Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2007
ИТАЛЬЯНСКИЙ ЭТЮД
1
Уйдя, любовь оставляет тебя в растерянности, и однажды, не узнав в зеркале своего постаревшего отражения, понимаешь, что драгоценные годы молодости потрачены впустую, что расстаться надо было в ту ночь, когда впервые чувственность пришлось подстегнуть скандалом, а ощущение полёта досталось ценой падения.
Кажется, уже очень давно, подавляя зевоту и стараясь не задумываться, ты покорно следовала привычному любовному ритуалу, но лишь сейчас поняла, что все ваши прогулки, обеды, походы в музеи, чтение вслух, злословие за рюмочкой, мимолетные рукопожатья и долгие страстные поцелуи — всё, так щедро дарившее когда-то чувство избранности, стало ненужным, как стакан воды утопленнику.
Изо дня в день ты плела ткань счастья для двоих, а время незаметно распускало ее, и в одно ужасное утро твой возлюбленный оказался всего лишь пожилым, щедрым на банальности человеком, страдающим несварением и неизжитыми иллюзиями. Вид его вызывает изжогу, голос, подобно шуму соседской газонокосилки, — жажду мести.
Вероника отложила блокнот и с неприязнью взглянула на мужчину, сидящего напротив у окна скорого поезда, следующего из Рима в Венецию. Тот спал, запрокинув голову на спинку сидения, и напоминал пойманную на крючок рыбу, может быть потому, что в окно хлестал дождь и в неосвещенном купе стоял зеленоватый аквариумный полумрак, а может быть просто потому… Она отвернулась и сквозь застлавшую глаза пелену стала смотреть на проплывающие за окном поля, блестящие платформы крошечных тосканских городков, беременные водой придорожные пинии, теряющиеся в туманной завесе холмы.
Столько лет мечтать об этой поездке, выжидать, планировать и угодить в циклон, как назло, именно в эту неделю захлестнувший “солнечную Италию”! Все долгожданные четыре дня в Риме лило, как из ведра. Вода струилась по мраморным колоннам, наискось заштриховывала силуэты памятников, поливала охристые промокашки стен, взъерошенные пальмы и притихшие на привязи стада мотороллеров. Вечно тесные туристские тропы опустели, лишь кое-где мелькали выводки японцев, как утята, бегущих за ярким зонтом экскурсовода, да громоздкие, похожие на доисторических животных, туристические автобусы веерами мутных брызг орошали и без того мокрых прохожих. Дождь смыл с мостовых праздничную мишуру толпы, хозяева кафе скорбно подсчитывали убытки, уличные актеры и музыканты зевали в семейных объятьях, зато в музеях было не протолкнуться.
Колизей напоминал разбитую мыльницу, фонтаны переполнились, лестницы превратились в водопады, а улицы — в реки, впадавшие в озёра площадей, которые Веронике пришлось переходить вброд в полном одиночестве, так как в первый же день ее муж подхватил жесточайший насморк и из номера не выходил, проводя дни перед телевизором и ругаясь по телефону с помощником, на которого пришлось свалить срочный бизнес в Нью-Йорке ради этой любовно вынянченной поездки в Италию, или, как он вчера выразился, “ради того, чтобы привезти ее в эту мокрую дыру”. Подразумевалось, что в знак благодарности она должна была сидеть в темном номере с видом на крыши, раз в два часа подавать ему микстуру от кашля, “вздыхать и думать про себя”…
Не тут-то было! Сейчас, вспоминая свои одинокие прогулки по щиколотку в воде, Вероника была циклону почти благодарна, так в первый же день Марк замучил ее громогласными, взятыми из путеводителя рассуждениями об искусстве, вечными поисками туалета и полным неумением переносить ее молчание. После Нью-Йорка, давно переставшего удивлять небоскребами и напоминавшего шахматную доску, на которой черными фигурками играет ущемленная гордость, а белыми — неистовое стяжательство, в прекрасных европейских столицах Вероника впадала в столбняк. Она не могла и не хотела заглушать словами звучавшую внутри музыку восторга — Марк же, как назло, становился чрезвычайно болтлив, и хоть на сей раз он ей почти не мешал, для обоих стало очевидным, что с помощью культурного шока реанимировать любовь им уже не удастся.
