Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2007
ПОВЕСТЬ С ТРЕМЯ РЕЦЕНЗИЯМИ, ДВУМЯ ТЕЛЕГРАММАМИ И НЕКОТОРЫМИ,
СЛЕГКА КАСАЮЩИМИСЯ ДО ДЕЛА, КОММЕНТАРИЯМИ
Нам передают,
что первая гастроль артистки В.Ф. Комиссаржевской
в Общественном собрании
состоится не в воскресенье, 17 января, а в среду 20-го.
Артистка со своею труппою
задержалась по неизвестной причине на три с лишним дня.
Порядок пьес пока не изменен.
«Туркестанские Ведомости» № 11. 15 января
Похоронный слышен звон —
долгий звон
Эдгар Алан По
I
С площади перед вокзалом его тут же прогнали. Не грубо, не взашей, чего он не потерпел бы никак, но вежливо, будто комнатную любимую собачку. Помощник частного пристава даже взял под козырек, обращаясь к нему и оттесняя вместе с другими такими же, любопытствующими, в сторону от ожидающего актрису фаэтона.
— Вы бы, господин хороший, тоже бы давку не делали. Не ровен час, а то и вас самих подавят…
Чужие черные спины тотчас загородили от него едва видимые отсюда грязные продымленные бока нескольких белых среднеазиатских вагонов подошедшего поезда. Самаркандская пыль намертво спеклась с паровозною сажей.
Было тепло, но оттого, что гимназист Смольянинов не успел позавтракать, торопясь к вокзалу, он иногда подрагивал от внутреннего натекшего холодка. Одни только большие уши его горячо пылали от ожидания.
Вдруг его, гимназиста Смольянинова, еще больше оттеснили веселые юноши с розовыми ленточками на рукавах шинелей:
— Господа, господа, дайте же проходу. Мы же не просто так, но с подношением адреса от коммерческого училища, ну дайте же дорогу…
— Ну не вовремя, господа, не вовремя…
— Ура великой Комиссаржевской! — крикнул он, подпрыгнув на месте и стараясь углядеть над платками, шапками и гимназическими фуражками лицо той, которую знал лишь по мутной литографии из петербургского журнала. Однако же — ничего не увидел, кроме волнующего движения возле черного, вздрогнувшего от садящихся фаэтона. За ним же покачивался, сжимаемый волнующейся толпою еще один, и тоже черный — с артистами.
— А это, должно быть, сам Нароков, — счастливо, не обращаясь ни к кому определенному, вытягивался над головами некто в лохматом виде.
— Кой черт, Нароков! Вы бы, батенька, еще на того показали, на щекастого. Тот, который ваш — господин Аркадьев.
— Господин Нароков, господин Нароков, извольте к нам, в фаэтончик, — шумно кричали веселыми голосами понабившиеся под кожаный верх господа артисты. — Мы опаздываем на банкет.
— Иду, — крикнул как раз щекастый и, чуть не перевернув фаэтон, вспрыгнул на его ступеньку, легко отодвинув протянутую ему руку неторопливого длинноволосого красавца с пухлыми губами.
И громко добавил:
— Уймись, природа!
— Вот так всегда, — весело завозмущались в фаэтоне. — Ему Володенька Подгорный руку предлагает, а он — отказывается…
— Ах, Нинон! — громогласно сотрясая фаэтон, почти что пропел Нароков, — Ах, если бы это были вы…
— Господа, господа, освободите пространство, — уже вовсе не звонко, но с хрипотцою от давно исполняемого долга взмаливался помощник частного пристава. — Извольте хотя бы линию освободить…
Уткнувшаяся в толпу конка замерла у вокзала в самом конце своей железной линии. Пара сивых, затолканных людьми коней лениво — от нечего делать — сыпали на мокрую землю золотые парующие яблоки теплого навоза, тотчас затаптываемых встречающими в желтый снег, к ужасу орущих над ними воробьев.
— Господа, господа…
Перепрячь коней, переведя их с одной стороны на другую, от одного валька к другому, не было никакой обычной возможности. Обступившая темно-синий вагон конки толпа совсем возле него мягко вспучивалась и — разом — с обеих открытых боковых площадок по узким полувинтовым лесенкам взбрасывала на самую крышу вагона, на империал, все новые и новые порции зевак, непереставаемо приветственно орущих.
Гимназист Смольянинов, позавидовав им, сумевшим взобраться на высоту живого обозрения, вдруг колыхнулся вместе с толпой, — фаэтоны с артистами, раздвигая народ, стали выплывать на мостовую — к центру. И Смольянинов, сообразив, что фаэтонам не миновать Народного дома, который на Духовской, бросился не за вокзальною, теперь растекающейся толпой, но — отдельно — переулками к другой ожидающей толпе — возле Народного дома: шесть греческих, в можжевеловой празднично оплетающей зелени, колонн по фасаду под длинно вытянутым балконом и два этажа с отмытыми солнцем стеклами.
Смольянинов бежал, хлопая коленками о полы влажной шинели, — было бы, наконец, обидно нынче все-таки не увидеть приехавшую Комиссаржевскую, невидимо и неудачно для него, гимназиста Смольянинова, растворившуюся в вокзальной встрече.
II
Располневший друг еще петербургского детства Веры Федоровны Андрей Александрович Фрей, сумевший первым встретить и перетащить в свой черный фаэтон приехавшую артистку, был к тому же упорен и в своем гостеприимном разговоре:
— Может, поедем ко мне? У меня свободные комнаты, дом…
— Увы, мой милый Андрейка, — отвечала она, узнав еще в Самарканде, что он станет встречать ее, — вы даже сами не понимаете, чего не мне, но — самому себе предлагаете, приглашая жить артистку…
— Что? Поклонники? И нахалы-репортеры из газет?
Вера рассмеялась:
— И поклонники, и нахалы из газет… а только… Вы знаете, чего я больше всего боюсь сейчас? Одного боюсь, не их, не поклонников, а того, что вы вдруг увидите, что все это мне, ну… немного нравится…
— И это хорошо, и это замечательно, — едва ли не подпрыгнул на кожаном сиденье фаэтона господин Фрей. — И это по заслугам. И я рад за тебя, Верочка, и я горжусь тобою…
— Мне это нравится…
— Ты любишь славу, — подтверждающее кивнул господин Фрей.
— Я люблю успех… — слегка поправила Комиссаржевская.
— Да велика ли разница? И то, и то — хорошо.
— Ну как же, — не согласилась Вера Федоровна. — Слава — она где-то… Она невидима, ее будто и нет для достигшего ее человека. Оттого и счастливым человека никогда не сделает, она ведь отдельно от него…
— А успех? Не отдельно?..
— Ничуть. Успех — вот он, рядом, внутри меня самой. И никто пусть не увидел, а я — знаю: он есть. Еще знаю, что это я смогла, что это у меня получилось.
— Ну, так что, — не отступился господин Фрей. — Отчего бы и с твоим успехом, да и не у меня в дому?
— А оттого, милый Андрейка, что в семейном дому отдыхать от всякого успеха можно. Но… Вот, как только его ухвачу, изловлю, поймаю… — она засмеялась. — И потом, стоит ли меня мучить подобными разговорами? Я, наконец, есть хочу!
— Увы, увы, — развел руками господин Фрей. — Вас, дорогая Вера Федоровна, вновь приветствуют. Впрочем, быть может, здесь как раз и накормят.
И черный фаэтон, едва ли не ободрав ступицей колеса темно—зеленую колючесть спирально кружащегося можжевельника, остановился у Народного дома.
— Ура Комиссаржевской! — вновь закричали встречающие, налезая друг на дружку и промачивая ноги в холодных снежных лужах, которые в такой толпе никак нельзя было обойти.
— Ура — Комиссаржевской, — весело заметил и выпрыгнувший наружу господин Фрей, подавая Вере Федоровне свою руку.
— Накажу! — шутливо погрозила она пальцем, одновременно с неудовольствием замечая, что толпа, хоть еще и кричала ее имя, но свой взгляд уже отвернула в сторону второго черного фаэтона, откуда доносился хохот догнавших их артистов.
— Ты все еще девочка, — внимательно посмотрел на нее господин Фрей.
— Может быть, может быть… Но только той девочки нету. Может быть, и настоящей меня тоже уже давным-давно нет. Как знать…
III
Вера Федоровна Комиссаржевская — привезшая из Петербурга с десяток успешно прошедших репертуарных пьес — зрительских благодарственных волеизъявлений и юношеских восторженных манифестаций, тем не менее, не любила и боялась. В том же Петербурге, в 905 году, случился с ней случай, когда студенчество едва не погубило весь ее Драматический театр публичным подношением особого адреса за постановку пьесы Максима Горького…
Вообще-то, Горький был скучен. В нем оказывалось много крика неинтеллигентных людей и неделового бормотания людей как будто бы интеллигентных, но отравленных бытовым мещанством. Вере Федоровне были нестерпимы эти судорожные вскрики, эти вполне театральные и ненавистные истерики, а с ними вместе — обличение Горьким никому, пожалуй, не мешающего этого самого мещанства.
Странен был сам Горький, даже своим босячеством не перечеркнувший самого себя в своей собственной любви к быту. Странен был этим своим — чтобы не выпасть из передовых — обличением.
А еще бедою Горького были образы. Не живые люди, в которых сосуществовали в вечной жизненной битве взаимоисключающие друг друга плохие и хорошие человеческие стороны, явления животной и воюющей с нею духовной жизни.
Так и выходило, что странен он бывал как раз в те самые моменты, когда, переставая быть художником, живописал эти самые образы.
Впрочем, следует сознаться, что, не будь всего этого, надиктованного газетами, не родился бы и интерес к его пьесам у самой Веры Федоровны, а еще больше — у вечно ожидающей именно разного рода обличений публики, особенно же — у студенчества.
Градоначальник петербургский, генерал-губернатор Трепов, предупреждал ее — воздержитесь, уважаемая, дорогая наша Вера Федоровна, от «Детей солнца», ну ни к чему нам лишняя демонстрация и сухая закваска для брожения в умах. И без того — шатко под ногами империи. Однако же Вера Федоровна, хотя и соглашалась с градоначальником, да и Горький ей был скучен и не мил, а все-таки взялась и ставить, и играть его. Газета, хоть отчасти, но должна была существовать во всяком современном театре.
Газета стряхивала пыль с бархатных занавесей театра и отшелушивала выцветшие краски переигранной классики с картонных и деревянных пошатывающихся декораций.
Отказав Трепову, Комиссаржевская все-таки играла Горького.
Студенты являли понимание образов и обличений. Студенты аплодировали и демонстративно вызывали на сцену автора, весьма хорошо зная, что он выслан из столицы, а потом — действительно — выходили на демонстрации.
Впрочем, иногда и вполне без влияния обличающих пьес.
Особенно по весне, когда становилось скучно учиться.
Казалось, в это время лопались почки не на тополях и березах, а где-то под тужурками и корсетами, где весенними неровными всплесками взрывались мышцы всякого юного сердчишка у каждого из них — из дышащих влажною, оттаявшей синью студентов и курсисток.
В такие мгновенья театр Веры Федоровны и делался театром для молодых, и становилось непреодолимо ясно, что надвигающегося будущего не отменить.
Кавалергардские восторги пушкинских театральных времен давным-давно вымерли. Как, пожалуй, уже вымерли и купеческие нежные излияния, подкрепляемые коробочками с украшениями, главным достоинством которых становилось дутое золото, замысловато наверченное вокруг массивных камней, а еще — низанные бусы из толстых шаров едва ли не точно такого же размера, как — непременно ими же дареный — шоколад «Миньонъ» из круглых коробок, тающих в душных, потно-пропудренных уборных у каждой из дозволяющих содержать себя прим-артисток.
Все подобное почти исчезло, зато объявились студенты, в летние сезоны дарящие цветы, в иное же время — кричащие «ура» в неподобающую минуту, устраивающие аплодисменты под окнами жилья и запрягающиеся в коляски, чтобы прокатить любимых артистов, выразителей обличений, но более — самим повеселиться устраиваемой демонстрацией.
— Вам не стоит бояться, — сказал господин Фрей. — Из студентов у нас одни гимназисты. Не замучают.
— Слава Богу, — улыбнулась Вера Федоровна. — Я не люблю демонстраций.
— Их никто не любит, — подумав, заметил господин Фрей. — Кроме тех, которые ничего из себя не представляют. Во всякой толпе непременно всякому кажется, что он тоже кто—то есть… А на самом деле…
— Вы мне покажете город? — перебила его Комиссаржевская.
— Город? — в недоумении поглядел на нее господин Фрей. — Город… Ах, да — город! Ну конечно же, конечно — город…
IV
Темно—синяя конка освобожденно цокала копытами застоявшихся коней по мостовой рядом с Народным домом.
Серьезно сидящие спинами друг к другу пассажиры проплывали мимо почти на одном уровне с балконом, проплывали деловито, обращая внимание не на них, стоящих за близкими перилами, но — более — на толпу, шевелящуюся понизу, возле колонн, перевитых темною зеленью, — а ну как вновь перегородят всю мостовую? Единственную колею до Старого города. Крутись тогда в поисках извозчичьей коляски или даже тащись до него по слякотной желтой грязи.
Длинные деревянные щиты, по пояс скрывающие сидящих и огораживающие империал, тянулись перед глазами витиеватыми буквами. Конечно же — «Коньяки Шустова», конечно же — «Швейные машины компании Зингер — лучшие в мире» — шей, не хочу! — но и еще известные лишь в Ташкенте — «Минеральные воды и не только. Торгово—промышленная фирма — Первушина И.А. дети».
— Наша конка, — указал на нее господин Фрей.
— Конки не надо, — засмеялась Комиссаржевская. — Они повсюду. Мне говорили, что у вас есть какой-то Старый город… Съездим?
— Она как раз туда и идет. Однажды как не съездить. Вот только случай представится — поосвободишься — тотчас и побываем. К тому дню и глина подсохнет.
V
Протиснув шинельку между пачкающей побелкой стены и невидящей спиною то ли швейцара, то ли дворника (по случаю петербургского, имеющего быть в Ташкенте, заезжего торжества, снявшего шелестящий фартук с казарменной бляхой), Смольянинов заскользил по ступенькам Народного дома в верхнее зало с зеркалами и — через него — к балкону, на высоте своего второго этажа встроенного в улицу.
Неужто пустого?
