксальный, если не сказать, что сие — оксюморон. Когда отечественный геополитик Вадим Цымбурский вдохновился образом России-острова, он знал, что делал. Государство, чьи политические устремления и вожделения направлены на немедленное выделение, охранение и консервацию всякой только что нащупанной самобытности (в том числе — территориальной), обречено на квазимперский статус, не более. Семантика образа острова ориентирует нас в сферу ограниченной и умышленной радости Робинзона, обретшего спасение, но потерявшего море жизненно важных возможностей. Тем отраднее осознать классику имперских состояний в динамике островных реалий — а они таковы.
Символический архетип острова предполагает несомненную эндемичность его ландшафтов и экотонов. Остров порой зациклен на истину некоей внутренней, никому не известной по-настоящему, жизни природы. Это природа, становящаяся первичной материей любого земного образа, включая и море — коль скоро оно обнимает и выделяет сакральное островное пространство. Но раз так, то империя-остров должна представлять собой сколок поистине идеальной политической жизни, долженствующей демонстрировать устойчивость государственных локусов-эндемиков; установлений, указов и законов, воспринимаемых как природные знамения. И здесь органика изначальной безгрешной политики растворена в тихой и незаметной, каждодневной работе приливов и отливов внешних социокультурных вызовов.
Скрытость и скрытность островных ландшафтных механизмов требует известной осторожности в развертывании артикулируемого образа. Допуская прямые сравнения и аналогии, мы не можем упустить моментов автокорреляции и уж точно спонтанного развития образного “веера”. Империя, раскрытая миру, открывающая мир; мир, вбираемый и всасываемый со свистом имперской воронкой и тем самым принципиально меняющий свои онтологические координаты, — есть остров наизнанку, антипод острова, взятого как природа в ее первородности и нетронутости. Признав “антиостровной” характер империи как архетипа, не будет трудным имитировать далее гегелевский синтез.
Острова исчезают, будучи затоплены, размыты или покрыты слоем лавы или вулканического пепла. Наконец, острова могут опускаться на морское дно и становиться морским дном в результате моретрясений (не называть же их морскими землетрясениями). В сущности, платоновский образ Атлантиды исчерпывающе символизирует архетип терпящей непоправимую и никак не предсказуемую катастрофу империи-острова. Памятуя неожиданный анализ платоновского мифа, проделанный Еленой Рабинович, скажем, что любая империя или политическое образование, стремящееся репрезентировать себя как империю, есть экзистенциальный остров расширяющейся безгранично политической энергии, оставляющей в итоге свой локальный источник, превращающей его в “черную дыру” подземных и подводных грехов “большой” политики. Римская империя времен своего упадка, погрязшая в грехах, разврате, политической беспринципности, подлости и обмане — обрывок куда более полного и безвозвратно утраченного манускрипта, порченное морской водой письмо в запечатанной бутылке, тонуще-островное свидетельство неслыханной обличительной силы.
Но будем ближе к природе политики. Не подвергнешь серьезному сомнению настоящий островной статус Британской империи. Имперско-островные логарифмы, решенные чередой блестящих британских политиков, позволили создать четкие алгоритмы имперских экспансий, цепляющих и вставляющих острова в архипелаги геополитических установок. И даже больше: не вспоминая о Канаде, забывая про Австралию, вполне резон говорить о Британской Индии как островной жемчужине британской имперской короны. Став политической классикой Нового времени, Британская империя заставила усомниться сторонников континентально-имперских логик мирового политического развития в их антиостровной правоте. Беспросветный англосаксонский имперско-островной эмпиризм позволил снять остроту первоначальных древних полисно-имперских тезисов Ближнего Востока и евразийских степей.
Имперско-островной синтез, мыслимый как осознание политического моря-разнообразия, нуждающегося в поднятиях-опусканиях уникальных пространств-примеров политически размеренной и размечающей саму себя воли, позволяет принять к сердцу опыты всевозможных утопий, тем паче — утопий политических. Взывая здесь хотя бы к Томасу Мору, мы прочувствуем имперский гений островной географии, в котором символическая геометрия зданий, проспектов и столиц всегда наткнется на непреодолимость ускользающих морских горизонтов.
Империя-море
Море претендует на бескрайность, безграничность, мощь и ширь. Империя не чужда этому — более того, она мечтает превратить морские символы и метафоры в свой оплот, заключить их в сферу упорядоченной, регулируемой и избирательной доступности. Не трудно догадаться, сколь многозначительным может быть соединение внешне сливающихся субстанций, чьи внутренние экзистенциальные механики обнаруживают прозрачные и донельзя ясные противоречия.