Поезд качнуло, мужчина очнулся, мутно обвел глазами купе, но, наткнувшись на несчастное выражение лица визави, зрачки его вновь закатились, и он погрузился в анестезирующее забвение, а та привычно подавила вздох: “Боже, как постарел!” Одиннадцать лет назад он показался ей элегантным, роскошным, незабываемым, а она? Да в то время раздолбанные питерские тротуары драными туфельками на тоненьких ножках топтали сотни таких же, как она, голодных переводчиц, готовых на всё, лишь бы заработать пару долларов и отдать, наконец, соседке тете Шуре долг за мамино импортное лекарство, а себе, чем черт не шутит, справить даже новые колготки. Марк ни о чем подобном не догадывался, ему показалось, что за какие-то неведомые заслуги Вероника послана ему свыше и, не раздумывая, он, как морковку, выдернул ее из привычной нищеты.
В тот день на международной промышленной конференции она переводила что-то скучное из жизни бетономешалок. Русский коллега подвирал, ловчил; не замечая этого, как впрочем и Вероникиного парадного платья с истончившимися от амортизации локтями, Марк смотрел ей в глаза, а она краснела, сбивалась, забывала слова.
— Я хочу предложить вам поработать на меня неделю в Риме, мне срочно нужен переводчик. В рамках налаживаемого сотрудничества, я думаю, это нетрудно будет устроить, — всё так же не отводя глаз от ее испуганно захлопавшего накрашенными ресницами лица, сказал он после заседания.
— Конечно, это большая честь, но я не знаю итальянского… Английский, французский… — сбивчиво начала было оправдываться она.
— Английского будет вполне достаточно.
Да Вероника чуть с ума не сошла от радости! Поехать в Италию, увидеть Рим… Она и мечтать не могла! Да за одну эту поездку она будет любить его вечно. И хоть никуда ее в тот раз не пустили: замотали по приемным, запутали бумажной волокитой, а благодарность оказалась вещицей быстро изнашиваемой, — при воспоминании о тех первых своих римских каникулах Вероника невольно улыбнулась. Случилось это лишь два года спустя. В Италию она приехала уже будучи уважаемой миссис Голдрок.
2
В первых числах августа, когда римляне разъезжаются, чтобы в дремоте адриатических курортов переждать нашествие жары и несметных туристских полчищ, город, как древний гигантский ящер, цепенеет. Кажется, будто солнце поклялось истребить его. Мостовые дымятся, очертания дворцов и статуй становятся зыбкими и плывут в плотном, как раскаленная лава, мареве; Тибр пересыхает, варвары с фотоаппаратами на пузе получают солнечные удары в нескончаемых музейных очередях, а цены на джелатто и минеральную воду со льдом перекрывают все рекорды.
В ту незабываемую поездку им пришлось передвигаться по Риму от фонтана к фонтану. Добредя до очередной обсиженной туристами мраморной чаши, на дне которой под толщей мутноватой воды светлели монетки, способные составить счастье начинающего нумизмата, Вероника сбрасывала с измученных ступней босоножки и вступала под теплые струи, изрыгаемые позеленевшими богами и тритонами. Волосы ее темнели, платье становилось прозрачным, и она сама напоминала ожившую нимфу, похищаемую из фонтана немолодым американцем, которому все без исключения мужчины страшно завидовали.
Они поселились в маленьком пансионе рядом с пьяццей Навоной. Там было чисто, припахивало ладаном; устланный ковровой дорожкой холл украшали искусственные букеты, репродукции Рафаэля, навеки разлученная коридором парочка близнецов-зеркал, уныло множившая собственные пустые лица до той поры, пока их не оживлял чей-нибудь безумно на радостях растиражированный промельк, и внушительный, в рамочке из кружев, бюст хозяйки, возлежавший на старинной конторке при входе в гостиную. С раннего утра в столовой по-стариковски ворчал кофейный автомат, со второго этажа ему хрипло вторил пылесос, в открытые окна врывалось варварское рычание мотороллеров, и, в ответ на телефонные звонки, синьора Баффи перекрывала эту ежедневную симфонию своим басовитым: “Алора, пронто”.
Вероника с нежностью вспомнила и ее мужа — синьора Баффи, низенького, лысого, каждое утро вламывавшегося в их номер в самую неподходящую минуту, хоть его осторожный стук неизменно сопровождался отчаянным: “Ноу”. Дверь отворялась, не обращая внимания на судорожные попытки прикрыться, он молча ставил на стол поднос с завтраком и, почтительно кланяясь, исчезал. Сначала они недоумевали, на третий день пожаловались хозяйке, но та улыбнулась в усы: “Не обессудьте, мой марито глух, как тетерев — ни моих, ни тем более ваших криков не слышит, а если синьоры желают, чтоб с утра их не беспокоили, не будут ли так любезны повесить с вечера на дверь табличку “NO DISTURBARE”.