Впрочем, как увиделось расстроенным своим опозданием встречи с Комиссаржевской Смольяниновым, не совсем… На приставленном к самым балясинам белого балконного ограждения венском стуле лежал позабытый приветственный адрес коммерческого училища, непрочитанный даже и всегда всюду непрошено лезущим ветром из-за того, что тот не имел сил даже и приоткрыть густо натисненную цветочками в стиле модерна Обри Бердслея картонную обложку торжественно только что преподнесенного текста.
Сначала он хотел забрать позабытый всеми адрес. Так появился бы повод все-таки не без дела подсунуться на глаза петербургской артистке, а возвращая забытые тут бумаги — заслужить тем ее благодарность. То есть, перестав от этого оставаться всего лишь отдаленным поклонником, одним из сотен, но вдруг сделаться ближе своим деловым знакомством, после чего получить благородное удовольствие от самого малого разговора с ней, которым непременно она его удостоит.
Однако же недолгое размышление привело гимназиста Смольянинова и к совершенно противуположному результату… А ну как почтительно прежде преподнесенный адрес, по неведомым ему причинам, удовольствия не доставил, был отметен и забыт преднамеренно, по какой—то причине. И его вторичное в ней, к Комиссаржевской, возвращение станет неуместной нетактичностью и сделает вред, а не пользу.
Решив так, гимназист Смольянинов почтительно положил оставленный адрес на прежнее место и немного задумался: предстояло решить, что следует предпринять дальше, чтобы все-таки вырвать самого себя из этой неистовой толпы театралов, будто тугим поясом, не дающим сделать ни одного свободного движения, стягивающей живое тело Веры Федоровны. А вырвавшись — дать ей о себе все-таки знать. Что он, например, есть. Что преклоняется перед ее, всюду описанным, талантом. И что свято чтит его в своем трепещущем сердце, одним только знанием, что она — В.Ф. — рядом есть, выводящим его из праздности…
Вдруг тишина окончилась. Кто-то широко раскрыл двери из комнаты, где чествовали приехавших, и стали слышны многие голоса, смех и провозглашаемые тосты.
Гимназист Смольянинов вздрогнул и повернулся к выходу. В коридоре, напротив дверей, стоял слегка покачивающийся господин во фраке, пытающийся закурить длинную измятую папироску, торчащую из длинного янтарного мундштука.
— Ты кто, природа? — спросил он, едва не упав от тяжести произнесенных слов.
— Так, — сказал гимназист Смольянинов, не найдя, что ответить. Помолчал и — видя, что закурить все-таки удалось — спросил сам:
— Она там?
— Кто? — качнулся господин во фраке.
— Вера Федоровна. Госпожа Комиссаржевская…
Покачивающийся человек внимательно посмотрел сначала на Смольянинова, потом на закрытую уже дверь, за которой шумели, задумался и произнес:
— Должно быть, там.
Еще немного подумал, затем добавил:
— Их там много. Все, которые приехали… Все там.
— А… господин Подгорный?.. — осмелился продолжить гимназист Смольянинов.
Покачивающийся отчего-то обиделся. Двумя пальцами затушил папироску, вытянул ее из мундштука, аккуратненько засунул ее остаток в карман и произнес:
— Ей-Богу, господин студент, вы бы не крутились тут около. Чего вам тут? Сидели б лучше, где вам положено, да Михайловского бы читали…
— Увольте, — покраснел гимназист Смольянинов. — Которые Михайловского любят, те на концерты госпожи Комиссаржевской не придут…
— Тем лучше, тем лучше… — поморщился господин во фраке, собрался было скрыться за дверью, но ему вдруг — пришлось отстраниться.
Гимназист Смольянинов поднял глаза.
Прямая фигурка маленькой актрисы Комиссаржевской удалялась недостигнутым, до сих пор никем не постигаемым каким-то видением, — ровно плыла над паркетным полом, а не шла по нему легкими земными ногами.
«Будто Христос по водам», — восторженно подумал гимназист Смольянинов.
VI
В замкнутом на самом себе, отдаленном ото всего Ташкенте, существующего, впрочем, на самом кончике неторопливо творящейся истории, но не осознающим это, главными всегда были весьма сильно перевранные расстоянием, сплетни безжизненно доползающие сюда из столичных Санкт-Петербурга и Москвы.
Свежее лицо, привозившее или не привозившее их, что объяснялось различием во внутреннем воспитании этого лица, уже само по себе являлось живою новостью. Свежее лицо обступали, затискивали вопросами, упаивали на непрерывных вечерах, умучивали близкими салонными знакомствами и — отставляли от себя тотчас, как объявлялось очередное свежее лицо, делавшееся новостью. Отставленный облегченно вздыхал, терял славу и безропотно, уже рядовым, переходил в восторженные ряды обступающих, упаивающих и умучивающих.
Между тем, из-за своего местного рождения, гимназист Смольянинов — в силу еще и своего возраста — доселе никогда не становился новостным лицом, но существовал лишь в любопытствующей толпе сопровождающих. Видеть себя не в тщеславящем душу центре, но только лишь на обочине ташкентской светской жизни гимназисту Смольянинову было внутренне больно. Впрочем, поскольку иного еще не случилось, а случиться — он верил — должно было непременно, он пока довольствовался неистощимым восторженным вниманием ко всякому вдруг возникающему в Ташкенте всколыхиванию застоявшейся провинциальной жизни. Приезд же сюда великой, как поговаривали, артистки Веры Федоровны Комиссаржевской никак нельзя было пропустить; увидеть ее, значило как бы сделаться приобщенным к тому высокому, о чем одинаково упорной мыслью, подспудною или явленною открыто, повествовали, казалось, все книги, перечитанные гимназистом Смольяниновым.
Об этих книгах он безжалостно писал в своем тайном дневнике, который только временно должен был оставаться тайным, поскольку впереди, по мере обретения им, гимназистом Смольяниновым, некоторой известности, а быть может, и признанности, он должен был выйти из означенного подполья и сделаться важным, уже не автобиографическим, но биографическим документом.
Гимназист Смольянинов изо дня в день с педантичностью ученого человека кантианской, неизвестной ему, школы, испещрял страницы своей книжки многими разными мыслями и наблюдениями, обретенными на стороне, от других, и рожденными собственным свежим опытом, помноженном на воображение. А еще — как бы для некоторого своего исторического возвышения — он никогда не пропускал возникающего случая, дарящего ему возможность уложить на дневниковые страницы совсем рядом с собственным своим жизнеописанием и некоторые, узнанные им, эпизоды из жизней и судеб людей, уже обретших значимое имя. Тем самым, не признаваясь в том и себе, он как бы уравнивал их с самим собой. Впрочем — не опуская их до себя, но себя до них некоторым образом все-таки приподнимая.
Не мог он, конечно, не увидеть и ее, Комиссаржевскую, вполне возможно, заслуживающую того, чтобы она была упомянута в его записях.
В этом своем историческом стремлении он был упорен, несмотря на многие препоны, чинимые ему в этом как низменной толпой, сразу же сегодня оттершей его от центра нужного ему события, так и еще одним — главным — не для одного гимназиста Смольянинова неумолимо маячившим впереди препятствием: косное гимназическое чиновничество воспрещало учащимся всех ташкентских гимназий быть на всех вечерах и представлениях развлекательного вредного направления…
То есть удивительное заключалось в том, что ни ему, гимназисту Смольянинову, ни кому другому из его соучеников никакого случая увидеть игру госпожи Комиссаржевской представиться не могло. Учебное начальство походы в театр также воспрещало, даже и не во избежание худого влияния на юную восприимчивость организма, — как раз оно могло быть иной раз и не без нравственной пользы; воспрещение происходило из иного: из нежелательности сближения в опасном, и без того низменном, земном существовании будущих носителей высоконравственных наук, коими напитывали юные организмы в гимназиях, с носителями низменного скоморошества — актерами…
Что из того, что Господь не обделил их талантами? Он и ядовитых жалящих змей облекает в неземную блескоту нарядов.
Одним словом, было понятно, что увидеть ее, Комиссаржевскую, среди оваций зала, раскланивающуюся, принимающую благодарственные поздравительные адреса и выслушивающую пошлые выражения признательности за талант, им, ташкентцам, здесь явленный, никому из них, гимназистов, возможности не было. Понятно, что, собственно, и сам спектакль — тоже.
Оставалось одно — обожать ее со стороны, рыцарски поклоняясь символу вольного движения души, сумевшей, в отличие от души его, Смольянинова, уже вспорхнуть, вырваться из низкого быта и взлететь в те сферы, которых ему еще только предстояло достичь.
Он убежденно верил в это, а потому — идя к своей цели даже и в промокших, как нынче, калошах — оставался упорен в желании просто увидеть ее и тем — приобщиться, приблизиться, приподняться.
Что же до спектаклей, то об них вполне можно было многое узнать, просмотрев солидные листы «Туркестанских Ведомостей» — обстоятельной газеты ташкентских обывателей. Сам гимназист Смольянинов, хотя ее и не просматривал, предпочитая собственное мнение мнению общественному, впрочем, на этот раз был готов поступиться и сделать необходимое исключение. В конце концов, интересующие его обстоятельства культурной жизни, — все иное он исключал, — могли предоставить ему почву для необходимых возвышающих его мир размышлений, способных украсить собственной глубиной некоторые последующие страницы раскрываемого по вечерам дневника.
VII
«Туркестанские Ведомости». 19
января
ТЕАТР И МУЗЫКА
«Родина», драма в 4 д. Зудермана.
«17 января у нас состоялась 1 гастроль артистки В.Ф. Комиссаржевской. Была поставлена старая драма Зудермана «Родина».
Основная идея этой пьесы — та же, что и в пьесе «Нора» Ибсена, о которой я говорил в № 12 нашей газеты. Это тот же мятеж женской души против насилия над индивидуальностью, против нивеллирования личности. Но самый вопрос в «Норе» трактуется более объективно. Там он взят в более крупном масштабе, рисуется на широком обще-человеческом фоне жизни, а не на узком семейно-традиционном поле немецкой фабрикации, как у Зудермана. Нора — это протест против закрепощения личности в супружеском союзе, бунт за независимость женщины-человека. Магда — это возмущение женщины, но женщины немки, восстание раба против своего господина, родины, против тех оков, тех обязанностей, которыя накладывает родина на своих детей, против тех жертв, которыя должна приносить личность не в силу кодекса обще-человеческой этики, а из-за узкой традиционной морали, из-за правил условной и общественной прописи с немецким алфавитом.
В этой идее пьес только и есть сходство Магды с Норой. Как натуры оне совершенно различны, причем у обеих сильно проявляется наследственность.
Магда — натура гордая, властная. Она дитя своего отца и унаследовала от него его железный характер, его несокрушимую энергию. В этом и причина несчастия Магды и гибель ея отца. Магда и ея отец, при своей кажущейся популярности, натуры одинаковыя. Оба выкованы из одной железной руды, но различной закалки. Два одноименных магнита, которые и отталкиваются друг от друга. Отец всю жизнь любит свою отверженную дочь, страдает и даже умирает из-за нее. Также и Магда, отказавшаяся от родины, от семьи, ставшая всесветной бродягой, не может забыть своего отца. Ее неудержимо тянет на родину, но тянет не сама родина, не рождественский иллюстрированный номер немецкаго семейнаго счастья с патриархальными нравами, рождественскими звездами, с запахом домашняго кофе, с неизбежными женихами-поручиками, а что-то совсем другое, чего она сама не понимает. Это то «родное», сильное, что скрыто в душе старика отца. Тот родной магнетизм, который находится в сильных железных натурах отца и пастора. Оттого ей больше всего хочется приласкаться к старику, прижать к груди его седую голову, оттого она и покоряется пастору.
Магда, как и отец, может только командовать и порабощать. Отсюда и вытекает самая коллизия драмы с трагической развязкой. Магда, правда, готова подчиниться, но подчиниться человеку сильному, и притом живому, идущему рядом с жизнью, а не отжившему, хотя и сильному рутинеру, как ея отец. Она никогда не была куколкой как Нора. 16-летним ребенком бежала Магда из дома отца. Она не могла выносить отцовскаго деспотизма, задыхалась в затхлой атмосфере патриархальной немецкой семьи, где призванье женщины сводится к штопанью чулков и к приготовлению жаркого из дичи.
Брошенная своим любовником и очутившись на улице с ребенком на руках, Магда не погибает. Через свои грехопадения она только вырастает. Молот жизни из сырого железа выковывают гибкую, стальную натуру. Столкновение этих двух натур, отца и дочери, кончается трагически. Железо старой закалки ломается, оказывается слабым, неприспособленным к горнилу современной жизни.
Большая артистка В.Ф. Комиссаржевская.
Крупный, талантливый художник сцены. С каким мастерством, с каким художественным чутьем отделывает она мельчайшия тонкости каждой роли, не упускает поставить на настоящее место ни одного слова, ни одного жеста, ни одной мимики лица. Появляется она на сцене — и вы не можете оторвать от нея глаз. Вы видите, как она вспыхивает, разгорается сильным внутренним огнем, и этот огонь захватывает вас, заставляет вас страдать вместе с нею и переживать, что переживает эта великая артистка, воплощая себя в каждой роли. Игра ея — это стройная звучная симфония, исполняемая на арфе человеческой души. Язык этой симфонии богатый, образный, красочный с тончайшими музыкальными переливами душевных настроений. Какая музыкальность голоса, какой музыкальный ритм — и яркое солнечное исполнение!
Талант Веры Федоровны уже давно оценен, взвешен и известен всем; поэтому в настоящей заметке распространяться дальше об ея игре я не считаю необходимым, да этому мешают и размеры настоящей рецензии. Более подробный детальный разбор отложу до следующаго раза.
Что-же касается остальных исполнителей, то, насколько можно судить по первому разу, они слабоваты и являются тусклым, сырым фоном для яркой цветной игры Веры Федоровны.
Г. Нароков в роли отца Магды дал нам тип американскаго квакера, а не того суроваго вояку-полковника, при виде котораго дрожит весь полк, того железнаго, немецкаго человека с несокрушимой энергией и волей, из котораго вышел и «железный канцлер»… Все его душевныя переживания не были ярки, не ударяли по нервам, не давали чувствовать страдания сильной, глубокой натуры, которая ломается, но не гнется. При выходе с пистолетом это не был человек-джентельмен, грозный отец, решающий отомстить за поруганную честь дочери.
Казалось, что кассир благотворительнаго общества несет кассу для проверки. В его радости при предложении Келлер жениться на Магде проскальзывала какая-то униженность. Это у гордаго полковника, который женитьбу в данном случае считает долгом каждаго порядочнаго человека. Также неудачен был и пастор Гефтердинг, эта страстная сильная натура, заковавшая себя в броню самоотверженнаго служения Богу и ближнему.