Следует сразу достигнуть договоренности по поводу морских империй: доисторических и исторических, реальных или фантастических. Их рассмотрение не путает карты, хотя и не добавляет блеска картине возможного слияния образов. Иберийские колониальные империи осуществляли свою историческую миссию столь рьяно, что их морской статус очень быстро оказался вне каких-либо морских онтологий. Пожалуй, Колумб не ведал, что творил, когда его каравеллы спешно открывали Индию — не потому, что Индия оказалась не там. Вест-Индия, впрочем, как и вся Латинская Америка (что испанская, что португальская), оказалась просветом неизбывной континентальной тяги к оседанию в неповоротливых и скукоженных вовнутрь фортах и асиендах.
Истинность, или, лучше, образность морских империй, оказалась под вопросом — даже в случаях неслыханной британской мощи XIX века или столь явно провинциально-провиденциальной океанской воли США образца конца XX — начала XXI века. Не проще ли окунуться в опыт пусть не имперских, но опутавших все Средиземноморье финикийских городов-колоний; увлечься зигзагами афинской морской политики, бывшей по-настоящему большой? Впрочем, Венеция с Генуей могут дать и таким непревзойденным примерам фору в понимании красот беспощадных морских сражений и выгод неслучайных торговых факторий. Но прочь экстраполяции!
Займемся метонимиями. Право слово, можно ли назвать гигантскую евразийскую опухоль завоеваний Чингис-хана империей-морем? Какие вопросы, если степь или пустыня есть моря суши, а верблюд, понятно — корабль пустыни? Не империя-море ли Россия — во всех возможных территориальных вариантах XVII-XX веков? Чего же проще и скучнее, чем обязать земное пространство принимать незапланированные им самим когнитивные метаморфозы? Оставим эти упражнения про запас.
Символическая топография моря включает в себя мутную консистенцию взбаламученных вод мелководья и шельфа — как, впрочем, и непроглядную темь почти безжизненных океанских впадин. Мы можем заняться прекрасными аналогиями, уподобив имперские ядра или столицы морской литорали, где кормится всякий, где душные тропики конкретных политических режимов не помеха дизайну собственной карьеры, где акулы бизнеса соседствуют мирно с рыбацкими проектами крупных чиновников. Роль маяка, влекущего порой и мелкую рыбешку, и океанские лайнеры, вполне исполнима для центральных имперских офисов и резиденций.
Куда круче представим абиссаль: отсутствие густого планктона обессиливает имперские провинции, их интеллектуальная скудость концентрируется в Марианских впадинах только что завоеванных и почти не освоенных территорий/акваторий. Иногда, конечно, “лучше жить в провинции у моря”, но традиции, заложенные еще Овидием в его “Скорбных элегиях”, подсказывают нам — глубоководные морские зоны являются областями ментального бессилия и безволия. Имперские провинции оказываются объектами пока лишь научного интереса исследователей морских глубин, спускающихся изредка на совершенствуемых от раза к разу подводных аппаратах (чью функцию можно смело приписать учащающимся социологическим опросам или ученым столичным экспедициям). Всевозможных провинциальных префектов, воевод и наместников уподобим глубоководным морским страшилищам, притягивающим любую мелочь гипнотизирующим их светом, желанием взятки и корма.
Но не так страшна империя-море, как ее малюют. Перейдя от скольжения по зыбкой поверхности морских образов, попытаемся вникнуть в суть имперскости самого моря — моря как пространства невыразимой власти и воли к пространственным трансформациям. Тут-то и кроется тайна языка неисчислимых конфигураций волн и побережий, тайна незаметных и все скрывающих морских течений. Сила любого моря — в его пространственной инвариантности, однако морские пути-дороги оказываются каждый раз всегда — хоть немного — другими. В том-то и сила настоящей империи — в ее морском чутье к крохотным и поначалу необъяснимым инновациям, возникающим как лёгкая рябь на мускулисто-маслянистой поверхности традиционных распоряжений и указов.
Империя-море — открытое пространство постоянно изменяющихся расстояний, пространство неясности будущих границ в состоянии осознания величия современных территориальных размеров. Привкус соленой имперской горечи-воды символизирует невозможность твердых гарантий имперских трансляций — куда бы ни слать победные реляции о вновь приобретенных землях и островах. Да и то: акваграфия моря всегда исказит безыскусную прямоту и суровую правду первоточки имперской иррадиации.