Воспоминания увлекли Веронику, и незаметно для себя она оказалась на вершине знаменитой римской лестницы. Внизу кипит и мерцает фотовспышками Пьяцца ди Спанья; Марк — молодой, желанный, машет рукой, зовет; она хочет к нему, делает первые торопливые шаги по ступенькам, но оступается… Поплыла и опрокинулась панорама распластавшегося внизу города, но вместо того, чтобы упасть, Вероника вдруг взмыла и полетела над лабиринтами узких улочек…
— Ники! Проснись, проснись же!
— А, что? — с трудом приходя в себя, пролепетала она.
— Мы в Венеции.
Щурясь и пошатываясь, Вероника прошла к выходу, спрыгнула на ярко освещенный перрон, зевнув, мяукнула подавшему ей чемодан проводнику: “Граци, синьор, бона сера” — и, спиной чуя его медоточивый взгляд, пошла к вокзалу. Марк почему-то задерживался, но через минуту догнал и, властно увлекая за собой, затараторил, будто за время сна соскучился по звуку собственного голоса: “Что же ты не подождала, терпеть не могу, когда ты вот так исчезаешь. Тебе не надо в туалет? В путешествиях никогда не знаешь, где в следующий раз приспичит”. Он вопросительно взглянул на нее и, не смутившись отсутствием ответа, продолжил: “Агент в Нью-Йорке божился, что зарезервировал не слишком дорогой, но приличный отель. Интересно узнать, что он имел в виду. У этих ребят бывают причудливые представления о приличиях. Кстати, ты знаешь, что в Венеции нет автомобилей? Местные передвигаются либо пешком, либо на лодках”. Запыхавшаяся Вероника кивнула, и он продолжил: “Такси брать не будем, слишком дорого, в путеводителе предупреждают, что здесь удобный и дешёвый общественный транспорт. Надеюсь, портье знает английский, а то у них тут свой особый диалект, так что не все даже по-итальянски говорят. Да, пока не забыл, обещай быть осмотрительной: тебя с твоей рассеянностью тут в два счета облапошат”. Удовлетворившись очередным кивком, он сменил тему: “Ты не голодна? Не уверен, успеем ли мы поужинать. Говорят, в местных ресторанах дорого и невкусно кормят, коронное блюдо — “осьминог в собственных чернилах”. Звучит не слишком аппетитно, не правда ли?”, но, как и все прочие, эта его тирада осталась без ответа, так как Вероника отстала, не поспев за его длинноногой иноходью.
Мимо нее пингвиньей стайкой семенили католические монахини. За ними следовал позвякивающий невидимыми браслетами коллектив в белоснежных коконах с черными паранджами вместо лиц, возглавляемый важным господином с глазами живыми и маслянистыми, как майские жуки. Мысленно примерив наряды обеих групп, Вероника подумала, что, несмотря на кажущуюся внешнюю разницу, внутренне мало чем от них отличается: “Все мы, бедняжки, не умеем летать. Одни явились на свет со слишком короткими крыльями, другим никогда не выпрастать своих из жесткого кокона традиций, а я, хоть меня и не удерживает в клетке ничто, кроме привычки клевать с руки, так же, как и они, могу воспарить лишь во сне”.
Марк поджидал ее, и, судя по скучному виду, ни странствующий монастырь, ни наступающий ему на пятки гарем особого впечатления на него не произвели. “Иногда кажется, будто единственный смысл его путешествий — это вырвать у других из-под носа такси, захватить лучшие места в автобусе и, поминутно укоряя меня в медлительности, в три дня обежать все местные достопримечательности”, — в который раз подумала Вероника и грустно усмехнулась, впомнив, как много лет назад в питерском ОВИРе гардеробщица увещевала ее: “Ну и чо ты в той загранице не видела? Дерьма в сахаре? Так оно невкусное, неча и пробовать, дома-то всяко лучше”. Сейчас, с высоты прожитых с мужем лет, Вероника не могла не согласиться с тем, что дома и впрямь было лучше, так как вирус нервозности поражал Марка лишь в путешествиях. По возвращении в Нью-Йорк он вновь преображался в спокойного, уверенного в себе господина, и, забыв о пережитых волнениях, с маниакальным оптимизмом начинал планировать новое путешествие, Вероника же долго еще хранила в себе холод разочарования, втайне клялась, что никуда никогда больше с ним не поедет, но через год всё повторялось, как в привычном кошмаре. Еще несколько лет назад Маркова нервозность смешила ее, сейчас — могла довести до бешенства. Только девять лет назад в Риме ничего странного в его поведении она не заметила. Вероника попыталась восстановить испытанное во сне чувство любви к нему, но с горечью убедилась, что раздражение уже успело задушить его.