Этого Зудермановскаго Бранда, пользующагося громадным уважением и авторитетом в городе, заставляющаго покоряться себе такия сильныя натуры, как Магда и ея отец, мы не видели. Эффектная, выигрышная роль в исполнении г. Феона стала безцветной, скучной. Такой пастор никого не обратит и не убедит.
Зато с удовольствием можно было смотреть на г. Аркадьева. Это цельный, законченный рисунок самовлюбленнаго карьериста, карьера для котораго является венцом его жизненных стремлений, и в жертву ей он готов принести все. Особенно удачно у г. Аркадьева вышло удивление при мысли, высказанной Магдой, о выходе его в отставку. Резким фарсовым диссонансом звучала г. Нарбекова в роли Франциски, нарушая общую драматическую гармонию пьесы. Зудерман меньше всего ожидал, что в тяжелую жизненную драму внесется фарсовый элемент.
У скромнаго германскаго поручика в исполнении г. Закушняка не было не только индивидуальности, но и даже обыкновеннаго достоинства офицера: он был жалок и убог.
Ой-ра.»
VIII
— Ну слава Богу, наконец-то… — Комиссаржевская стремительно поднялась навстречу господину Фрею. Однако не эта стремительность поразила его, но опять — та, неожиданно живая уверенность гибкого ее тела, от которой даже кресло-качалка лишь только слегка качнулось и — тотчас остановилось, словно не потревоженное никем вовсе. Тело артистки легко жило в веселом пространстве, целиком и полностью подчиняя его себе.
— Прошу прощения, Вера. Никак, ну никак не слаживалось с фаэтоном. Есть согласные ехать, но только, коли я укажу — куда, да с какой улицы, да на какую… А чтобы самим знать все старые адреса, вот тут — увольте… Не ездим. Нету таких.
— И не нашли? — огорченно выдохнула Комиссаржевская.
— Как не найти, когда обещал, — улыбнулся господин Фрей. — Нашелся один. Божится, что знает, авось не соврал. Едем…
Опустив на лицо неплотную вуальку с черными мушками, Комиссаржевская, стараясь быть не узнанной, вышла на улицу. Смягченные краски солнца тепло погладили ее ожидающее необычных впечатлений лицо.
Господин Фрей в легком пальто с аккуратно опущенным воротником, держась слегка перед ней, бочком оттирал близко налезающих, любопытных.
Новых среди них было мало. И Вера Федоровна, казалось, уже смогла бы узнать каждого из них. Особенно — вон того одинокого гимназиста, всегда неудачно старающегося подойти совсем близко и всегда же стоящего чуть—чуть в стороне. Всегда появляющегося в последнюю очередь, но и всегда же восторженно что—то кричащего о ней, впрочем, — всегда не расслышиваемого.
— Вы не находите, что он до смешного мил? — не поворачивая головы, шепнула Вера Федоровна господину Фрею.
— Который? А-а-а… Этот? Твой юный тайный обожатель?
— Отчего же тайный? — удивленно взглянула на него Вера Федоровна. — Напротив, он самый явный из всех.
— Самый настырный, — пожал плечами господин Фрей.
— И опять вы не правы, дорогой мой. Вы и не заметили, что он всегда появляется последним. Он всегда — за всеми, а не впереди всех. Бедненький, он всегда опаздывает ко мне.
Господин Фрей внимательно поглядел на Комиссаржевскую. Столь внимательно, что она как будто даже слегка порозовела под своею небольшою вуалькой.
— Едем, быстрее едем, — смеясь потянула она господина Фрея за рукав пальто.
— Ты же говорила, что не любишь студентов? — подсаживая Веру Федоровну, счел нужным заметить господин Фрей.
— Ах, при чем здесь это?.. — нахмурилась Комиссаржевская. — Вы совсем не научились понимать людей.
Господин Фрей снова пожал плечами, но, прежде чем вслед за Верою Федоровной влезть в фаэтон, оглянулся и внимательно посмотрел на гимназиста. Тот ладонью смахнул легкую каплю с красного носа и обреченно переступил с ноги на ногу.
«Должно быть, полные калоши воды, и денег на извозчика не хватает — вот и опаздывает», — подумал господин Фрей и приказал:
— Трогай, любезнейший.
И еще подумал: «Неужто это та самая слава, которую, если поверить Вере, она и любит?»
И еще раз пожал плечами.
IX
До Урды проехали быстро. Чуть напряглись от потряхивания колес по твердым неровностям моста через Анхор, несколько раз заглотнув душную пыль, выбитую откуда-то из-под кожаных сидений этим потряхиванием. Дальше опять фаэтон побежал ровнее, расшлепывая на обе стороны от всех четырех колес растекающийся волнами мокрый снег вперемешку с жидкою унавоженной грязью.
Потом движение сделалось медленнее: мешали короткие арбы, то и дело выползающие к ним навстречу и поражающие Веру Федоровну величиной набухших деревянных колес — их тонко-железные обода скользили рядом, возле почти что самых глаз Веры Федоровны, достаточно высоко сидящей в своем фаэтоне. Каждое такое колесо обязательно брызгало на нее тяжелыми каплями жидкого желтого снега.
— Нет. Это, наконец, становится невозможным… — проговорила Комиссаржевская, отодвигаясь в глубину фаэтона.
— Еще чуть-чуть, и мы — на месте, — смущенно заизвинялся господин Фрей. — Ты же сама хотела…
— Успокойтесь, — засмеялась Комиссаржевская. — Я же не приказываю вам поворачивать обратно.
«Актриса», — про себя подумал господин Фрей и приказал ехать быстрее.
Отрезанный от толкущейся на улицах дневной видимости большим шумным базаром, Старый город, казалось, был тих, чист и безлюден. Зато сам базар жил такою пестро-шумною жизнью, какая нигде в другом месте не сделалась бы возможной. И это был тоже театр, в котором — как знать — не потрудились ли в общей степени и неведомый, но всегда во всем присутствующий драматург, и безудержно разгулявшийся сумасшедший художник, и, уж понятно, совершеннейшие артисты… Вот кому вволю вдруг разрешилось поимпровизировать, пожить, поразгуляться во всю пестро расшитую ширь гудящего старогородского базара.
Вброшенный полукруглой подковой в окраинное пространство древнего Ташкента, он вбирал в себя всю его восточную жизнь. Он втягивал в свою глубину весь аромат сладкого и дымно-кизячного города, на мгновение задерживал в напряженно шевелящихся легких, полунакрытых полосатыми тентами, и, наконец, шумно выдыхал, выдавливал, выбрасывал из себя тяжелую густоту запахов и голосов — несдерживаемого дыхания тысячелетнего отлаженного существования.
Над верхним полукружием подковы, амфитеатром, опускающимся к центру, красно-фиолетовым натекающим абрисом, ограничивая все нижнее внутреннее пространство, висело как будто живое, никогда не заветривающееся мясо. Напластанное громадными тяжелыми кусками, вздернутое на черные острые крюки, оно покачивалось от прикосновения многих рук, отбирающих для себя будущее гурманское счастье.
И Вера Федоровна качнула один из кусков тоненьким своим пальцем. И тугая мякоть почти не прогнулась от ее неожиданного прикосновения.
— Красиво, — произнесла она, и господин Фрей заметил, как тонкие крылья ее носа дернулись от непонятного ему тайного удовольствия.
Вот уже с полчаса, оставив фаэтон у самого входа, заставленного арбами, колясками и топчущимися у длинной приворотной коновязи лошадьми, они зрителями бродили по всему этому красочному гудению. И господин Фрей, удивляясь теперь лишь иногда, начинал привыкать к тому, что Комиссаржевской мало было всего этого мимолетящего разглядывания того, что кружилось вокруг. Она хотела участия. Все ее стремительно-маленькое тело, скользящее среди рядов, требовало этого.
Она уже давно отогнула мешающую вуалетку и, вызывая настойчивое любопытство торговцев и менял, похоже, глядящих теперь лишь только на одну ее, все глубже и глубже втягивалась в живую глубину базара. Но сейчас это не было надоедливо знакомым ей разглядыванием знаменитой где-то актрисы. Здесь это было другое — охлестывающее вглядывание мужчин в обещающее едва ли не точно такое же гурманское счастье, обнаженно-открытое женское лицо. Это было незнакомое вожделение чужого взгляда, порожденного ее здесь присутствием.
Избалованно приподнимая вздернутые черные бровки, она отщипывала от коричнево-зеленых виноградных гроздей одинокие ягоды, ничуть не поражаясь тому, что такое можно делать и в самой середине зимы.
Улыбчиво кланяющиеся торговцы, одинаково прижимая руки к сердцу, придвигали к ней то ту, то другую уже целую гроздь, что-то говорили, господина же Фрея они словно бы и не замечали.
Они уже перепробовали — не в силах отказаться от уговоров — и хлебный жар, только что извлеченных железным штырем из круглых глубин раскаленного глиняного тандыра, коричнево-желтых похрустывающих лепешек, и мягкость шашлыка, пузырящегося капающим водянистым жиром даже и в давнем отрыве от фиолетово—мерцающих угольев мангала. И наконец — сладость красно-гранатового липкого вина из стеклянных стаканчиков, протянутых каким-то китайцем, чьи длинные черные висящие усы тонко стремились к низу его желтого лица, вытягивая это лицо просвечивающей бородкой.
Рыжие волосы Веры Федоровны выбились на высокий — в обхват — бархатный воротник пальто, разгоряченно растеклись по нему из-под сдвинувшейся шляпки.
Зато она теперь опять не была зрителем, она — играла, и ее выход под чужие глаза нравился ей пронзительно чувствуемым сейчас успехом. Не таким, как всегда. Да едва ли не настоящим.
Однако же, ходили они уже многое время, а антракта все не было, и занавес не давали. Это бы спектакль, проигрываемый вечностью, чьи действия между антрактами, по—видимому, и не могли быть предусмотрены.
— Теперь я знаю, — неожиданно обернулась она к Фрею, — отчего здесь скрывают лица… Ведь это же невозможно так ходить. Такое количество мужчин, смотрящих на тебя.
— Разве же в столицах их меньше? — подивился господин Фрей.
— Таких? Вовсе нет.
— Хотел бы я видеть тебя, Вера, в том черном наряде. В этой парандже. Тебя, которую побаивается сам петербургский генерал-губернатор. Хороша ты была бы, видит Бог.
— А что как попробовать?
— Вера! — попытался остановить ее Фрей. — Вера Федоровна! Да разве ж можно?
— Да отчего нельзя?
— Ну, как же… — не нашелся что ответить господин Фрей.
— Тогда — пошли, скорее, пошли…
— Куда? — совсем остановился господин Фрей.
— Туда, где они живут. Ты ведь знаешь, это наверняка где-то здесь, поблизости.
— Вера! — еще раз попытался он удержать ее.
Но Вера Федоровна уже стремительно пересекала базарные ряды, не оглядываясь ни на кого, не слушая продолжающих их зазывать голосов, то и дело откидывая назад, на шляпку, все время опускающуюся вуаль.
Трудно было сказать, где и когда оканчивался старогородской базар, только вдруг все же торговые ряды стали все ближе и ближе притекать к мягко кружащимся возле него высоким дувалам. Грязные и плотно напитанные понизу темной холодною влагой, они постепенно светлели, становились суше, суше… И — по самому своему плавно—покатому глиняному верху уже вовсю золотились сухими вкраплениями мелко нарубленной взблескивающей соломы.
Все пустынней да пустынней становилось идти между них.
Мужчин, в одинаково длинных чапанах — аккуратно стеганных ватных халатах, — удивленно взглядывающих на странную пару русских, забредших невесть зачем в эти глухие места, попадалось все меньше. Зато, наконец, явились и женщины, неробко, но, по—возможности, быстро пробегающие мимо них. Иногда, впрочем, останавливаясь, чтобы пропустить идущих возле себя и поторопиться дальше.
— Послушайте, — обратилась к одной из них Вера Федоровна, но та стремительно отступила к близкой стене. Пыльная и сухая глина дувала шаркнула по ее плечу, оставляя желтый след.
— Kecherasiz, opa[1]… — попытался остановить ее и господин Фрей. Но она, почти что не отступив от стены, едва ли не побежала от них.
— Все! — сказала Вера Федоровна, обернувшись к нему. — Стойте здесь и никуда более не ходите. Я сама…
— Да как же я смогу оставить? Здесь…
— Я сама, — опустив вуалетку на разгоряченное лицо, произнесла Комиссаржевская, останавливая его движение рукой в черной перчатке.
И тогда он остался.
Он видел, как ее нетерпеливая фигурка устремилась в глубину махаллинской[2] улицы, как она вдруг остановилась, приглядываясь к чему-то, для нее — неизвестно—таинственному, впереди. Он даже видел, что она опять приметила какую-то встречную. И та — не отошла, не сбежала, но терпеливо, видно, пытаясь понять знаки и слова Комиссаржевской, выслушивала ее, будто в живом коконе прячась в своей парандже, чтобы потом, возможно что-то поняв, подозвать к общему разговору еще одну из идущих, затем и еще.
Господин Фрей даже приподнялся на цыпочки, чтобы вовсе не утерять Веру Федоровну, исчезавшую за этим удивленным вопрошением, обхватывающих ее молчаливых женских спин.
Так он стоял немногое время, вытягивая шею и отчего-то настороженно, пожалуй, что и с некоторым скрываемым испугом, оглядываясь по сторонам. После же одного из таких вот оглядываний он посмотрел в прежнюю улицу и — никого в ней не увидел. Конечно же, требовалась весьма взволноваться, но господин Фрей сделался так поражен мгновенно случившимся общим исчезновением, что — пораженный — так и остался бессловесно стоять на беспечно отведенном ему месте. Неизвестно чего ожидая и вопрошая — не понять кого, непонятно о чем…
Ветерок, холодком засквозивший по катакомбам извитых улочек, уже стал напоминать о близящемся закате, о том, что пора выбираться назад из этой азиатской сокрытости. Между тем получалось, что обратной дороги ему одному, естественно, не было, и оставалось ждать либо одинокой собственной гибели, либо…
Что таилось за этим последним «либо», господину Фрею додумывать не пришлось. Черно-серые силуэты исчезнувших женщин, вдруг словно бы вышедшие из стены, вновь тоненько вычертились среди раздвинувшихся стен и стали приближаться к господину Фрею. Они должны были видеть и знать, как случилось это их недавнее исчезновение, они должны были видеть ее, Комиссаржевскую, — куда она делась и где сейчас есть.