Трагедия империи-моря достойна гомеровского эпоса. Имперская глубинная вертикаль безучастна к барашкам и гребешкам дворцовых переворотов на видимой имперской поверхности. Но инверсия непредсказуемых островов и коралловых рифов есть упорный контрапункт имперской стойкости и долговечности. Поступь несокрушимых имперских легионов, цунами и тайфунов, жестоких штормов и циклонов не может уничтожить нарастающее ощущение неизбывности имперско-морских лакун, “бермудских треугольников” непонятных политических водоворотов.
Империя-степь
Органика степи — в вечном ветре и порыве слабо связанной с землей травы обратить все пространство в область текучего и неостановимого движения. Не так ли и империя может обратить всю свою территорию — и ту, что уже включила в себя, завоевала, присоединила и освоила, и ту, что помыслила уже как бы своей — в сферу непрестанно развивающегося политического сознания, не цепляющегося судорожно за уже промысленные пункты и знаки стабильных государственных состояний? Всего ли достигали в пиках своего могущества настоящие степные империи — гуннов, тюрков или монголов — промышлявшие степью, как продажной девкой оседлых и заскорузлых в своем притяжении к земной рутине княжеств, царств, ханств, эмиратов и королевств?
Империя-степь разворачивается всяким свободным воображением как пространство, не следящее за своим собственным политическим развитием и расширением. Происходящие невзначай политические перевороты, религиозные распри и институциональные нововведения локализуются автономно в местах, не подчиненных некой руководящей и всё объемлющей классической императорской воле. Между тем все эти имперско-степные события зачастую никак не соотносятся и друг с другом, полагая расстояния между собой слишком значительными для их преодоления, осмысления или сакрализации.
Сиротливые каменные бабы, внезапно возникающие на горизонте насыпные холмы — надгробия и усыпальницы неведомых степных властелинов, исчезающие незаметно из виду юрты, кибитки и повозки, еще вчера окружавшие тебя плотным гуртом — не это ли признаки, казалось бы, пустого пространства — пространства, не мыслящегося без лакун, заросших репьем и кустарником балок, одинокого неба. Не так ли империя, заросшая политическими своеволиями отдаленных районов и запущенных окраин, забывшая священные ритуалы регионального первородства, ощущает свою власть как упущенную уже и мятежную волость; непременные посылки войск и армий на очередные усмирения и замирения не дают решительно ничего — эти армии пропадают в тишине и безмолвии занесенных снегом и безразличием растерянных протяженностей.
Структуры политического руководства в империи-степи огорошивают своей непритязательностью, но вместе с тем и неслыханной доселе пространственной эффективностью. Не нужны срочные гонцы, костры на возвышенностях или секретные электронные сети и коды. Дело не в совершенной технике поглощения или отсечения ненужных звеньев политических иерархий. Централизм или регионализм не работают в условиях растворения и размывания власти как повсеместно валяющегося под ногами ресурса. Взбалмошный местный князек, торговый воротила или же всесильный по определению столичный министр одинаково чуют и чувствуют силу непомерных далей, затянутых когда-то (когда?) в имперские сети и обещания. Степная воля имперских установлений и практик уравнивает шансы затерянных улусов и редких островных острогов в борьбе брошенных политическим взглядом и промыслом несуразных и серых пейзажей.
Плодородные и почти не паханные степные почвы есть символ имперского долголетия. Нехватку воды и частые засухи можно перевести в метафору имперской анархии, позволяющей себе, время от времени, игры с одичанием уже прирученных однажды беспризорных юртов и устюртов. Весеннее степное разнотравье и приволье граничит с имперским ликованием по поводу победных вестей из столь отдаленных областей, что теряешь, стираешь сам смысл великой победы, остающейся равновеликой себе — как пространство, затерявшее уже нащупанный ключ к собственным измерениям. Тоска осеннего степного умирания преображается закатом пережившей свой самодержавно-пространственный зенит имперской власти, отождествляющей себя с охотничьим гоном тощих волков — она, эта власть, охотник и хищник в одном скачуще-бегущем плотном комке-образе, леденеющем в страхе оглушающего конца развернутого во все стороны ландшафта. Поистине, империя-степь — ретроспектива растущего поперек, перпендикулярно собственным волевым интенциям политического пространства.
Не слыша, по ком звонит колокол, — ибо степное пространство болеет безымянными местами и западинами — империя-степь зыблется зонами политической амнезии, где волеизъявления отдельных граждан и активных политиков затапливаются и забалтываются, вытаптываются, в конце концов, огромными стадами ориентированных четко по имперскому азимуту самосознаний. Именно: имперско-степное пространство организовано, как окружность; логика его развития — в движении по кругу усиливающей саму себя этим движением политической воли. Можно развернуть и спираль, когда уход на горные пастбища политически плодотворных решений обеспечивает империи длительную степную передышку. В сущности, забывающее само себя пространство посредством беспрестанного собственного разворачивания и развития обеспечивает себе временное и почти надежное политическое алиби — империю-степь.