Меж тем, они прошли сияющий мраморными полами зал ожидания, застряли, как и положено, в дверях со своими громоздкими чемоданами и оказались на лестнице, спускавшейся к Гранд-Каналу. Внизу из моторных лодок гортанно взывали к туристам местные извозчики. Стайка гондол тихонько тюкалась о пристань. Занимая места в только что пришвартовавшемся морском трамвайчике, толпа шумела. Марк, успевший уже стащить свой чемодан, кричал, чтобы Вероника поторапливалась, а она стояла на верхней ступени, не в силах оторвать взгляда от полосато блестевшей отраженными огнями маслянистой воды канала и фантастической, уходившей в перспективу стены дворцовых фасадов. Разбив оковы реальности, еще минуту назад, казалось, безнадежно утерянное чувство счастья возникло вновь, и Вероника ощутила озноб, который прежде ей дано было испытать всего несколько раз.
Впервые это случилось много лет назад на катке, среди блеска иллюминации, шума и сутолоки. Не удержавшись на разъезжавшихся, как у новорожденного олененка, ногах, она грохнулась на изрезанный лед и, не в силах подняться, всеми фибрами своей девчачьей души испытывала превосходившее боль смущение, как вдруг лицо ей обожгло тончайшей пылью из-под коньков Толика Семенова — десятиклассника, соседа по лестничной клетке, мимо которого вот уж целых два года она норовила прошмыгнуть так, чтобы тот, Боже упаси, не заметил ее ушей, вспыхивавших при встрече с ним, как красные фонарики. Силясь освободить несчастную ногу, он расшнуровывал ее заиндевелый ботинок, боль была ужасная, но, глядя на его посеребренную морозом макушку, Вероника плакала не столько от боли, сколько от пронзившего ее в тот миг восторга.
Еще раз она испытала его в нервном сгустке абитуриентской толпы, когда колючими от бессонницы глазами отыскала свою бледно-фиолетовую фамилию в списке поступивших на романо-германский, означавшую конец муке на заводе, рабфаковским курсам, репетиторам, зубрежке, неловкости, каждый раз ошпаривавшей ее при встречах с бывшими одноклассницами, когда на их вполне уместное сочувствие приходилось отшучиваться: мне, мол, в армию не идти, спешить некуда. Чувствуя, что задыхается, Вероника выбралась из толпы, добежала до туалета и под недоуменно-сочувственными взглядами разрыдалась, размазывая по лицу цыганскую тушь.
Вспомнила она и свой испуг в тот миг, когда сквозь гам ресторанного оркестра, разухабисто лабавшего “Всё могут короли”, расслышала, как нежно и робко Марк шепчет ей на ухо: “Я льюблью тьебья”, но тут же очнулась, почувствовав, как по носу ей размашисто смазала капля, и до сознания долетел раздраженный голос:
— Ники! Ну что же ты стоишь? Дождь ведь начинается!
Марк подбежал, вырвал из рук чемодан, потянул по заблестевшим от увесистых, словно крошечные торпеды, капель ступеням; Вероника оступилась, чуть не грохнулась, но удержалась и через несколько мгновений благополучно вступила на борт тут же отчалившего вапаретто. Вода в канале кипела, в седой вертикальной завесе поплыли призраки дворцов, мостов, причалов, и, зачарованно глядя на эту сказочную картину, Вероника заплакала. “Что с тобой? — снова забубнил ненавистный голос, — завтра обещали солнце, пойдем под крышу, ты уже вся мокрая”, — но в отчаянии она стряхнула с себя его руку: “Оставь меня!”
Оскорбленно пожав плечами, Марк убежал в салон, а Вероника осталась под захлеставшими во всю струями и дала, наконец, волю слезам. О чем она плакала? Да обо всем на свете. О том, что каждый новый день не сулит им с Марком ничего, кроме унизительной борьбы за выживание друг с другом, о том, что никогошеньки, кроме него, на свете у нее не осталось, от проснувшейся вдруг тоски по дому, не бруклинскому, а родному, на улице Пестеля, со скандальными соседями, тазами в коридоре и бельем на веревках, по малюсенькой комнатке с огромным окном, где десять лет назад умерла ее мама, где прошло и бесследно растворилось в коммунальном чаду ее полунищее детство.