Но едва лишь он шагнул к ним навстречу, как они по-прежнему, нет, не исчезли, а только расступились, давая ему проход и вновь отирая своими вдавливающимися спинами стены этой длинной, укрывающей людей улочки.
— Послушайте, — произнес господин Фрей. — Здесь была дама… Вы даму не видели?
Силуэты пережидающих его слова женщин оставались молчаливы, как оставались для него молчаливы и сами эти глиняные стены, стискивающие все вокруг, и густеющая предвечерней сыростью линия неба над головой.
— Послушайте… — продолжил уже совсем взволнованный господин Фрей, но, глотнув воздуха, вдруг передумал говорить: один из силуэтов, вжавшихся перед ним в стену, имел привычно понятную ему очерченность женского тела и оканчивался поблескивающими носочками черных ботиков, единственно печатающих по влажной глине оттиски полукругленьких каблучков…
— Ну и как вам? — голос Веры Федоровны весело путался в темной сетке чачвана, прячущей — он был уверен — торжествующее ее лицо. — Удалось перевоплощение?
— Комедия дель артэ, — машинально ответил он, уже понимая, что она все-таки сыграла в свою игру. — Только для чего же все это нужно было производить?
— Ах, Бог ты мой… Скучный вы, наконец, человек, мой милый Андрейка…
— Абсурд, — пожал плечами господин Фрей.
X
Легко скользнув по нему, но — вроде и не увидев гимназиста Смольянинова, — взгляд темных глаз о чем-то умоляюще попросил следующего следом господина.
— Молодой человек, господин студент, я вас очень, очень попрошу нынче не надоедать. Вера Федоровна крайне устала…
Упругая фигурка Веры Федоровны стремительно миновала юношу.
И ее золотоволосая головка, под самый подбородок подпертая коричнево-атласным высоким воротником, в свою очередь поддерживаемым двумя тонкими костяными пластинами, даже не дрогнула от нарушенного им движения.
«Будто бы голова Иоанна Крестителя на блюде», — с обидою подумал гимназист, отступая к стене коридора, куда он так долго пробирался и по которому только что прошуршала коричневым шелком Комиссаржевская.
Две гимназистки с жалкими букетиками бумажных, тонким воском политых цветов топтались у самого выхода из Общественного собрания.
Золотоволосая головка вновь обернулась, вновь подзывая строгого господина.
— И вы, и вы… Такие приличные барышни. Ну, как можно? — зашуршал осуждающий господин.
Гимназистки сначала смущенно прижались друг к дружке, затем, ломая букетики, позасовывали вздрагивающие руки в свои маленькие муфточки и — одинаковою походкой заспешили по улице.
— Жалко мне их, — повернулась к торопящемуся следом за ней господину Фрею Вера Федоровна. — Всякий большой театр для них, как снежный обвал…
— Здесь говорят — как камнепад… — улыбнулся подсказывающий Фрей.
— Все равно! — отмахнулась она. — Он задавливает…
— Большое искусство всегда задавливает своих маленьких поклонников, — сам для себя заметил Фрей и засвистел что-то из Штрауса. Настроение Веры Федоровны отчего вдруг поменялось.
XI
«Туркестанские Ведомости». 20 января
ТЕАТР И МУЗЫКА
«Нора», драма Ибсена.
2 гастроль В.Ф. Комиссаржевской
«Подробный разбор этой пьесы уже был сделан мною в одном из номеров нашей газеты, почему передавать содержание пьесы не буду, а сразу перейду к исполнению.
Сегодня остановлюсь более подробно на игре Веры Федоровны, тем более что «Нора» одна из лучших ея ролей.
Подымается занавес. Входит Нора — Комиссаржевская.
Точно светлый весенний луч врывается в комнату. Из-под холодных снегов Норвегии вдруг выглядывает нежная синяя фиалка и ласково улыбается вам. Такое впечатление производит В.Ф. при своем появлении в роли Норы.
Первыя слова Веры Федоровны, первая, полная чарующей прелести, улыбка — и вы покорены. Вы в ея власти. Во власти этого женскаго очарования, этого женскаго образа Гетевскаго «ewigweibliche» (вечно-женственнаго).
Вы любуетесь этой прелестной акварелью женщины в нежных Левитановских тонах.
Мягкия, «строго-грациозныя» движенья. Ни одного не только угла, но нет даже резкаго абриса, нет ни малейшей шероховатости, неровности. Законченная, совершенная пластика движений.
Говорит В.Ф. — слышится музыкальная мелодия. Точно льется серебристая трель жаворонка. Беззаботному жаворонку пока нечего опускать крылышки. Игра ведется легко, грациозно. Но вот жаворонок вдруг перестал петь, настораживается, к чему-то прислушивается. Горе Кристины заставляет веселую, спокойную Нору сделаться сразу серьезной, болеть за подругу. Верно и чутко передала это Вера Федоровна.
Появляется Крогстадт. Как испуганный жаворонок взметнулась Нора. Но жаворонок еще не чувствует всей опасности. Думает, что крылья не связаны, и улететь еще можно. Успокаивается. Разговор с Ранком, сцена с миндальным пирожным проходит мило и грациозно.
Опять испуг, беспокойство при появлении Крогстадта. Полный звучный аккорд печали вырывается у В.Ф. при мысли, что любимый человек узнает «о ея радости, ея гордости» через пошлость. Смел и горд вызов, который бросает Нора, сознаваясь в подлоге. Сильно благородное негодование, красив бунт Норы против законов, не позволяющих жене спасти жизнь мужа. Ярок страх В.Ф. в конце I действия.
Верна передача во II действии все усиливающейся тревоги Норы, а также и тихая ласка Норы к старушке няне. В разговоре с Кристиной про доктора Ранка у Норы сквозь отвращение чистой, нравственной женщины к грязной, порочной стороне человеческой жизни, так и веет хорошим теплом сердечнаго участия и жалости к несчастному страдальцу.
Какая брезгливость появляется на лице В.Ф. и звучит в ея словах: «…изорвать эту противную, грязную бумажку». Трогательно ее заступничество за Крогстадта, мучительно волнение в просьбе вернуть письмо с отставкой.
Художественно, искренно и тепло ведет В.Ф. разговор с доктором Ранком, дав изящный штрих женскаго кокетства в сцене с чулками.
Красивое, тонкое кружево игры развертывает перед нами артистка.
Сколько тихаго сожаления, мелодичной печали слышится в ея упреке: «Ах, Ранк, как это не хорошо с вашей стороны… Все было так хорошо»…
Мягко, интимно светит внесенная по приказанию Норы лампа. Также мягко, ласково светит и сама В.Ф., садясь у стола и обращаясь к Ранку с вопросом: «И вам не стыдно, доктор Ранк, теперь, при лампе».
Это свет матоваго золота. Приветливый свет теплой, сердечной задушевности женщины.
Но вот надвигается «ужасное».
Крогстадт объявляет о своем решении сообщить все ея мужу. Письмо брошено в ящик.
Жаворонок начинает усиленно биться в сети, ища выхода. Бросается то к Кристине, то к мужу.
Слышится глубокая, страстная мелодия душевных регистров. Каждое душевное переживание В.Ф. мучительно отдается у зрителя, сжимает его сердце. Больно.
Вот раздалась тарантелла. Нора танцует. Жгучая, безумная пляска. На лице у В.Ф. тоже жгучее, тяжелое страданье души.
Звенит тонкий хрусталь женской души, звенит высоко, тонко. Вот, вот разобьется…
Трагическим веет от пожелания спокойнаго сна доктору Ранку. Благороден упрек мещанину мужу за его ласки в те минуты, когда друг находится при смерти.
Какой душевный надрыв, какая боль отчаянья, сколько страха, смерти выливается в словах: «О какой ужас! Ледяная, черная вода! Бездонная глубина…» Сколько прекрасной мольбы в желании чуда.
Наступила развязка. Муж выказывает себя с той стороны, которую Нора не знала. Холодное, застывшее от этого открытия лицо у Норы.
В хрустале появляется трещина и растет.
Жаль, что во время гневной, обличительной речи мужа Норы артистка стоит полуобернувшись, спиной к публике. Благодаря этому не видно той гаммы ощущений и переживаний, которая должна проходить в эти минуты по лицу Норы.
Последнее объяснение Норы с мужем.
Не слышно хрустальнаго душевнаго звона. Хрусталь разбит. Голос В.Ф. звучит глухо, надтреснуто, без вибраций.
На лице и в манерах появляется первая чеканка жизни. Чувствуется безповоротная решимость сделаться новым человеком. Переплавиться в новыя благородныя формы свободной, сознательной личности.
Игра Веры Федоровны затрагивает лучшия чувства, пробуждает «веру в человека, веру в женщину».
Об игре остальных исполнителей должен сказать, что она была лучше, чем в «Родине».
Недурен был г. Нароков в роли мужа Норы, хотя гневный драматический подъем, возмущение узкаго, прописного рутинера ему не удались. Удачнее у него вышел монолог «о загнанной голубке», это объяснение эгоистичнаго мужа, любящаго жену, как игрушку, как безпомощное создание.
Положительно хороший актер г. Аркадьев — доктор Ранк. Дал прочную, законченную, художественно-продуманную работу.
Верно играли Кристина и Крогстадт и в особенности последний.
Ой-ра.»
XII
Однако сегодня после спектакля в гостиничных комнатах ей сделалось беспокойно. Вера Федоровна вышла в коридор и неторопливо прогулялась по истоптанной ковровой дорожке. За дверьми номеров либо стояла неколебимая тишина пустоты, либо обязательно расслышивались шум передвигаемых стульев, звон стеклянной и фарфоровой посуды, противное женское повизгивание, мужской смех и общие пьяные голоса.
Вера Федоровна брезгливо поморщилась, вдохнув сладкий запах портвейна и — кислый — тянущийся даже едва ли и не из замочных скважин, от папирос и сигар.
Беспокойство не уходило.
Накинув пальтецо, она вышла на улицу перед гостиницей и — не кликнув извозчика — быстрыми шагами почти выбежала на улочки города.
Слегка стемнело. И оттого, что она почти что бежала, ей показалось, что, вот сейчас вот, она убежит от подступающей черной темноты и от вдруг нахлынувшей непонятно тоски, горячими волнами сжавшей ее отчего-то на этих, все-таки неумолимо темнеющих улицах, где не было никакого, привычно понятного ей, народу, но был какой-то совсем другой народ. Вроде бы почти что так же одетый, как в Петербурге, и приветливо улыбающийся и даже кивающий ей, но — не ее, не ее, не ее…
Возможно, ей полагалось сейчас думать, что ее настоящим, понятным народом должна была бы быть все понимающая прогрессивная публика, набивающая залы, внимающая… Как будто бы и непереставаемо любящая, вежливо старающаяся и не покашливать, чтобы не сбить, и аплодирующая в местах, где положено ей, публике, аплодировать. Но и это — вызванное ею самою, Верой Федоровной, — привычное видение, отчего-то нынче не убедило и не успокоило ее. Больше того, ей вдруг мгновением показалось, что это уж вовсе были чужие люди, именно эти — аплодирующие, старающиеся не покашливать, вроде бы любящие ее и старательно набивающие залы…
На Ибсена, на Гамсуна, на Горького…
На Чехова… Нет, Чехов не отсюда. Откуда же он тогда?
Последние дни он ей снится ночью.
Оступившись, Комиссаржевская чуть не упала, но удержалась, утопив ноги в холодной луже и замочив мокрой грязью длинное платье.
Неожиданно ей захотелось плакать.
Это ли представлялось ей когда-то, чтобы вот так, с замерзающими ногами, в мокрых чулках бежать — куда? от кого? — по темным улочкам чужого, находящегося Бог знает как далеко от Петербурга Ташкента? Да и там, в Петербурге, в Москве хотелось ли ей этих споров с Горьким, с безвкусными вечными вскрикиваниями его героинь и героев, которые не были действующими лицами действительной жизни, но выписывались им именно только лишь в виде героев и героинь. Стоило ли все это того, чтобы жить этим всем, по сути своей, посторонним, не ее, Веры Федоровны Комиссаржевской, существованием? Да и кому, наконец, оно здесь нужно? Там нужно? Где-нибудь еще?..
И не выходило ли так, что — наполнять жизнь смыслом, все одно, что наполнять назидательностью пишущуюся книгу? То есть — убивать литературу… То есть — убивать жизнь…
Литература, театр — в самоимпровизации, в самоценности явленного. Для нее уже давным-давно ясен это литературный букварь: не — «о чем?», а — «как?». Жизнь, как самоценность явленного. Театр как самоценность жизни.
А Гамсун в Ташкенте? Говорят, тысяча лет этому городу. Жил же как-то и без нее, и без Гамсуна… И еще тысячу лет жить будет…
Так зачем? Зачем?
Вере Федоровне уже совсем стало холодно. Она теперь шла почти что не разбирая дороги. В ботинках хлюпало.
Стало совсем темно Уже по-ночному.
И только в одном из угловых зданий, на скрещении двух каких-то улиц, светились окна.
«Пусть хоть трактир, хоть кабак, пусть», — жалея саму себя, подумала Комиссаржевская, подходя к дверям.
«Книготорговое товарищество “Культура”» — высветилась близкая, мокрыми ветряными нахлестами вымытая, вывеска над дверьми.
Внутри оказалось тепло и пахло старыми книгами. В светлой комнате были немногие люди. И оттого, что приказчик сразу не бросился к ней в разговор, но просто закрыл пересматриваемую книгу, поставил ее на полку и сделался немного внимательней, Вере Федоровне стало почти хорошо.
«Господи, — подумала она, — если и здесь это есть, то чего ж это я недовольна, плачусь, измучиваю себя? Тишина и книги — а вдруг и есть настоящее?»
— Горький? — переспросил приказчик. — Не держим-с. Но если пожелаете…
— Нет-нет, — улыбнулась Комиссаржевская. — Я это так. Узнать. Вот если бы Гоголь…
— Имеем-с. В четырех томах. В изданиях Маркса. Миниатюрная редкость-с. Голубой переплет с тиснением…
Вере Федоровне, несомненно же, стало совсем хорошо. И город словно бы подмигнул ей из черно-синей темноты запотевшего окна: я знаю тебя, актриса Комиссаржевская.
Она засмеялась.