Давление колоссальных геологических толщ исторического времени, предполагающего тотально плоскостной характер имперско-степной динамики, дает нам возможность обнаружить изъяны традиционных, пребывающих в лоне историософских концепций степных империй. Любой степной завоеватель, осознавший свое неожиданное и весьма несовершенное политическое могущество, стремится закрепить его институционализацией пространства во временных координатах новых династий и пышных столиц. Однако степное пространство, влезая в политику, покоряя ее, раздирает тут же одновременности и сингулярности политических соседств, вражд и пристрастий. Фрагменты политики, живущие кое-где на огромных и эфемерных просторах степных империй, обречены на бесславное вырождение в социальном космосе и хаосе кочевого бытия. Лишь империя-степь, овладевая не самой степью, но завоевывая ее образ, получает в награду пространство политики, не ведающее заповедей границ и рубежей; пространство, отбрасывающее политику, как бумеранг, на расчерчивание собственных нескончаемых контуров, возвращающихся аполитичностью пустынных площадей и вытоптанных навсегда пастбищ.
Империя-поток
Образ потока позиционирует империю как чудовищную цивилизационную энергию, если не сказать — энтелехию. Этот цивилизационный поток тащит с собой и за собой кучи архаичных институций и политических установлений, культурных нововведений и сакральных заимствований. Энергетика империи-потока заключается в мощном дрейфе бытовавших где бы то ни было ранее знаков, архетипов и символов, обретающих новую жизнь, способствующих невиданному доселе драйву государствостроения и государстворазвития.
Экспансия империи не остановима заранее, в зародыше, на этапе задумывания различных завоеваний, присоединений, воссоединений и прочих аншлюсов. Следует понять, что поток возникает спонтанно, неожиданно, однако он имеет и другой смысл за пределами оценок уносимых им камней, песка и глины, его скорости и ширины. Его русло формируется на перифериях устоявшихся и стабильных политических образований и учитывает естественные “прорехи” сложившихся сакрально-политических геометрий. Проще говоря, империя-поток включает в себя, или впускает, естественную кривизну географического пространства, как бы разгоняющую отдельные желания и аспирации племенных вождей и локальных царьков и претворяющую их в стройные догмы устремленных в неведомую Азию римских легионов.
Имперская энергия не знает собственных пределов, имперский символический поток растекается во все стороны, ослабевая в той мере, в какой отдельные и востребуемые повсеместно гербы, эмблемы, знаки и жесты пространственного произвола оседают в конкретных точках сгущения властных регалий. Структуры империи-потока работают с огромным, хотя и великолепным напряжением — напряжением пространственной нежности, когда пространство воображается уже само по себе империей, властью ad hoc — исходя из его предельно символичного континуума.
Значит ли это, что империя-поток, безусловно, не вечна, рассеяние и “размазывание” первоначальных собранных в кулак образов происходит неизбежно, хотя бы ценой трансформации “диких” пространств в условно цивилизованные? И так, и не так, поскольку сам образ-архетип, будучи совершенным образом неостановимого и все сметающего на своем пути движения, постоянно воспроизводится во все новых изводах и вариантах на вновь присоединяемых и осваиваемых территориях. Надо ли указывать здесь на отсутствие некоего первотолчка, определенного сакрального сверхжеста с помощью сведений и фактов об основании города, столицы, колонии и прочих тому подобных местных мифов? Ситуация сводится к иллюзии безупречного властного круга, в котором образ властного напора и натиска коррелируется с представлением о бесконечности поверхности, поддающейся пресловутой динамике имперской власти. Не иначе, змея, кусающая себя за хвост, похожа на потуги империи-потока зафиксировать пространства и места, казалось, уже захваченные и “окольцованные”.
“Вечное возвращение” империи-потока в собственные истоки по-ницшеански чревато политическим чревоугодием локальных имперских элит, стремящихся обосноваться поближе к столичным источникам прохлады и даже холода имперских установлений, пронизывающих толщи неприрученных пока провинциальных сообществ. Но гораздо страшнее другое: поток не видящих самих себя образов нерегулируемой по ходу власти, развертывающихся в как бы бесконечное пространство, грозит исчезновением имперской рефлексии — последнего убежища самозрящей и самодержавной власти. Тут уж пространство-змея вступает в последний и смертный бой с “хвостом” привычных имперских регулирований — эдиктов, указов и посланий, отправляемых в ландшафты и пейзажи, не ограниченные пространством традиционной имперской каллиграфии. Психосоматика подобных мест описывается в терминах локальных политических болей и недомоганий, постоянно перемещающихся и не уловимых сетями тяжеловесных военных поселений и пограничных форпостов.