Со сладкой мукой вдыхала она запах гниющих водорослей, дождя, сырой штукатурки и следила за сменой восхитительных декораций, так сильно напомнивших и одновременно таких непохожих на те, среди которых она выросла. Поток слез был таким обильным, что, когда истощился, Вероника почувствовала себя легкой и полой, словно единственное, что до сих пор наполняло ее, была эта с таким наслаждением выплаканная боль. Вапаретто скользнул под освещенной громадой моста Риальто, впереди замаячила ажурная арка моста Академии, дождь утих, вместе с ним успокоилась и она, так что, когда Марк робко дотронулся до ее мокрого плеча, она улыбнулась ему, не почувствовав раздражения. Не слишком огорчило ее и то, что в отеле, не обнаружив в чемодане паспортов, Марк обвинил итальянцев в вороватости, однако тут же вспомнил, что сам впопыхах забыл документы в сейфе римской гостиницы. Полночи он метался по номеру, пытаясь объясниться по телефону с не знающим английского ночным портье, а утром, приоткрыв глаза в пепельном полумраке гостиничного номера, она не сразу сообразила, что осталась одна.
Сначала она решила, что Марк, как всегда по утрам, читает в туалете, но не услышав его покашливания, шороха газеты, шума воды, нашарила на соседней подушке записку, в которой он сообщал, что попробует за день обернуться в Рим и обратно, а если возникнут затруднения, оставит телефонограмму у портье. Представив себе, как после бессонной ночи он, бедняга, нервничает в вагоне, Вероника ему посочувствовала, но сразу же забыла о нем в тот миг, когда отдернула с узких высоких окон тяжелые портьеры и в глаза ей брызнуло солнце, синева лагуны, белизна облаков, обрамлявших купола собора Санта-Мария-делла-Салюте.
Знаменитая пьяцца Сан-Марко, где в знак солидарности с мужем и по совету путеводителя она решила позавтракать, напоминала пустой бальный зал с зеркальными полами. В водной глади, по щиколотку укрывшей старинные плиты, отражалось мраморное кружево, перст колокольни, мозаичные картины соборного фронтона, золото куполов, но все кафе были закрыты. У зарешеченных витрин толпились мокрые столики, оккупированные армией нахохлившихся голубей, так что завтракать пришлось на соседней улице в переполненной забегаловке, где кругленький, легко, как воздушный шарик, летающий между столиков официант утешал расстроенных туристов тем, что наводнения в Венеции, мол, дело обычное, и советовал отправиться в путешествие на гондоле.
Впервые за последние месяцы, а может быть и годы, Веронике вдруг стало по-настоящему весело. Никто не будет шпиговать ей мозги пресными трюизмами, торопить и бубнить на ухо. Впереди так неожиданно подаренный судьбой целый день свободы, “и прожить его надо так, чтобы не было мучительно”… Словом, Вероника решила кутнуть. “Ну и что, что дорого, — убеждала она себя, — могу я хоть раз повеселиться?” От радости у нее даже аппетит пропал. Проглотив капучино, не утерев молочных усов, она ринулась на набережную через затопленную площадь, где по узким деревянным настилам, затылок в затылок брели ко входу в собор пестрые туристские очереди. Сбросив туфли и разбрызгивая уже нагретую солнцем воду, она бежала мимо, сияя от радости похожей на ту, что тридцать лет назад испытывала, топая по летним ленинградским лужам.
На набережной было празднично, людно, ветер трепал на флагштоках иностранные флаги; у растущих из бирюзовой воды полосатых столбов черными лаковыми боками покачивали гондолы, а на пристанях, ожидая клиентов, их хозяева любовно ощупывали глазами ноги всех без исключения проходящих по набережной женщин. Неудивительно, что появление Вероники вызвало сенсацию. Она не знала кого слушать, за кем идти, хотела сбежать, но, справившись с собой, у самого красивого гондольера с вызовом спросила:
— Кванта коста?
Сверкнув улыбкой, тот на ломаном английском ответил:
— Для таких красавиц — особые расценки. Вас, синьора, я прокачу всего за пятьдесят долларов.
Синьора присвистнула, но после секундного колебания кивнула. Опершись на его твердую ладонь, она царственно ступила на ковер, устилавший зыбкое днище, но не удержалась, потеряла равновесие и рухнула в кресло, украшенное плюшевыми помпонами, искусственными цветами и золочеными морскими коньками. Эта кичливая роскошь слегка ее покоробила, гондольер в тельняшке и традиционной соломенной шляпе показался чересчур театральным, но стоило ему единственным взмахом весла вывести свой плавучий лимузин на сияющий ветренный простор, как она полностью растворилась в плещущем бирюзовом сиянии.