Приказчик не шевельнулся, но только воспитанно приподнял бровь.
— Беру, беру, — подтвердила она.
Чулки ее еще были мокры, но они уже не мешали обманываться дальше.
XIII
«Туркестанские Ведомости». 22
января
ТЕАТР И МУЗЫКА
«У врат царства», драма К.Гамсуна.
4 гастроль В.Ф. Комиссаржевской.
«Серая, будничная драма.
Основная идея пьесы — бунт молодого ученаго против узкаго, мертваго доктринерства мысли. Против научнаго деспотизма профессоров, захвативших в свои руки науку и не позволяющих пробиться в нее свежей, живой струе.
Особенно интересно то, что в борьбу с этим схоластическим гнетом профессоров, основанным большею частью на материальных побуждениях, вступает не сильная, закаленная личность, а простоватый, добродушный, застенчивый человек.
Бунтует и одерживает победу наивный, взрослый ребенок, который вдруг вырастает, становится героем, гордым, мощным орлом.
Он, только грезящий о властителе мысли, вдруг сам начинает осуществлять свою мечту. Он не продает своих убеждений, не меняет взглядов, не идет на поклон. Эта победа обходится ему дорого. Ценой многих жизненных лишений и тяжелых внутренних переживаний.
Брошенный всеми, непонятый, одинокий Корено смело вступает на путь, ведущий к сверхчеловеку. Идет к вратам царства.
Параллельно с этой внешней драмой развивается и внутренняя, домашняя.
Корено сильно, искренно любит свою жену, но еще сильнее любит науку.
Корено и Элина (исполнена Комиссаржевской) — две полярности, люди двух различных миров. Он — фанатик мыслитель — отчужден от земли, он «рвется в облака», а она «тянет в воду», она истинная дочь земли.
Корено отдается науке, забывая отдаваться женщине. Наслаждается грезами мысли, пренебрегая наслаждаться грезами и действительностью любви. Ученый отвергает женщину.
Отсюда и вытекает начало семейной драмы. Брак их не прочен. Случайный, ошибочный, без внутренней спайки, он, естественно, скоро разваливается.
Как только жизнь потребовала от них залога прочности супружескаго союза, то брак оказался не настоящим, накладным, как пара серебряных подсвечников, подаренных Элине.
Элина Корено низменная, пустая, злобная натура.
Это «крестьяночка», попавшая в город. Ее инстинктивно влечет в водоворот городской жизни.
Ей нравится шум города, его наружный блеск, опьяняющее веселье, а самое главное то, что таится под этой заманчивой, сверкающей рекламой, а именно — разврат и чувственность.
Она сперва любит своего мужа, но любовь это только чувственная, животная страсть.
Элина хочет страстных земных наслаждений, в ней говорит «власть тела», а ей вместо ласк предлагают возвышенныя идеи. Предлагают идти к вратам царства.
Это пренебрежение к себе, это отвержение, женщина никогда не прощает, а в особенности такая натура, как Элина.
Отсюда понятна та ненависть, то отвращение, которое выказывает Элина к мужу в 3 и 4 действиях.
Какими красочными мазками, с каким мастерством набрасывает Вера Федоровна на полотно сцены портрет Элины.
Ярки вышли у В.Ф. грубоватое кокетство Элины и ея повышенная ревность.
Но вот в 3 акте совершается переворот в душе Элины. В ней пробуждается страсть к Бондезену и захватывает ее всецело.
Артистка бьется в пароксизме страсти. Это какая-то тарантелла страсти. Элина не в силах дальше сдерживаться и бежит с Бондезеном.
Последние проблески любви к мужу, последния хорошия проявления выражаются у Элины в пришивании пуговицы к жилету мужа и в приказании, отданном Ингеборг, заботиться о Корено.
Правдиво и типично провел игру г. Закушняк, хотя некоторыя места вышли у него не совсем удачно. Так, слишком сладковато объяснение в любви в третьем действии и мелодраматично падение на кушетку после слов «она меня не любит». Корено в этом еще не уверен.
Остальное все верно.
Неправильную окраску придал роли журналиста Бондезена г. Аркадьев. Получился какой—то глупый фат из оперетки или фарса.
Бондезен вовсе не так глуп, он только необразован. Он продукт города, редакций. Журналист, быть может, вышедший из хроникеров. Пишет даже статьи и отлично усвоил себе житейскую мудрость. Сразу разобрался в настроении Элины и понял, что этой женщиной овладеть легко. Стоит только быть нахальным и играть на чувственности.
Ой-ра.»
В этом же номере:
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ
ТУРКЕСТАНСКАГО ГЕНЕРАЛЪ-ГУБЕРНАТОРА.
«19 января имел счастье представиться Государю Императору Его Высокопревосходительство Генералъ-Губернаторъ и Командующий войсками Туркестанскаго военнаго округа генералъ-лейтенантъ Самсонов».
XIV
«Туркестанские Ведомости». 23
января
УТРЕННИЙ СПЕКТАКЛЬ У В.Ф. КОМИССАРЖЕВСКОЙ
«В виду того, что в учебное время нашей учащейся молодежи воспрещается посещать всякие вечерния развлечения и большинство из нея ни разу еще не видела игры Веры Федоровны, завтра, 24 января, в 1 ч. дня в Общественном собрании по значительно уменьшенным ценам идет «Дикарка» с В.Ф. Комиссаржевской в заглавной роли. Наша молодежь, несомненно, воспользуется этим случаем и переполнит зал собрания. Посетить этот спектакль учебным начальством безусловно будет разрешено всем желающим, а в пансионы не грех было бы раздать и бесплатные билеты, так как посещение Ташкента великой артисткой явление далеко не заурядное, и наши учащиеся все без исключения должны познакомиться с крупным родным талантом, с которым многим из них, может быть, не придется встречаться уже никогда более».
XV
— Беда у нас, Вера Федоровна! Владимир Афанасьевич заболел… — лысоватый Зонов, дождавшийся, наконец, Комиссаржевскую в вестибюле гостиницы, подбежал к ней, взволнованно помаргивая реденькими ресницами маленьких глазок.
— Что с ним? — остановилась она.
— Бог весть, Вера Федоровна, — еще быстрее заморгал Зонов. — А только доктор не велел никому его беспокоить и не входить. Опасаются оспы. Она здесь, толкуют, как своя по городу ходит.
— Господи, средневековье какое-то, — еще не решив, что сказать и как отнестись к сообщенному, она внимательно посмотрела на этого старого, давным-давно уставшего, своего режиссера. — Ну, а вы что…
— Я боюсь, Вера Федоровна.
— То есть, чего?..
— Ну, как же, мы с Владимиром Афанасьевичем-то Подгорным в одном номере проживаем. Вот я и опасаюсь.
— Да ведь говорите, в номер-то запрещено заходить…
— Вот я и сам в удивлении. Всем запрещено, а мне отчего-то дозволено…
Вера Федоровна улыбнулась:
— Должно быть это не оспа, если разрешено. А сделано — чтобы не обеспокоивали…
— Да? — облегченно перестал помаргивать Зонов. — Так и я думаю, что у Владимира Афанасьевича не совсем оспа. Лежит, читает… Гадость какая-то попалась, а — все одно — читает.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — пересекая вестибюль, сказала она. — Я буду сейчас у него. Только отдохну.
XVI
«Туркестанские Ведомости». 24
января
ЧЕСТВОВАНИЕ ПАМЯТИ А. ЧЕХОВА В ТАШКЕНТЕ
«Телеграф принес известия, что наши столицы Петербург и Москва 16 и 17 сего января посвящали свои спектакли памяти А. Чехова. Благодаря пребыванию у нас В.Ф. Комиссаржевской и Ташкент приобретает возможность присоединиться к чествованию памяти великаго писателя-драматурга. В среду, 27 января, с этой именно целью Верой Федоровной и ставится, во время последней ея гастроли, одно из красивейших произведений писателя «Чайка» с талантливой гастролершей в заглавной роли.
Наша публика не отстанет, несомненно, от прочей культурной России и в день спектакля переполнит зал Общественнаго собрания. Было бы желательно, чтобы местное учебное начальство разрешило посетить этот спектакль и всем нашим учащимся»
XVII
Заболевший актер Владимир Афанасьевич Подгорный собрался умирать к вечеру. Однако умирать в подштанниках, из-за дальних и многочисленно длящихся гастролей утерявших свежесть и белизну, было бы непростительно…
Задыхаясь и перебарывая испарину утиранием мокрого лба сдернутой с кровати простыней, Владимир Афанасьевич Подгорный, заболевший актер, некоторое время порылся в бауле и достал из него ярко-желто-красный реквизиторский халат, давно дожидающийся — да, видно, тому уж никогда не бывать — какой-нибудь будущей бенефисной пиески, или же даже пиесы — с назиданием.
«Вот к вечеру и сыграю», — строго подумал про себя заболевший актер Подгорный, влез в широкие — едва ли не шире самого халата — рукава и стал похож на китайского мандарина, впрочем, с носом-бульбою южно-российского какого-нибудь сочно-землистого огорода.
Глянув на себя в зеркало, Владимир Афанасьевич вздохнул, недовольный последним влажно-распухшим красным обстоятельством, запахнулся и отошел от зеркала.
Скользкий шелковый халат от неловких движений болящего тела распахнулся и опять обнаружил утерявшие свежесть и белизну его актерские подштанники.
Пришлось передохнуть, набрать в грудь побольше воздуха и, то и дело отираясь о влажную простыню, возвратиться к баулу, чтобы достать из него еще один реквизиторский атрибут, на этот раз — кушак-подпояску от русского костюма из «Снегурочки» драматурга Островского.
Ярко-желто-красный халат китайского мандарина, подпоясанный русским кушаком с обтрепанными концами, довершили срежиссированную картину будущего умирания, удовлетворили Владимира Афанасьевича, но и поотняли последние силы вместе — казалось — со всем его окружающим воздухом.
Окончательно задохнувшись, он упал на полосатый ватный матрас, закрыл глаза и впал в состояние, предшествующее последнему уходу.
И сразу же — не увидев — он почувствовал, что кто-то добрый укрыл его обволакивающим одеялом. Стало тепло и покойно. Но этот же добрый, должно быть, не понял, что того было достаточно, и — положил сверху еще одно. Оно увеличило тяжесть, и от него стало уже так душно, что теперь не один только лоб и не одни только руки стали мокры.
Владимир Афанасьевич, не размыкая век, задвигал этими руками, пытаясь обнаружить вновь занадобившуюся простынь. Сделать такое оказалось невозможно, — некто добрый все накладывал и накладывал поверху толстых, придавливающих одеял. Владимир Афанасьевич, собрав последние остатние силы, выпростал худую руку из-под пудовых, бесконечно нагромождающихся на него одеял, уже выстроившихся в целую башню и уже выгнувших к небу гостиничный потолок, вот-вот готовый обсыпаться на больного. Выпростал, и задергал ею, выщупывая простыню, забытую подле баула.
Выбитые из-под подушки пятикопеечные книжечки про пещеры Лехтвейса (выпуски 36, 50 и 67), читанные им накануне, посыпались на пол, там остывая: они были столь же горячи, сколь и его истрепанное болезнью тело, подле которого недавно лежали. Обратная обложка одной из них с жирным стеариновым пятном посередине молчаливо вещала: «Без сенсации, жизненно, а потому захватывающе, потрясающе и приковывающее внимание от первой строки до последней! Так написан талантливым автором предлагаемый читателям роман «Княжна-подкидыш, или Жизнь сироты». Это мастерское произведение способно растрогать сердце женщины и приковать внимание мужчины своим описанием могущества любви, страданиями юного сердца, благородством героя романа, пожертвовавшего всеми благами жизни ради достижения своей возлюбленной, и борьбой темных сил с ярким лучом любви. «Княжна-подкидыш» рисует нам трагическую судьбу одной несчастной девушки, которая в первый день своего рождения была подкинута под ворота казармы гусар. Ее поднял честный служака, бравый фельдфебель, в доме которого она превратилась в прекрасную цветущую девушку. Безмятежно протекала ее жизнь, пока луч любви не заглянул в ее сердце и не связал ее с благородным офицером из знатной богатой семьи. С этого момента начинаются злоключения героини нашего романа на бурном житейском море.
Нам не трудно было бы доказать благосклонному читателю, что Мария Кольб и граф Бернгард фон Минцер не вымышленные фигуры, что роман этот не плод фантазии писателя, а действительный факт из жизни знаменитой фамилии, но — ТАЙНА ДОЛЖНА БЫТЬ СОХРАНЕНА!»
Он хотел дотянуться, что поднять разлетевшиеся листы, чтобы дочитывать, но тотчас же, от нахлынувшего испуга, вжался во влажный матрас: рассыпанные страницы книжечек, зашелестев, будто осенние птицы, собирающиеся в стаю, порхнули от него к столу да там, в недоступности, и осели.
Одним глазом Владимир Афанасьевич стал молча следить из-под одеяла за тем, что произойдет дальше. Но с книгами более ничего не происходило, они успокоились. Зато взволновалась забытая им подле баула длинная простыня. Вытянувшись жгутом, она змеею оползла стул и ботинки Владимира Афанасьевича, понюхала разлохмаченные шнурки и поползла дальше — к самой его кровати.
Он покрепче зажмурился и не решился смотреть дальше, между прочим, с ужасом чувствуя, как простыня проползла под ним, водянистою гусеницей выворачиваясь и превращаясь из перекрученного жгута в — осторожно, собою, приподнимающее и опускающее несчастного Владимира Афанасьевича — обычное распластанное пространство.
И тотчас кто-то — одно за одним — собрал с него одеяла, обрушив башню, не дав потолку лопнуть и обвалиться на Владимира Афанасьевича дранкою, камышом и кусками запыленной штукатурки.
Тогда он чуть-чуть приоткрыл глаза, но и сразу зажмурил: какая-то как будто не знакомая рука (впрочем, мгновением он подумал — не его ли собственная?) отложила насторону спутанные волосы с его лба, легко прохладой приблизила к освобожденному месту остужающее жар полотенце, да так и оставила, этим спасая.
Было и какое-то другое еще шевеление подле него, но он не слушал, отдыхая от тяжести сброшенных одеял и от их жара под холодной легкостью мокрого полотенца.
Рядом с ним про что-то свое чуть-чуть говорили некие бестелесные голоса, потом они стихли, и Владимир Афанасьевич, полежав еще малость, осмелился опять оглядеть пространство…
За окнами давно смерклось. Ни фонаря, ни свечи, ни единого проблеска не увиделось ему с черной улицы через мокрое стекло, по которому все били и били тяжелые дождливые капли.