Прозрачность империи-потока ограничивается зависимостью между скоростью имперских завоеваний и мутью непрекращающихся восстаний и герилий, перетекающих и перетаскиваемых упорядоченным напором политических институций все дальше по направлению к непредсказуемым и призрачным рубежам принципиально не-политического пространства. Иначе говоря, империя-поток не подозревает о возможности существования абсолютно непрозрачных в политических смыслах сред, пространств, не видящих и не различающих какие бы то ни было вообще властные потоки, ставящих муть и темноту непроглядного для любых цивилизаций движения, по-беккетовски, во главу угла. Гидрологические измерения подобных имперских саморазвитий натыкаются всякий раз на невозможность фиксации размера, сечения политического потока, перестающего осмысляться в пространствах вне- или аполитичного разума.
Поговорим об аравийских вади и австралийских криках. Высохшие русла временных, весенних или осенних, сезонных потоков всегда печальны и наводят на грустные мысли о бренности всего сущего — в том числе и империй. Тоскуя о былых, прекрасных и всесильных государствах, мысливших себя вечными не только в координатах времени, но и в параметрах безудержного и логически оправданного бесконечного земного расширения (космос тут тоже предполагался как некий последний и уж точно бездонный запас пространственного всевластия), мы хотим думать, на самом деле, о гораздо более простом. А именно: о механизмах политических устройств, могущих воспринимать определенные пространственно-временные конфигурации как сигналы к развертке и свертке конкретных властных идеологем и мифологем, механизмах и самой политики, мыслимой как ментальный поток властных преткновений в “подводных камнях” образно-символических противотоков и противотечений. В конце концов, империя-поток — лишь местный образ пространства политического Бытия.
Империя-ледник
Лед есть символ глубокого и безнадежного холода — настолько вечного и недвижимого, что его субстанция может выступать как некий гарант и суррогат вечности. Не так ли и мы порой мыслим империи вечными и недвижимыми, полагая: столь совершенное и большое политическое устройство имеет право сохраняться и властвовать сколь угодно долго. Так — да не так.
Хорошо известно, что ледники движутся — медленно, упорно, по нескольку сантиметров в год, подминая незаметно под себя камни, травы, деревца, сминая холмики и бугорки, стирая всякую память о доледниковом ландшафте. Огромные надвигающиеся на ничего порой не подозревающие места и местечки массы льда и фирна представляют собой материализованный образ ужасающего и неотвратимого нашествия — нашествия, возможно, неизвестных доселе варваров, людей с конскими головами, живущими подножной травой и каннибализмом. Но может быть и другое — на нетронутый пасторальный мир охотников и рыболовов, сезонных земледельцев наступает хорошо сработанная военно-политическая машина, толкающая, приводящая в мерное поступательное движение многочисленные фаланги и легионы. Тогда ледник оказывается весьма сложным организмом, производящим и постулирующим глобальные имперские истины, долженствующие, непременно, спасти весь известный на данный момент мир. Ледяная ойкумена — сильный образ выровненной политико-географической поверхности имперского происхождения.
В сущности, Константин Победоносцев и Константин Леонтьев прекрасно знали, что они имеют в виду, когда изъявляли желание несколько “подморозить” Россию, представить ее как ледяную равнину, по которой бегают лихие люди и волки. Всякая империя может “оттаять”, проявить некую неожиданную политическую, институциональную, военную и даже культурную “слабину”. Идеальный образ империи-ледника предполагает ее почти вечное “морозное” состояние, все ее механизмы должны быть “морозоустойчивы”. Однако такой образ оказывается вне всяких разумных — в том числе земных или географических — координат; он является настолько статичным и интровертным, что можно даже нафантазировать неминуемое таяние “имперского льда” в результате трения самих ледяных частичек, осколков, льдинок и даже ледяных глыб. Иначе говоря, империя-ледник, воспроизводя одни и те же, весьма монотонные, однообразные и в то же время масштабные политические усилия, быстро “стареет” и нуждается, как ни странно, в постоянной “ледяной” подпитке извне.