Некоторое время гондола скользила мимо разноцветных дворцовых шпалер по пятнистой от облачной тени лагуне, а потом, послушная воле хозяина, свернула в мрачноватое ущелье канала и пристроилась к медленно движущейся кавалькаде. В головной лодке низенький лысый тенор под аккордеон ублажал слух оплатившей это дорогое удовольствие пожилой американской четы, а заодно и совершенно бесплатно слух соседей, столпившихся на горбатых мостиках прохожих и местных жителей, с энтузиазмом оперных фанатов приветствовавших его с балконов верхних этажей. Вероника упивалась сладчайшим бельканто, не без собственнической гордости любовалась изяществом, с которым Марио, так звали гондольера, отталкиваясь ногой от скользких стен, правил одиноким веслом, и в то же время хищным, как у птицы, взглядом охотилась за каждой мраморной завитушкой, за каждой заплесневелой статуей, за каждым балконом с ниспадающими к зелёной воде алыми каскадами герани, с одинаковой жадностью пожирая и тонкую мраморную вязь, и грубое кирпичное мясо, обнажившееся из-под нежно-розовой штукатурки. За высокими деревянными ставнями ей мерещилась таинственная жизнь привидений, за каждым углом ее ожидала встреча с очередным архитектурным чудом. Она забыла вчерашние слезы, отрешилась от тяжелых предчувствий, унылая тень мужа перестала преследовать ее, и она отдалась созерцанию, мечтая лишь о том, чтобы чудное мгновенье обладания Венецией как можно дольше не кончалось и каждая морщинка на ее мраморном теле запечатлелась в памяти навечно.
3
Меж тем, незряче уставившись в окно на веселую мельтешню солнечных римских предместий, Марк с тоской думал о том, что его семейная жизнь, еще совсем недавно казавшаяся удобной и безопасной, как садовая дорожка, не омрачаемая неизбежной в быту игрой света и тени, потрескалась и заросла колючим кустарником взаимного недовольства. “Что-то я, дурак, проморгал…” – громко вслух произнес он, вспугнув задремавшего было крестьянина в огромной, как аэродром, клетчатой кепке, на коленях которого в плетеной корзине вот уже два часа что-то беспокойно хрюкало. Поначалу раздраженный этим соседством, Марк собирался пожаловаться проводнику, но, углубившись в горестные мысли, уже ничего не слышал, а вместо корявого, как бы наспех сколоченного из деревянных сучков лица, видел женино, с лирично покрасневшим носиком и акварельным взглядом васильковых глаз. Поезд приближался к Термини, пассажиры толпились в коридоре на подходах к тамбуру, владелец хрюкающей корзины, обеспокоенный отсутствующим выражением лица соседа, склонился над ним и вместе с бодрящей смесью ароматов табака, чеснока и граппы прямо в лицо ему выдохнул: “Рома, синьор, сиамо ариватти”.
Под аккомпанемент гнусавого вокзального “Атанционе!” Марк пробежал глазами электрическое табло и всю дорогу до гостиницы, под перебранку таксиста с диспетчером, мысленно подгонял его, чтобы успеть на миланский экспресс, уходивший через два часа. Он предвкушал уже сладчайшую улыбку администратора, он решил даже не отпускать такси, чтобы на нём же вернуться на вокзал, но плотная, осязаемая, воплотившаяся в мыслях надежда с разбегу разбилась о дурацкое препятствие. Тот самый администратор, который только что в мечтах подавал ему документы, увидев Марка, кисло промямлил: “Си, синьор, ваши паспорта мы нашли и в соответствии с правилами отнесли в полицию”.
Далее события развивались как в обычном кошмаре. В полицейском участке Марк угодил в обеденный перерыв и целый час промучился под палящим солнцем в пиджаке, с плащом, зонтом и портфелем в руках, бесцельно слоняясь по перенасыщенным достопримечательностями окрестностям. Сердце его ныло, рвалось назад при мысли о том, что в этот самый момент, забыв о самом факте его существования, жена блуждает по Венеции, а за нею повсюду следуют раздевающие ее мужские взгляды, ему хотелось совершить революцию, разорить итальянские гостиницы, стереть с лица земли полицейские комиссариаты, а главное, отменить в этой ленивой стране обеденные перерывы.