Коридорный свет, по-ночному, сонно, вытягиваясь из-под двери и неслышно проникая в тишину одинокого номера, еле-еле, совсем немного, освещал тумбочку подле его кровати.
Владимир Афанасьевич захотел пить и потянулся к стакану, стоящему на ней, да и обмер, не понимая, как мог его нынешний, конечно, бредовый сон, свершиться такою вот непонятною явью: вместо растрепанных страничных листов с кровавыми тайнами пещер Лехтвейса, торчащих из читаных книжек, малою стопочкой лежали на тумбочке вовсе другие книжки — писателя Гоголя, всегда спасительного для всех. Миниатюрная редкость в четырех томах. Голубые переплеты с тиснением…
XVIII
Доктор медицины господин С. очень не любил каждый начинающийся день. Во-первых, потому, что у него в этом городе до сих пор не было никакой обширной практики. А во-вторых, потому, что всякий новый день все-таки приносил ему беспокойство появлением тех больных, от которых отказывались другие врачи. Либо из-за случаев явно не поддающихся вылечиванию. Либо из-за вовсе противуположных, — когда у больного никаких болезней не наблюдалось, но сам он, больной, был убежден в том, что жить остается ему не более пары дней, поскольку — и он в том уверен — смертельная, не определяемая по невежеству врачей, болезнь уже выела ему все нутро.
Доктор медицины господин С. был умен и прекрасно понимал, что полученное им в Женевском университете высокое титулование — «доктор медицины» не равноценно российским медицинским смыслам. Что оно высоко одним лишь своим поименованием, а потому — отовсюду подвергается обструкции да тайным насмешкам. И от врачей, и от вовсе не титулованных злопыхателей. Самые язвительные из них при всяком удобном случае подчеркнуто величали его этим самым «доктором», будто как чеховскому мальчишке — селедкою в харю — тыча это обидное и уничижительное слово. Самые же, якобы, добрые, отправляли ему ненужных больных, опять же — пренебрежительно — отставляя их от себя по безнадежности и предугадываемые свои неудачи в лечениях оборачивая уже на него.
Когда же случился приезд в Ташкент известных артистов, он, грешным делом, слегка им возрадовался, — а ну как да и скрутит кого… Не смертельно, но так, чтобы он вылечил.
А от того вылечивания уже и слух будет пущен. А от того слуха и посрамление всех, ядовито его титулующих. А от посрамления до утверждения его в истинном качестве излечивающего — всего ничего. А тут уж и клиентура, и имя.
Рассудив логикой, что тому предстоит обязательно случится, особенно ежели он ни на час не выпустит из-под взгляда ежебудничную актерскую суету, он сделался завсегдатаем гостиничных коридоров и — стараясь ходить отстраненно от театральных поклонников, тихо выждал своего часа, наконец, первым обнаружив происходящее среди актеров болезнетворное действие.
Понятно, что вызывались и иные, здесь практикующие, и даже целые консилиумы, как возле того же Подгорного, иногда были, а — все одно: его ежеминутное явление в гостиничных коридорах принималось актерами с благодарностью. С ним приятно здоровались, угощали папиросками и на клочках бумаги выписывали контрамарки то на один, а то и на другой спектакль. Впрочем. Возможно зная, что он все одно не пойдет, — не оставлять же дежурство, тем паче, перед их, актеров, усталым возвращением — с полуночными разговорами и пивом — весьма опасными для возбужденных сценою нервов.
С ним даже и сама Комиссаржевская стала раскланиваться, заметив однажды его, господина С., беседующим с как всегда ожидающим господином Фреем, то есть — тем самым — словно бы и приближенным к их давней дружбе.
Но сегодня он вдруг первым, не дожидаясь ее приветственного кивка, окликнул ее при выходе из номера, где продолжал страдать Подгорный:
— Вера Федоровна, госпожа Комиссаржевская, позвольте на пару слов…
— Слушаю, — остановилась она, пытаясь вспомнить: был ли он представлен ей всезнающим Андрейкой? И если — да, то — как его зовут?
— Однако же, я заметил, Вы только что изволите быть от господина Подгорного?..
Она улыбнулась, так и не вспомнив имя господина С. И, чтобы что-то сказать, сказала первое, что вспомнилось:
— Он уснул. И мне показалось, что ему лучше. А каково Ваше мнение? Вы, кажется, доктор?
— Да-да, доктор медицины, — подтвердил господин С., поморщившись от этого не принимаемого здесь сочетания, но для чего-то и усугубил все, добавив:
— Мною, некогда, был окончен Женевский университет…
Она вежливо кивнула и сделала шаг, долженствующий сказать, — я еще не ухожу, но, все-таки, — мне уже следует идти.
— Однако же, я вот по какому к Вам дельцу. Так Вы изволите от господина Подгорного?
Комиссаржевская устало кивнула и сделала еще один шаг.
— Одну минуту… — остановил он ее, отчего-то становясь уверенней. — Но ведь у господина Подгорного подозревается оспа…
— Я знаю, — согласилась она. — Подозревается.
— Вот-вот. Новейшее же следование современным предписаниям медицины рекомендуют остерегаться оной… Для чего и служит прививка, осаждающая болезнь.
— Что ж тут нового? — удивленно спросила Комиссаржевская. — Кажется, еще императрица Екатерина первой осмелилась привить ее себе…
— Да? — искренне удивился узнанному доктор медицины господин С., но тут же — не смутясь — подхватил тему:
— С тою же целию я Вас и дожидаюсь.
— Делать прививку? Мне? Однако же… может, когда и придется.
— Не «когда-нибудь», а сейчас, именно сейчас, — оживился доктор медицины. — С целию предупреждения, поскольку Ваше общение с больными предполагает…
— Ну хорошо, извольте…
Господин С., услышав такое, чуть даже и не подпрыгнул от неожиданной радости. Схватив маленькую ручку Веры Федоровны, он благодарно затряс ее в своих влажных ладонях, не переставая счастливо бормотать:
— Я сейчас. Тогда я сейчас… Извольте войти в свой номер. А я сейчас, следом, — мой кофр в ожидании, так сказать, случая, — здесь, у портье…
«Это ж надо, как повезло! — стараясь не запнуться о коридорные ковры, думал доктор медицины, господин С., весьма несолидно мчащийся мимо пальм в деревянных бочках и широколиственных фикусов, торчащих из проржавевших ведер, обернутых обтерханной бумагой. — Поди теперь, поиронизируй кто над ним, над господином С., лечившим, как оказалось, саму Комиссаржевскую… Тут тебе, батенька, и клиентура, и гонорар, и — чем черт не шутит! — глядишь: высший свет и все здешнее общество…»
XIX
Два, три сверкнувших в ее руках бокала с шампанским опьянили Рози во мгновение. Пухленькие щечки ее окрасились совершенно розовым цветом, теплым и мягким. Точно таким, как вся разгоряченная кожа ее тела, сделавшаяся жарко-влажной тотчас же, как были запалены все шестнадцать ламп, стоящих перед ней на полу и вытянувшихся в колеблющуюся огнем линию перед всею сценой.
Смотрящим на Рози казалось, что теперь всякое ее слово, всякий жест становились как будто зависимыми от того, в движении света или тени от этих ламп она попадала.
Вот — личико девушки скрылось в легкой, трепещущей от струения горячего воздуха, неплотной тени… И Рози, только что смеявшаяся Рози, разом позабыв про счастье неожиданного для себя веселого опьянения, становится серьезной и произносит точно такие же серьезные слова своей любимой пока еще Эльзе:
— Эльза не должна пить за Макса…
Но сестра Эльза хохочет, не прислушиваясь. Она знает, что Рози, ее маленькая сестренка Рози, конечно, же любит ее жениха Макса больше, чем она сама. И это, тем более, веселит ее сейчас, когда рядом не Макс, а ее любовник Кесслер…
А, вот, — разгоряченное шампанским все-таки еще почти детское личико Рози озаряется дрожащим светом. И она вновь безудержно весела — шелк ее голубого платья разлетается в стороны от переборчатого кружения ножек, бархатные туфельки на которых подыгрывающее открыты и засмотревшемуся на них любовнику Кесслеру, и всем-всем важным лицам, сидящим возле самой сцены. Вся она сейчас — та самая нежно-голубая, вдруг вспорхнувшая бабочка, которую совсем недавно сама нарисовала на легком веере, уже приготовленном на продажу вслед за другими, ею же разрисованными…
Все кружится перед ее глазами.
Она может упасть.
Она даже чуть-чуть придерживается за боковую бархатную портьеру, спущенную сверху, чтобы закрывать кулисы.
И легкая пыль сыплется откуда-то с колосников, потревоженных неожиданным движением горячей руки Рози, покачивающимся шевелением вздрогнувшей портьеры.
Толстый испуганный Нароков, шумно дыша вчерашней выпитой водкой, выглянул из—за кулис.
«Он опять пьян», — подумала про него Вера Федоровна, но и обрадовалась, что рядом с ним стоит, не давая Нарокову выпасть из-за кулис на зрителей первого ряда, поддерживающий его, все еще бледный Подгорный.
Она и сама боится упасть… Но — все-таки доходит до черного кожаного дивана, чтобы взобраться с ногами и тотчас уснуть…
Господи, как неистово аплодирует зал.
Бумажные венки и даже несколько живых цветов полетели на сцену, ударились о бархатную тяжесть сползающегося занавеса и упали на пол перед горящими лампами.
Аплодисментов было так много, и были они так густы, что, показалось, они совсем переполнили и без того душный, задыхающийся зал, пахнущий духами, разогретой человеческими телами одеждой, немногочисленными цветами и ссыпавшейся с колосников пылью, плавящейся в горячем огне постреливающих светом ламп.
Однако же за кулисами сделалось так тихо, что ей даже показалось странным — отчего это все молчат, тогда как обычно на всех них приходится даже покрикивать, чтобы господа вели себя прилично и тихо…
— Позовите господина Подгорного, — почти задыхаясь попросила она, опускаясь на стул. — Где Владимир Афанасьевич? Позовите его.
— Вера Федоровна, — осторожно наклонился над ней приблизившийся Зонов. — Вы сможете доиграть последний акт?
— Отчего же? — устало откинулась она на спинку стула. — Отчего же не доиграть? Но я просила пригласить господина Подгорного…
— Владимир Афанасьевич болен, — опять склонился над нею Зонов. — Он в гостинице. Кажется, идет на поправку…
— Но я только что видела его.
— Вера Федоровна, Подгорный болен. Он еще не выходит из гостиницы. Ему нельзя, — настойчиво повторил Зонов.
— Прикажите давать третий звонок. Пора на сцену, — закрыв глаза, прошептала Комиссаржевская и осторожно поднялась с покачнувшегося венского стула.
XX
Буквально у самых дверей вестибюля, где пренебрежительный портье, не глядя на входящих, обычно растворял и затворял двери, обеспокоенного Фрея на этот раз встретил сразу же подскочивший к нему хозяин гостиницы:
— Я ждал вас, именно вас… э-э-э… не имею чести знать вашего имени… Но — все-таки вас. Не откажите в любезности, антр ну, важного разговора.
Господин Фрей удивленно приостановился, — сделай он еще один шаг и, ей-ей, хозяин оттоптал бы ему ноги.
— Андрей Александрович Фрей, — все-таки приподнял он шляпу.
— Да-да, именно, Андрей Александрович, — повторил тот и, ухватив Фрея за локоток, потянул в сторону.
— Я слышал… Знаю. Мне говорили… Именно вы, да-да, кажется, предлагали взять Веру Федоровну к себе, то есть — в свой дом. Я слышал.
— Да, предлагал, — высвобождаясь из пальцев хозяина гостиницы, произнес господин Фрей. — Погостить…
— Хорошо, очень-с хорошо, — заподпрыгивал возле него тотчас повеселевший хозяин. — Вот и чудесно. Погостить! Не откажите в любезности… В общем, Веру Федоровну следует забрать отсюда.
— Но она, я слышал, больна… — удивился Фрей. — Я здесь, чтобы навестить, так сказать, посочувствовать. Ну а потом, по выздоровлении…
— Именно, именно, больна-с… — перебил его, опять ухватывающийся за локоток, хозяин гостиницы. — Поверьте. Она не должна быть здесь. Болеть здесь, у меня, в гостинице… Здесь у меня постояльцы. Уважаемые люди, господа чиновники.
— Но позвольте, — снова потянул свой локоть господин Фрей, — да ведь другие лежали же. И болели. Да и нынче лежат. И ничего. Вот, помнится, днями лишь, господин артист Подгорный…
— Другие, знаете ли, народ малоизвестный. Другие не в счет. Помрут — какой от них убыток. Убытка нет. Ущерба-то гостинице никакого. Ну а случись она, Вера Федоровна…
— Типун вам на язык, — окончательно озлясь, выдернул свой локоть господин Фрей.
— Ну как же, — попробовал объясниться хозяин, запихивая ему в карман пиджачной пары влажную ассигнацию. — Она — лицо заметное. Всякий узнает про такой случай. А для гостиницы убыток: нехорошая слава пойдет. Вам же — ущерба нет. Да и Вере Федоровне у своих-то, у друзей, и причаститься, и пособороваться не в пример легче.
Оттолкнув хозяина и не отвечая ему, господин Фрей пробежал мимо пыльного медведя с керосиновым фонарем в неестественно высоко вздернутой лапе, пошатнувшегося от его движения, взбежал на второй этаж, но… увидев коридорного, вдруг остановился.
В словах хозяина всей правды, конечно, не было, но малая правда, впрочем, была. Ведь, действительно, много легче болеть не перед глазами чужих людей. Глаза ближних, случись если самое худое, всегда ласковее огладят, печальней пособолезнуют. Одним словом, не по словам хозяина, но по доброте — никак нельзя не забрать ее, наконец, в дом к нему, к Андрею Александровичу Фрею.
Решив так, господин Фрей, перепрыгивая через две, даже три ступеньки, понесся вниз, — искать людей, годных на то, чтобы помочь отвезти Веру Федоровну к нему на Самаркандскую, 23.
Кроме одинокого гимназиста, топчущегося под фонарем, никого рядом не оказалось.
Впрочем, это было как раз хорошо. Лишние люди только бы помешали оханьем и суетой.