Когда гигантские ледники, наступая из Скандинавии, покрыли фактически более половины Европы, их отступление было лишь вопросом хотя и длительного, но все же обозримого исторического времени. Хотя реальные исторические империи живут несравнимо меньше, чем горные и равнинные ледники, их имперская “самость” порождает внеисторические и даже внегеографические образы, живущие за пределами политического холода и мрака. Свет далеких исчезнувших империй — будь то империя Александра или ацтеков, Парфянская или Монгольская — оказывается для нас метаполитическим символом, дающим право рассуждать о ледяной искрящейся белесоватой вечности стянутых воедино и капитально проутюженных пространств. Ледяные поверхности — это хорошо дисциплинированные пространства, знающие, что каждая их точка в отдельности собирает всю необоримую и необозримую массу сакрально-политической власти, поверившей в безвозвратный переход временных форм в пространственные.
Ледникам свойственно иногда таять, иногда их части отламываются и превращаются в айсберги. Империям свойственно иногда, а то и (наверное) всегда распадаться, иногда их части превращаются в “болевые точки” мира, всевозможные лимитрофы и непризнанные государства, а иной раз остатки былых империй становятся имперскими айсбергами, дрейфуя по политическим картам современности. Допустим, что современная Россия — массивный и неуклюжий имперский айсберг, оставшийся то ли от Советского Союза, то ли от Российской империи, а то и, может быть, Московского царства. Трудно ли доказать тогда, что России надо двигаться в сторону более “теплой” западной демократии, в рамках которой растают, наконец, остатки имперских институтов и ментальных конструкций, исчезнут последние рудименты имперской пространственной “дисциплины”? Но если представить, что страна наша та же Гренландия, лишь весьма временно подтаявшая, “потекшая” слегка и нарушившая тем самым уровень воды в Мировом океане — что тогда? Не видятся ли империи-ледники неким экологическим императивом существования всяких и всяческих мировых политик, ибо они — безусловные “заповедники” совершенных образцов политического порядка, включающего в себя и порядок самих и всех обозримых земных пространств; в сущности, тут само пространство является образом неслыханного и все же навязываемого откуда-то извне все того же порядка.
Экология политики и мировых политических процессов должна, по сути, культивировать образы застывших в своей политической исключительности государств. Не так ли Британская империя являла в XIX веке ледяной и нечеловеческий образ мирового государства-паука, опутавшего своими колониями, институциями и установлениями все континенты? Распавшиеся политические институции не умирают “навсегда”; они — те же мамонты, лишь случайно иногда падающие в ледяную расщелину и замерзшие там навсегда, до лучших политических времен и пространств. Ледяные и, казалось бы, безжизненные археологические пространства самых жестоких и авторитарных империй есть живой и неумирающий музей политических видов и форм, подтверждающих право человеческой мысли на пространственное разнообразие образов власти.
Империя-озеро
Озеро, стоячая большая вода — образ живого застоя. В любом озере, исключая, конечно, Мертвое море, всегда теплится какая-то жизнь, есть тихие заводи и открытые пространства. Озеро подвержено бурям, но они не морского размаха, на озерных мелководьях бушует зеленый мир водяных трав, а на глубоких местах видимое отсутствие дна манит любопытствующего аквалангиста. Но все это не очень “большая” жизнь; она существует в контексте более обширных миров, с которыми озеро связывается реками, дождями и облаками. Озеро есть некая обаятельная и не теряющая шарма провинция; территория локальных и вполне уместных здесь и сейчас событий.
Задумаемся о существовании империи-озера. Совместима ли с империей тяга к провинциальности — ведь империя, абсолют и апогей разумных представлений о властном и всесильном центре, куда стягиваются все “нити управления” подвластными регионами и областями? Наверное, империя-озеро — вполне живое и активное большое государство, пресытившееся завоеваниями и присоединениями, поддерживающее разнородные культурные стандарты и этнические символы, мыслящее пусть временной, но диалектикой политико-территориальной гармонии. Но, скажут нам, такое политическое жизнеустройство несовместимо с образом империи как таковой — суровой, военизированной, бюрократической, сословно-клановой, угнетающей свои колонии и вновь захваченные земли? Да, империи могут становиться застойными, приходя к закономерному упадку и распаду, но может ли быть имперский застой жизнетворным и жизнеутверждающим?
Империя в присутствии других империй, более блестящих, более успешных — наконец, более обширных — неминуемо становится империей-озером. Не такова ли была любимая многими, беспощадно также развенчиваемая, незабвенная Австро-Венгерская империя — фантомная боль Центральной и Восточной Европы? Культурная жизнь Австро-Венгрии, безусловной имперской провинции уже глобализировавшегося к началу XX века мира, поистине ошеломляла и ошеломляет. Этническая лоскутность Габсбургского “платья” способствовала не только политической нестабильности Дунайской монархии, но и созданию “высокой моды” в европейской культуре, искусстве и науке. Империя-провинция, чья жизнь — порой долговременная и счастливая — обусловлена внешними военно-политическими балансами и расчетами куда более устрашающих империй-монстров.