Наконец, дежурный офицер, всем видом демонстрирующий, что ничье горе не сможет разрушить его прекрасного пищеварения, сообщил, что вожделенные паспорта в целости и сохранности лежат в сейфе у комиссара, по случаю конца недели уже отбывшего с женой на дачу в Остию. “Но есть ведь, наверное, запасные ключи?” — Марк умоляюще глянул на дежурного. Тот деликатно ладошкой прикрыл отрыжку и решительно покачал головой: “Приходите с утра в понедельник. Это единственное, что я могу вам посоветовать”. На мгновение в сознании Марка, точно падучая звезда, промелькнула мысль о взятке, но он никогда их не давал, и при мысли о технической стороне дела колени его ослабели. Проклиная день своего рожденья, собственную законопослушность, Веронику с ее вчерашними слезами, Италию с ее дурацкими законами и нежданно вернувшуюся из отпуска жару, он еле добрел до гостиницы, занял единственный свободный и оскорбительно дорогой номер с видом на шумную, загазованную Пьяццу-дель-Пополо, позвонил в Венецию и, убедившись в том, что жены в номере нет, завалился спать; однако посреди ночи проснулся и с полуслова продолжил дневные рассуждения о том, что процесс старения любви, так же как и вообще старения, — вещь неизбежная. Когда-то он уже пережил всю боль семейной драмы. Много лет прошло, прежде чем он понял, что на пороге сорокалетия стал жертвой собственного страха перед тем, что жизнь так и не подарит ему ничего, кроме семейной скуки. Сознанием его овладел миф о последнем шансе, сгубивший его брак, швырнувший в мясорубку развода и, как бесформенный кусок человеческого фарша, выплюнувший из прежней жизни. Может быть, Марк давно забыл бы о том давнишнем кошмаре, если бы повзрослевший сын не отвечал на его телефонные звонки с нескрываемой неприязнью, а Вероника не смотрела бы в последнее время на него с таким брезгливым сожалением.
При мысли о поселившейся в ней грозной силе, способной снова разрушить его жизнь, сердце Марка пожилым воробьем билось о ставшие тесными стенки грудной клетки, ему страстно хотелось услышать в телефонной трубке ее мятное “алё”, но стояла глубокая ночь и ничего, кроме очередного приступа недовольства, он своим звонком от нее не добился бы. За окном светало, по случаю воскресенья Рим просыпаться не спешил, но вот затарахтели первые мотороллеры, солнечные лучи зажгли золотые кресты на куполах соборов, дрогнули от колокольного звона оконные стекла, но зная, что Вероника любит с утра поспать, звонить ей Марк не решался. За стеной проснулись соседи, забормотал телевизор, в коридоре закашляли, затопали, Марк упрямо ждал девяти, но, когда позвонил, голос в трубке сообщил, что абонент не отвечает.
Марк звонил ей весь день, подозрение в измене уже вовсю хозяйничало в его больной голове, и хоть мысль о разводе всё еще казалась ему столь же абсурдной, сколь абсурдным показалось бы предложение добровольно отрубить себе голову, язвительный голос опыта нашептывал, что с таким трудом завоеванное благополучие полностью зависит теперь от нее, и упрямая складка кривила его сухие губы, и с закоснелой мужской гордостью он думал, что не позволит избалованной девчонке им верховодить.
4
“Где ее черти носят?”, — подумал он, нашаривая на стене язычок выключателя, осветившего пустой убранный номер. Он с облегчением брякнул на стол портфель, снял плащ и швырнул его на кровать, не заметив на покрывале бумажного квадратика записки. После трех бессонных ночей, скитаний по инстанциям, изнурительной дороги и еще более изнурительных попыток дозвониться до жены его недовольство ею, казалось, достигло предела, но вот чего он никак не ожидал, так это того, что и по возвращении ее в номере не окажется.
Остаток вечера он провел, развлекая гостиничных клерков вопросами, но на все его: не звонила ли синьора, не оставляла ли сообщения, ночевала ли в номере, не случилось ли несчастья, не нужно ли обратиться в полицию — те лишь отрицательно мотали кудрявыми головами. Ему всё казалось, что они не понимают, о ком он говорит, в нелепой попытке описать жену он даже изобразил жестом грудастую восьмерку, но увидев, как те вежливо проглотили смешки, заставил себя выйти на повисшую над невидимой водой террасу ресторана и после двух-трех мартини проглотить по совету официанта что-то черное, резиновое, кажется, пресловутого осьминога в собственных чернилах.