— А вы знаете, — шмыгнув влажным носом заметил гимназист, когда они, оставляя мокрые следы на зеленом ковре, торопливо поднимались по лестнице. — Этакие-то медведи у нас и не водятся вовсе…
— Должно быть, из России, заезжий… — машинально произнес господин Фрей.
— Гастролер, — засмеялся гимназист, заметно осчастливленный своим поручением.
XXI
Когда в коридорах перестали шуметь, к чему-то готовиться и что-то производить, Владимир Афанасьевич Подгорный мгновенно проснулся.
Подушка уже была привычно сухой, видно, кризис оставил его.
Владимир Афанасьевич поднялся и, все еще теряя даже от малых своих движений пока не устоявшееся дыхание, пошел к окну: следовало выяснить — день ли, ночь ли тихо тянулись за задернуто намертво шторами.
Сунув голову в мягкую и пыльную щель между ними, он зажмурил глаза: азиатское белое солнце расплавлено растеклось по улочке перед окном, по круглой будке, обклеенной привезенными афишами, наконец, по черному, опущенному верху ожидающего фаэтона, куда двое неизвестных людей, неловко приобнимая, усаживали, кажется, ее, Веру…
Владимиру Афанасьевичу вдруг стало страшно, — ведь он, действительно, мог умереть, а значит — никогда, совсем уже никогда, не услышать ее голос.
Нет, этого не следовало делать.
Подумав так, он подошел к баулу, вынул из него отдельную перевязку из писем, газетных вырезок с благоприятными для него рецензиями, аккуратно переписанными, впрочем, изрядно замызганными, ролями и единственной сохраняемой фотографией Веры Федоровны с детскою какой-то надписью: «Милому моему «чижику» на память о В.Комиссаржевской. Чем ночь темней, тем ярче звезды. Чем глубже скорбь, тем ближе Бог».
С детскою, но — как будто провидческою. О нем.
Нет, умирать он ныне не собирается. Как раз, вот, назло станет повторять роль.
Черный фаэтон застучал колесами, отъезжая.
XXII
Туркестанские Ведомости» № 23.
29 января
БОЛЕЗНЬ В.Ф. КОМИССАРЖЕВСКОЙ
«Сообщаемъ, что талантливая артистка В.Ф. Комиссаржевская, доставившая столько эстетическаго удовольствия ташкентской публике, опасно заболела. Температура вчера доходила до 40 градусов. В виду неудобства лечения в гостинице предполагается перевезти больную на отдельную квартиру».
XXIII
Серебристо посверкивая новым мундиром и начищенными нередкими орденами, Его Высокопревосходительство генерал-лейтенант Самсонов — Генерал-Губернатор и Командующий войсками Туркестанского военного округа, после представления своего Его Величеству Государю Императору Николаю II, счастливо проводил освобожденное от мгновенных забот время в красно-ковровых залах и коридорах санкт-петербургского отеля «Франция».
Приемов он не делал, доклады принимал редко, все больше продолжая отмечать счастье своего представления хрустальною рюмочкой белой водки перед обедом и ужином.
Такой водки, как здесь, в его Ташкенте никогда не было и быть не могло. Там, отчего-то, она всегда была плоха: горька и царапающа всякое горло.
Эта же — истинно российская — переливалась мягко, без бульканья, от нее не приходилось начальственно дурить, страдать головою и сердцем.
Тайной мечтою Генерал-Губернатора Самсонова всегда было желание достичь такого же водочного совершенства в собственном его, ташкентском, винокурении. Остальные проблемы были легко разрешаемы, да они и не делали Его Высокопревосходительству особого беспокойства. А вот ташкентская водка всегда оказывалась плоха.
Приемов же он не устраивал из-за того, что они рассеяли бы высокое и тихо-спокойное его впечатление от Высочайше дозволенной аудиенции, которое — он понимал — следовало не расплесканным донести до собственного подначального города, возвеличивая тем самым поначалу Ташкент, а уж внутри его, так возвеличенного, и, наконец, — самого себя. В конце концов, он и виден-то был отсюда, из Санкт-Петербурга, много меньшим человеком, чем выказывало его вдалеке, увеличивающее и все преломляющее жарко-стеклянное пространство, отделяющее Петербург от окраинного многоглиняного Ташкента. Его Высокопревосходительство Генерал-Губернатор и Командующий Туркестанского военного округа генерал-лейтенант Самсонов был виден издалека, но отнюдь не отсюда, не из петербургских дворцовых кабинетов и министерств.
Секретари же и адъютанты, не в достойной мере понимающие все торжество его состояния, случалось, впрочем, что и рушили своим преднамеренным появлением всю благорасположенность к расчисленной жизни Его Высокопревосходительства.
Приходилось отвлекаться на доклады, надписывать прошения, читать пыль гербовых бумаг и не давать спуску всему своему окружению, вопреки очевидному пониманию вещей Его Высокопревосходительством, считающему, что именно их постоянное присутствие на балах, а также и в коридорах министерств сообщит им то самое главное ускорение, после которого карьера их сделается обеспеченной.
— Глупости, глупости, — бормотал Его Высокопревосходительство. — Несмышленыши… — и глазами отыскивал расположение близкого, лучиками играющего, хрусталя с белым поигрыванием.
Успокаивался.
XXIV
ТЕЛЕГРАММА
Пбг Морская. Отель Франция.
Туркестанскому генералъ-губернатору
генералъ-лейтенанту Самсонову
Т е л е г р а ф
С.-Петербург
Въ Почтамтская, 15.
Изъ Ташкента 147 пр. 32 I. I 20 д.
Принята I. II. 1910 3/50
отъ (подпись) № 67/
принялъ (подпись)
Заболела тяжелой оспой сама Комиссаржевская пять артистовъ более легкой заразу привезли первым заболел гримеръ городе заболевание оспой обычное войсках нет 1053.
Ребчевский[3].
XXV
«Туркестанские Ведомости» № 23.
29 января
ИТОГИ ГАСТРОЛЕЙ В.Ф. КОМИССАРЖЕВСКОЙ
«В среду, 27 января, благодаря болезни самой Веры Федоровны и многих ее сотоварищей по искусству, закончились так неожиданно в Ташкенте блестящие гастроли артистки-художницы. С 17 по 27 января труппою было поставлено 9 спектаклей, причем на круг выручено почти по 900 рублей за спектакль. Наибольшие сборы сделали «Нора» (2 раза), «Дикарка» (2 раза), «Бой бабочек» (1 раз). Для нашего города такие дела следует назвать блестящими и больше этого сделать едва-ли возможно, так как зал Общественного собрания не в состоянии вместить публики больше, чем это было на спектаклях В.Ф.».
XXVI
Его Высокопревосходительство генерал-лейтенант Самсонов — Генерал-Губернатор и Командующий войсками Туркестанского военного округа — со всем своим удовольствием проезживался по улицам Санкт-Петербурга.
Беговые санки нанятого петербургского лихача готовы были сбить всякого, кто ненароком выскочил бы пред ними. Летящий навстречу снег шуршал по разгоряченному ездою лицу Генерал-Губернатора, таял на нем и делал кожу приятно влажною.
Самсонов блаженно закрывал глаза, наслаждаясь ездою. Дела были завершены, а ехать все не хотелось. Хотелось пересидеть ташкентскую худо-сырую зиму здесь, в России, в которой — как всегда считал Генерал-Губернатор — зима была здорова, и не отдавала пронизывающей слякотью среднеазиатской. Собственно, по здравому размышлению, оказывалось, что Санкт-Петербургская зима столь же влажна, сыра и пасмурна, что и ташкентская. Но, допуская такое понимание такой похожести, следовало тогда признать, что и столичный Санкт-Петербург, по географическому признаку, как будто бы не Россия. Этого же, по разным соображениям, делать не допускалось, а потому, его Высокопревосходительство генерал-лейтенант Самсонов — Генерал-Губернатор и Командующий войсками Туркестанского военного округа такого труда себе не делал, а, укутавши ноги в медвежью полость, с детским восторгом мчался по улицам царского города.
Взвизгивающие полозья сочно резали наст там, где была тень, где он уже сложился, и — пронзительно скрипели по холодным и скользким булыжникам мостовой там, где сквозняковый метельный ветер выдувал снег, не давая ему пасть на камни, растаять водою и застыть тонким льдом.
Цок-цок-цок — били копытами две белоснежные лошадки, лишь слегка отличимые от не убранного дворниками снега, густо падавшего и ночью, и нынче с утра.
Но тревожило… Да, что-то, однако, тревожило Генерал-Губернатора с этого самого утра. Нет, не дела, — они завершены и все успето. И не церемонии, которых, слава Богу, было все-таки немного: и устать не дали, и у присутствующих об себе впечатление оставили, и на новые для губернаторства полезные знакомства и разговоры оказались не бедны.
Нет, не сторонняя какая-то забота, надоедливой, поселившейся где-то внутри него, мухой, то и дело напоминала о себе неопределенным беспокойством.
Что-то вовсе иное…
Серая шинель была холодна, а все равно ему не мерзлось. Радости дня похожи на согревающие дрова в камине всякой человеческой жизни. Беды же — пепел ее; ни для чего не годный, возрождению не подлежащий, а потому — должно его подвергать забвению, в каминный же огонь бросать новые дрова и уголья, чтобы возжечь в нем новое тепло новой жизненной радости.
Летящему в санках всегда хорошо размышляется.
И Генерал-Губернатор делал это, закрыв глаза от летящего снега и блаженно улыбаясь собственным ощущениям.
Муха ползала же обеспокаивающе, недремно. Что надо, однако, этой каналье? Откуда она и об чем хлопочет?
Генерал-Губернатор поднял веки. Перчаткою, аккуратно застегнув все пуговки, отер мокрый лоб, щеки… Мокрая замша добавила к этой жизни еще немного приятности.
Санки во всю разлетелись по полупустынной из-за метущегося снега Офицерской улице. Однако же, какое высокое название!
В мутном, залепляющем глаза снежном вихре вдруг неожиданно промелькнуло знакомое здание, — да, это он, так хорошо известный ему в Ташкенте Народный дом. Два этажа, полукруглый абрис вытянутых окон. И — балкон на колоннах. Широкий, квадратный — хоть чай пей, хоть бальные танцы выплясывай. Впрочем, кой черт, Ташкент! Петербург все же. Он все еще здесь… А как похоже.
Он знал это здание — ему показывали. Нет, не Народный дом, — всего лишь театр артистки Комиссаржевской, который здесь, в Петербурге.
Ободренная узнаванием муха вновь заметалась внутри генерал-губернаторского организма. Радостно заметалась, ободрено. Вот оно то, что его мучило — мысли о телеграмме. Да как же это он мог не упомнить?
Телеграмма! Конечно же, она, ее срок.
Следовало не забыть дать указание, чтобы сегодня же телеграфировали в Ташкент: хлопоты и переживания кончились, днями выезжаю в Туркестан.
Да, все-таки пора.
И он опять успокоился.
XXVII
10 февраля 1910 года, ближе к обеду и после занятий, гимназист Смольянинов забрал в гостинице последнее из того, что было оставлено для актрисы Комиссаржевской: десяток записочек и два рулончика с текстами на хорошей бумаге; один — тоненький, перевязанный шелковой ленточкой, должно быть, с дифирамбическими стихами, другой посолидней, должно быть, с драматургическим творением.
С той самой поры — в несколько уже дней — как гимназист Смольянинов помог перевезти Веру Федоровну в дом к известному ей господину, и все видели, как ловко он это делал, придерживая ее под локоть с одной стороны и — неся в бауле ее нетяжелые вещи — с другой, так, вот, с той самой поры он стал узнаваем гостиничными людьми. Они первыми раскрывали перед ним двери и первыми же подводили его к дожидавшимся поклонникам Веры Федоровны, госпожи Комиссаржевской, поскольку он знал точное местоположение дома, где она изволила болеть.
Гимназист Смольянинов важно знакомился, брал от них цветы и записки, но адреса не сообщал даже и за денежные посулы, поскольку таково было его обещание, данное третьего дня, при переезде самой — задыхающейся — Вере Федоровне и подтвержденное перед сопровождавшим ее господином.
Иные увязывались следом, стараясь все-таки выведать место, но он либо заныривал в гимназию возле сквера, где и отсиживался до самого полного исчезновения соглядатаев, либо — с беспримерным терпением отсиживался на почтамте — там же, неподалеку, пока не убеждался, что всеми оставлен и можно выходить для исполнения дела.
Не суетясь, но и не запаздывая, то есть — по своему привычному времени — и сегодня отшагал он не длинный путь до тайного домика господина Фрея, но — был удивлен прохаживающимися подле двумя репортерами из «Туркестанских Ведомостей». Он знал их по гостиничной вездесущности, а еще помнил, что им было отказано во встречах и беседах с больною, и даже адреса не сообщено. Гимназисту Смольянинову тотчас же стало неловко сразу по двум соображениям. Во-первых, он, исполняя обещание, толкуя с ними, врал, что ничего о ней, Вере Федоровне, сообщить не может. А во-вторых, — неужто это он, мало нынче оглядываясь, довел их сюда? Впрочем, последнее логически не подтверждалось: они пришли гораздо ранее него, должно — утром, поскольку — чувствовалось — изрядно померзли.
Зачем-то припрятав под шинелью несолидную почту, он, нагнав на лицо глупую улыбку, прошел мимо, кивнув приветственно, но отстраненно.
Репортеры замерли безответно, чего-то ожидающе.
Он опять кивнул и быстро-быстро просунулся за зеленую дверцу в огораживающей стене домика Фрея, перешел через дворик, постучался в комнаты и вошел.
Пахло валериановыми каплями и бумажною гарью.
— Что это? — забыв снять фуражку, спросил гимназист.
Господин Фрей, одиноко сидящий с полузакрытыми глазами на стульчике у побеленной стены, посмотрел на Смольянинова, не узнавая. Впрочем, всегда боясь этим неузнаванием кого-нибудь обидеть, и на этот раз не пожелал в том признаться.
— Зонов, — сказал, сидящий на стуле господин Фрей и укусил себя за губу. — Ее письма сжигает. Она так велела…
— А-а-а… — недоумевающее протянул Смольянинов, увидев, что господин Фрей вновь принялся до крови мучить свои губы.
— А-а-а… Вера Федоровна?..
— Умерла нынче. Так-то вот…
— Как это? — спросил гимназист Смольянинов и дрожащими руками стал снова засовывать принесенную почту себе под шинель.
— Все, — сказал Зонов, выглядывая из кухонной двери. — Сжег. Пусто… — и пальцами, измазанными в саже, пробарабанил по тонкому донышку перевернутой ореховой шкатулки.