Империя-озеро заставляет думать о некоей остаточности, реликтовости подобного политического образования, ибо она заведомо окружена гораздо бόльшими по размеру массивами суши. Когда-то она могла быть империей-морем, но качества обширности, превалирующие в морских экспозициях, здесь уже утрачены. Конечно, есть Каспийское море и усохшее сегодня вполовину Аральское море, но даже такие топонимические “экспромты” не могут скрыть постигающего нас разочарования от утраты, казалось бы, неотъемлемых имперско-морских качеств. Но не будем предаваться политологическому отчаянию: возможны и озерные трансгрессии, переводящие озеро внезапно в ранг моря, связывающие его с каким-либо океаном; возможны и точки зрения (они хорошо известны), что не территориальные размеры являются решающим условием возникновения и существования имперских структур и образов.
Может быть, империя-озеро — это хорошо структурированное политическое пространство, находящееся в некоторой — хотя бы ментальной, если не военной — осаде? По сути, такова была Османская империя в последнее столетие своего существования: ее терпели, ее расчленяли, ее били, ее периодически спасали и поддерживали, она пыталась на ходу модернизироваться, будучи весьма устойчивой в своих политико-онтологических основаниях — разрушение ее и распад, однако, был связан не столько с военными событиями Балканских войн и Первой мировой войны, сколько с изъеденными до основания, прогнившими ментальными балками и конструкциями самого имперского “дома”. А лучше сказать — империя-озеро может заиливаться, зарастать окончательно травой, становиться болотом — областью первичных предимперских исследований соседних государств.
Уточним формулировки. Структурируя образ, необходимо всякий раз не забывать о его ауре, символическом “шлейфе”, который создает условия образного развития и экспансии. Говоря же об империи-озере, мы мыслим вокруг неё скорее пустынную в политическом плане местность, нежели процветающую экономически и политически территорию. Получается, что наш образ заведомо регрессивен, он — следствие либо некоторого упадка, либо заранее стесненного развития. Постараемся расширить здесь рамки — с тем, чтобы, наконец, сам образ зажил, задышал, “зашевелился”.
Кинематография империи-озера заключается в поисках мелких островов культурной самодостаточности, выявлении контуров всяческих региональных идентичностей в ходе внутриимперских событий кросс-культурного характера. По существу, империя-озеро требует постоянной пограничной работы — но не в смысле жесткой охраны внешних рубежей, территориальных расширений или сокращений, а в смысле непрекращающихся внутренних размежеваний между мирами культурно-политических мелководий и глубоководий, между заиленными и затиненными заливчиками деревенских общин и песчаными косами больших имперских трактов, между голой пляжной галькой уездного сепаратизма и секущей осокой доморощенных национализмов. Вот эти-то поиски внутренних границ, искания перемещающихся и даже размножающихся ядер имперской идентичности и обещают высокую привлекательность империи-озера как образа, обращенного на структурирование самого себя, но включенного, тем не менее, а может, и поэтому, в структурирование масштабных политических миров.
Империя-овраг
Овраг — сырое, укромное, темное место, где можно спрятаться, укрыться, но туда можно и просто упасть, оступиться и скатиться на его дно. Вот эти две потенциальные возможности столь уникального и многоуровенного ландшафта — укрыться и скатиться — определяют и характер, силу самого образа. Отсюда и империя-овраг внезапно оказывается неординарным и оригинальным образом, соединяющим очевидные символы неуемного пространственно-властного расширения с архетипами пространственного углубления и сокрытия, уместного сокровения практически уже потерянной власти.
В овраге можно заниматься запрещенной, конспиративной деятельностью; можно отогреваться у костра, стирать белье в протекающем здесь же небольшом ручейке. Это, по сути, отстой — место, где собираются отбросы общества, маргиналы, где сосуществуют бродячие собаки, бомжи и ужи. Овражные сообщества весьма случайны, но законы земной гравитации, способствующие овражным скоплениям и костелляциям, ведут к тому, что здесь собираются и как бы наиболее “тяжелые” и нетривиальные идеи и образы. Короче, горьковско-короленковско-чеховские типы, опущенные на дно / в овраг жизни, могут возвещать светлые истины и мудрости будущего. Андрей Платонов довел овражную историю до полного исступления — массы выброшенного и гонимого, как перекати-поле, человеческого “материала” собираются именно в оврагах, чтобы укрыться от ветра окончательно чужой истории.