— Так… — куснул губу господин Фрей. — Вот только что. Взяла и умерла. Она сейчас там, там, в комнате… Вы пришли попрощаться?
— Да, — сказал Смольянинов, облизнул губы и сглотнул слюну.
— Господи, Господи, Господи… — пробормотал господин Фрей, затем молча кивнул, всхлипнул и дернувшимся подбородком показал на свободный стул.
— Я ненадолго, — присаживаясь на краешек и выпрастывая в обе стороны из-под себя полы шинели, хрипло произнес гимназист Смольянинов. — Меня попросили…
— Да-да, — оживился господин Фрей, — и я тоже, тоже вас очень прошу…
«О чем это он?» — удивился Смольянинов, погладив ладонями свои острые торчащие колени.
Зонов, словно тоже никого не узнавая, посмотрел на говорящих, перевернул шкатулку и — хлопнув крышкой — спрятался за кухонную дверь. Словно чертик из той самой шкатулки, теперь уже спокойно поселившийся в освобожденное место.
XXVIII
Старуха в черном кожаном фартуке, проведя мокрою тряпкой под мышкой поднятой кверху тонкой и мертвой руки, оглянулась на Смольянинова, неловко скрипнувшего половицей у двери.
Пучок мелких золотых волос, выпростанных ее движением, сделался приплюснуто-влажен, как после купания, или так, как в жару, если припотевал…
Опустив руку на мокрую простыню и поправив ее, чтоб та не свалилась, пошмыгав носом и утерев его тыльной стороною ладони, старуха сказала:
— Гляди, гляди, теперь можно… Она не обидится. Нет тут ее. Одна названия. А когда страшно, так во двор сбегай… Там два ведра коло дверей. Одно сюда неси, а другое отставь на кухню. Одним обойдемся. Мала телом… много не надо.
Пучок золотых волос, прозрачно светящихся в свете полузашторенного оконца, вспухнутым бугорком покрывал низ проваленного, в черно-коричневых пятнах, синюшного живота. По беловато-желтой, удивительно гладко натянутой коже, казалось, кто-то рассыпал легкую горсть засохшего кишмиша.
— Нынче от нее, от покойницы, всем страшно, — договаривала между тем обмывальщица. — Мои-то старухи, их уж сто лет на том свете по всем закутам с фонарями ищут, так и они подойти не изволили, страшно, сказывают, — оспа… А ты не бойсь… Она, оспа-то, тому только вред чинит, кто в нее верит. Ты, когда ведро-то подтащишь, не уходи далеко, посиди в уголку. Я, как покойницу-то обмою да на смерть обряжу, одна-то ее во гроб не складу, помочь надо будет… Так ты в уголку дожидайся…
XXIX
Теперь, когда гимназист Смольянинов шел по улице, ему все казалось, что его кто-то зовет и догоняет.
Зовет как будто и с высоты обвитого погребальными цветами балкона в Народном доме над улицей. Зовет и из глубины опустевшего коридора в Общественном собрании, где только что затих шелест шелка, но еще струится горьковатый запах петербургских духов. Зовет и из той полутемной комнаты, освещенной доверчивым светом золотящихся волосков, где как будто никого и не было, и как будто все-таки кто-то тяжело, обвисая, лежал на его руках, а он боялся сронить на забрызганный скользкой водою пол это тяжелое что-то.
Шаги его делались все быстрей и быстрей. Но и от этого неизвестное что-то — не отставало, звало и не исчезало.
Гимназисту Смольянинову сделалось не по себе.
Он торопливо бросился к дверям гимназии, но занятия кончились, и сторож равнодушно заперся ото всех.
Перебежав сквер, оглядывающийся гимназист Смольянинов вошел в теплоту почтамта, присел на деревянную скамью и, тяжело дыша, оглянулся.
Наконец-то, за спиною никого и ничего не было, да и не могло быть. Ведь он теперь был один. От самого получения последней вести совсем-совсем один. И в нем уже не оказывалось надобности никому.
Опять потек нос. Гимназист Смольянинов сунулся в карман — платка не оказалось. Можно было бы просто шмыгнуть носом, да и неприметно утереться обшлагом рукава, если бы не произошло еще одного случая.
Он как будто бы вдруг понял, что случилось некоторое большое несчастье, и что из-за него, несчастья, он теперь в одиночестве, и что, может быть, и другие люди, среди которых он радовался возможности видеть ее, Комиссаржевскую, тоже теперь сделалися потерянными. И от всего этого вместе, от нервного убегания, Бог весть, от кого, от голосов зовущих, от потекшего носа, от одиночества, зажавшего его горло с остреньким кадыком, вдруг слезами закапали еще и глаза, а их обшлагом неприметно не промакнуть.
Гимназист Смольянинов запомаргивал веками, рука его потянулась к столу перед ним, где лежали обгрызенные деревянные ручки, заправленные царапающими стальными перьями и облепленные сухою зелено-золотой оспяною коркой засохших чернил, где сами эти чернила сохли в стеклянных чернильницах, полных фиолетовой густотою, дохлыми — еще летними — мухами, и где скомканными людскими несчастьями валялись черновые наброски отправленных телеграмм.
Промакнув одною из них повлажневшие глаза и утерев капающий нос, гимназист Смольянинов вроде бы успокоился и даже стал слышать, как переговариваются разные люди вокруг, как хлопают — запуская и выпуская идущих — входные почтамтские двери, самостоятельно закрывающиеся под тяжестью ржавой гирьки, притягивающей их к косяку.
Мокрая бумажка в его руках начала подсыхать, он совсем успокоился и, машинально развернув, посмотрел в нее.
Расплывшийся от мокроты текст был длинен: «24-го шла «Бесприданница». У Комиссаржевской жар. 26-го последний спектакль «Бой бабочек», здоровье хуже. 27-го слегла. Температура 41. Далее в течение трех дней обычного падения температуры не было. Образовалась сливная оспа. Лицо, шея, туловище, руки покрылись сплошной язвой. Впрыскивание производилось в ноги. Первого февраля улучшение, максимум — 38. Четвертого обнаружилось воспаление почек, сразу ухудшение. Язвы мертвели, подсыхало только лицо. Последние дни обнажилась вся кожа, местами сплошной черный струп. Девятого потеряла сознание, десятого в два часа дня скончалась от паралича сердца. Безотлучно, самоотверженно при ней находились секретарша Кистенева, режиссер Зонов, компаньонка. Период болезни провела в квартире знакомого Фрея. Страдала замечательно, терпеливо, волновалась за судьбу четырех заболевших оспой артистов. Смертельного исхода не предвидела. За три дня до смерти видела во сне Чехова, радовалась, говорила: хорошее предзнаменование. Положена в два гроба, запаяна, перенесена в церковь. Публики много, пресса отозвалась горячо, возложено до 20 венков. В ночь на тринадцатое гроб отправят в Петербург. По мнению докторов, все заразились в Самарканде. Бонч-Осмоловский»[4].
Гимназист Смольянинов сразу же понял, про что здесь написано.
Его подбородок дернулся, нос побежал еще сильнее.
Он громко всхлипнул, и на него посмотрели.
Гимназисту Смольянинову стало стыдно, он встал и — сдерживаясь — пошел к дверям. Закрываясь, они хлопнули почти перед самым его лицом. Тогда он вспомнил, что оставил свою фуражку на круглом столе среди ручек, чернильниц и скомканных телеграмм.
Быстро, не глядя ни на кого, вернулся, схватил ее и теперь уже почти побежал к этим — громом грохочущим — впускавшим и выпускавшим дверям. И когда они вновь злорадно захлопнулись перед ним, он рванул их так, что железная гирька подпрыгнула на своей жесткой привязи и ударилась в стену…
Теперь он рыдал почти в голос. Шел — и рыдал… И от него отходили в стороны, не понимая, куда все-таки смотрят гимназические инспектора: эти безусые мальчишки — добро б без форменной шинели — совсем разучились себя вести…
— Господин гимназист, постойте. Да постойте же… — между тем тараторили ему вслед задыхающиеся от счастья, что, наконец, его увидели те самые две — из женской гимназии.
— Слышите, постойте, — особенно быстро тараторила одна из них. — Вы знаете, что мы решили, — мы решили в память Веры Федоровны, великой нашей русской актрисы, провести благотворительную лотерею. Ваши друзья, мы надеемся, конечно же, тоже примут участие? Вы ведь любите театр?
— Не отказывайтесь и признавайтесь, — засмеялась вторая. — Мы вас там видели…
— Да? — произнес Смольянинов, не понимая.
— Да! — подтвердила вторая. — Там вы и попались…
— Вот вам букетик, и делайте первый взнос, — перебила ее тараторящая. Рука в митенках протянула к нему букетик бумажных, тонким воском политых, цветов.
«Те самые», — подумал про них Смольянинов, а вслух сказал:
— Нынче не располагаю…
И отвернулся.
— Ты посмотри, какие у него неопрятные уши, — сказала, перестав болтать, первая.
Обе засмеялись.
XXX
«Туркестанские Ведомости». 3 марта
СПЕКТАКЛЬ НА ОБРАЗОВАНИЕ ФОНДА
ДЛЯ УВЕКОВЕЧЕНИЯ ПАМЯТИ В.Ф. КОМИССАРЖЕВСКОЙ
«На второй неделе Великого поста, в воскресенье, 14 марта, Ташкентское драматическое общество «Волна» в Общественном собрании ставит спектакль, сбор от которого поступит на образование фонда для увековечения памяти покойной великой русской артистки В.Ф. Комиссаржевской. Представлена будет последняя сенсационная новинка современного драматического репертуара, пользующаяся громадным успехом и в столицах, и в провинциях, 3-х актная комедия Блюменталя «Освобожденные рабы». После комедии будет устроен дивертисмент, составленный из лучших литературных и музыкальных произведений родных классиков.
Правление общества «Волна» надеется, что ташкентская публика откликнется на его призыв помочь увековечению памяти великой артистки, трагически скончавшейся у нас в Ташкенте».
XXXI
«Туркестанские Ведомости». 3 марта
О ПРИЧИНЕ СМЕРТИ КОМИССАРЖЕВСКОЙ
«Совещание врачей подведомственных московской городской санитарной комиссии, приняло характер диспута между аллопатами и гомеопатами по поводу причины смерти В.Ф. Комиссаржевской. Гомеопат Френкель утверждал, что ближайшей причиной смерти артистки послужила предохранительная прививка, сделанная в то время, когда болезнь уже появилась. По его словам, он наблюдал неоднократно, как прививка оспы, сделанная зараженному больному, приводила к роковым результатам. Это мнение разделял и доктор Бразоль.
Однако никаких научных данных в подтверждение своего взгляда они привести не могли».
XXXII
Из неотправленного письма гимназиста О. Смольянинова:
«…Вы спрашиваете меня, какие здесь женщины?
Могу только сказать, что той женщины, какую я привык себе представлять, какой всегда поклонялся, здесь почти не видно. И эта красная нить моей жизни грозит здесь стать серой. Также вылинять.
Помните наши разговоры о женщинах Ибсена, о самом назначении женщины. Их здесь не поймут. Оне замрут. Быть может, покажутся смешными.
Здесь нет ни светлых Нор, ни чувственных Май, ни слабовольных Агнесс, Алин и Беат.
Женщина здесь сведена на нет. Она стала аксессуаром мужчины, домашней вещью.
Она не подымет человека, не заставит его совершенствоваться, стремиться к идеалу, она даже не сожжет его, не исковеркает и не испортит ему жизни. Женщина тоже слиняла.
Обидно за нее!
И это особенно чувствуется теперь, когда к нам приехала В.Ф. Комиссаржевская.
Когда прелестные женские образы в игре В.Ф. ожили, воплотились и засверкали со сцены яркими душевными красками. Словно радуга женщины появилась.
Не пойдти в театр нельзя — тянет.
Пойдешь — так только дергаешься. Душа болит. Боль мучительная, но странная, даже приятная. Точно мягким молоточком бьют по обнаженным нервам.
Мастерство великой артистки — это художественный наркоз, хлороформ жизни. Он усыпляет, заставляет забывать жалкую действительность, переноситься в другой фантастический мир с светлыми грезами женских образов, с идеальными порывами к вратам царства.
Смотришь на В.Ф., чувствуешь, как она режет тебя, как отрывает клочки души — и не можешь двинуться, не можешь уйти, и даже не можешь оторвать глаз от сцены»[5].
XXXIII
Когда однажды слезы все-таки высохли, пригрело солнце и — толкаясь — набежали новые дни, гимназист Смольянинов заметно успокоился и даже покорил сам себя за недавний весьма невежливый разговор с теми двумя, из женской, соседней с ними, гимназии. Обругав себя за грубое бесчувствие к их благородным заботам, гимназист Смольянинов почасту стал крутиться возле их учебного корпуса, ожидая встречи, чтобы весело повиниться и, что очень важно (он все-таки так решил), чтобы принять все их предложения и войти в самое деятельное участие во всех благотворительных делах памяти Веры Федоровны Комиссаржевской.
— Я готов, да, я готов, — бросился он к ним сразу, как только знакомая ему по гостиничным коридорам и по уличному толканию под занавешенными окнами пара, строго переговариваясь о чем-то, понятно, важном, заторопилась мимо.
— Что с вами? — остановились они, едва ль не испуганно.
— Я готов, да, я готов принимать участие во всех концертах, концертах, ну, что там еще у вас, которые будут ставиться в честь памяти артистки Комиссаржевской…
Гимназистки переглянулись и засмеялись.
— Здравствуйте вам… — сказала одна.
— Где же вы были? — добавила вторая.
— Нынче уже совсем-совсем все другое, — заговорили они теперь общим разом, перегоняя друг дружку, перебивая и поправляя. — Вы знаете, Его Высокопревосходительство Генерал-Губернатор вот-вот будет обратно в Ташкент… Так мы теперь такой концерт будем ставить, право — лучше ни в чью честь еще не было. А хотите вы съездить в горы? Нужны арчевые ветки для украшения сцены. Хотите?
Гимназист Смольянинов не сразу понял, что в том, про что он только что думал, ему отказано. Поняв же, повернулся и стал уходить.
— Куда вы? — разом крикнули ему вслед розовощекие гимназистки, счастливые, что сегодня в гимназии все так хорошо и прекрасно им удалось.
— Михайловского читать! — зло крикнул гимназист Смольянинов и, не оборачиваясь, потряс над стриженой головою снятой фуражкой с серебряным гербом.