Когда собственная имперская история становится чужой? Тогда ли, когда имперские коммуникации становятся чрезмерно растянутыми, а имперские территории оказываются вдруг удаленными друг от друга островами цивилизации, или когда повсеместный политический расцвет империи ведет к неожиданному упадку культурной жизни? А может быть, тогда, когда пределы ойкумены, зафиксированные имперскими пограничными столбами, растворяются в мареве и миражах не определенного и не скрепленного внутренними ментальными стержнями и конструкциями имперского пространства. Говоря по-другому, распластавшая себя в необозримом пространстве империя может быть бесхребетной, бесскелетной и прозрачной медузой, почти не видимой в пространствах образно-политических и образно-идеологических сражений. И тогда остается одно: находить укромные ямки, углубления, овраги и балки (если не свалки) истории — с тем, чтобы обнаружить и идентифицировать себя в будущем и для будущего.
Имперские идентичности аморфны и ускользают от серьезного рассмотрения. На первый взгляд всё, казалось бы, понятно: имперские орлы и львы, победные реляции и бравурные описания, восходящая в никуда историография, ритмичные парады и фейерверки, газетное и уличное самосознание владык подлунного и подсолнечного мира. Но, вглядевшись, мы обнаружим повсеместные признаки имперской эрозии, незаметные змеящиеся трещинки в незыблемой внешне имперской идеологии, размыв твердокаменного имперского единства на колониальных окраинах и, страшно сказать, в самой имперской столице. Даже больше: именно имперская столица превращается в диковинный идеологический овраг, в котором укрываются внеимперские и постимперские люди, события и сообщества, выклинивающиеся и выдающиеся постепенно из традиционных грузных имперских пространств. Всякая империя — Левиафан, продавливающий пространство своего обитания; земное пространство не может выдержать слишком долго политический вес дрябнущей и дряхлеющей неизбежно империи — и вся суть в том, что сам образ империи замышлен как постпространственный; империя, чуть поднявшись на ноги, окрепнув, приобретя мал-мала колоний и территорий, стремится как бы выйти из обычного политического пространства, вывернуть его наизнанку, уйти в политико-пространственное Зазеркалье.
Существуют ли овражные законы — законы развития оврагов и овражной жизни, зарождения, формирования и умирания овражных социумов? Беря за основу классическую геоморфологию, мы убедимся, конечно, в наличии закономерностей в процессах водной и ветровой эрозии, узнаем о разных типах оврагов и балок, об овражных экотонах и катенах. И вот здесь-то, пытаясь обнаружить прямые аналогии с законами развития древних и новых империй, мы поймем, что овражная метафора работает исподволь, не напрямую, опосредованно. И тем она действеннее. Присмотримся: овраг как земная пространственная форма есть некий консерватор эталонного и заповедного, хранимого укромно ландшафта. Этот ландшафт заведомо интровертен, спрятан, но может признаваться ценным в намного более масштабных координатах, чем его собственные. Овраг представляет собой свертку, концентрацию и сублимацию множества географических образов и их эмбрионов, могущих однажды развернуться, раскрыться, создать новые и уникальные образные пространства. Сгусток образно-географических потенциалов, овраг — символ уходящей в себя, проникающей и постигающей саму себя, временно или навсегда, империи. Может статься, именно такой империей-оврагом была Византийская империя в последний период своего существования, перед окончательным османским завоеванием. Совсем уже крохотная и территориально не серьезная, Византия проникалась духом и смыслом своего когда-то огромного имперского пространства; она, казалось, запоминает навсегда саму себя в своём символическом величии, уходя всё глубже и глубже на дно торопящей её истории.
Образ оврага как метапространство вынужденного политического ухода и схода предполагает видение империи как политико-пространственной воронки, засасывающей интеллектуальные, идеологические, материальные ресурсы с гораздо бόльших территорий, нежели завоеваны или контролируемы самой империей. В том-то и образная суть империи, что она мыслится и мыслима лишь как уродующее и одновременно “прихорашивающее” себя пространство (вспомним тут, что “урода” по-польски есть красота); пространство, декларирующее собственное несовершенство путем всемерного и самоличного расширения, доходящее в итоге до обнаружения в самом себе — “оврагов”, темных местечек постимперского бытия, подтверждающих плодотворность, но и неутолимость имперских исканий. Имперская политика, в образном смысле — развитие овражно-балочных идеологических сетей, опутывающих земное пространство избыточными поначалу символами и архетипами “беспричинной” политической динамики, бескрайней политической институционализации как самоцели.