В одиннадцать, подписав чудовищный счет, он с замирающим сердцем поспешил в вестибюль. Ключ с деревянной грушей по-прежнему висел на доске под цифрой 7. Марк обреченно принял его из рук ночного портье и, поднявшись в номер, рухнул в кресло у окна с видом на набережную. Его не интересовала ни огромная бутафорская луна, ни ее серебряное мерцание в волнах, ни освещенный силуэт собора — он упрямо следил за пристанью. Через некоторое время к ней подлетела моторная лодка, и, подтвердив все самые мрачные его подозрения, опершись на руку молодого мужчины, из нее вышла его жена, кокетливо махнула ему на прощание и вбежала под освещенный козырек гостиницы.
Марк ждал, что сначала послышится приближающаяся дробь ее каблучков, но ковер смягчил шаги, и дверь отворилась внезапно. В первый миг он Веронику не узнал. Десять лет он не видел ее такой красивой. Уже давным-давно под напластованиями будничных впечатлений он похоронил восхищение, которое она вызвала в нем, возникнув когда-то на пороге его гостиничного номера со словами: “Здравствуйте, я — ваш персональный переводчик, меня зовут Вероника Синицына”. Разгладилась капризная складка у рта, исчезла паутинка усталости вокруг глаз, весь облик ее лучился враждебным ему счастьем. Она подбежала, хотела обнять, но Марк отстранился:
— Где ты была?
В глазах ее метнулась досада:
— Ты что, заболел?
— Где ты была, я спрашиваю?
— Нет, лучше ты объясни… – на той же высокой ноте начала она, но он перебил:
— Кто это был с тобой?
— Не будь идиотом, это же было такси, я три часа прождала тебя в ресторане…
— Вранье, — гневно перебил он. — Где ты шлялась?
От беспомощности перед непроницаемой броней ее равнодушия и душного, стыдного гнева Марку и впрямь стало дурно. Он схватился за сердце, опустился в кресло и лишь несколько мгновений спустя, отдышавшись, почти шепотом попросил:
— Скажи, где ты все эти дни пропадала?
Вероника оскорбленно поджала губы, Марк подождал, а когда стало ясно, что дольше ответа ждать бессмысленно, тяжело поднялся, пересек комнату, хлопнул дверью и лишь через два часа очнулся, бредя под дождем по темной скользкой мостовой. Он не мог вспомнить ни того, как вышел из гостиницы, ни того, как блуждал по незнакомым улицам. Моросило, пиджак промок. Марк не ощущал ни озноба, ни даже обиды – только усталость и ненависть к этому городу. Боже, как он ненавидел эту мертвую лагуну, узкие лабиринты, неровные тротуары, трупный запах гниющих дворцов, пошлую атмосферу адюльтера и опереточные легенды про героев-любовников. Как смертельно хотелось ему домой, в любимое кресло, ежевечерне принимавшее в объятья его усталое тело, как хотелось, чтобы под бормотание комментатора на телевизионном экране бегали “Янки”, а из кухни вместе с запахом жареного мяса доносилось Вероникино мурлыканье, и всё, ВСЁ! было бы, как до этой поездки, разрушившей десять лет его семейного счастья. Прежняя жизнь с Вероникой казалась ему безмятежной, сама она мерещилась чуть ли ни домашним ангелом, будто не она порой доводила его до отчаянья, тратя по комиссионкам на полусгнившую рухлядь сотни отнюдь не ею заработанных долларов, и бесила полным нежеланием ради здравого смысла поступиться хоть одной из своих вздорных прихотей. Будто никогда прежде его не раздражала ее рассеянность, привычка вертеться перед зеркалом, презрение ко всему американскому, пристрастие к жареной картошке, которую она готова была есть на завтрак, обед и ужин. Как в бреду, он шел куда глаза глядят, возгласами “я знал, я должен был знать” пугая редких прохожих.
Ему казалось, что он не разбирает дороги, но ноги безошибочно несли его к гостинице. Дождь не унимался, зубы стучали, и хоть гордость его страдала, увидев перед собой знакомый козырек с надписью “Каналетто”, он с облегчением толкнул дверь, но та не поддалась. Снова и снова он толкал ее, потом изо всех сил принялся барабанить по ней ногой. В сонной округе эхо умножило грохот, из окна третьего этажа сердитый мужской голос по-немецки пригрозил вызвать полицию. Марк было обрадовался, но вспомнив, что деньги и документы остались в номере, испугался перспективы провести остаток ночи в тюремной камере, поэтому еще раз тихонечко дернул запертую дверь и зашагал прочь.
Бары и рестораны давно закрылись, из кресла в холле большой гостиницы его прогнал внушительного вида швейцар. Оставалось идти на вокзал и ждать утра на скамье для пассажиров, но, когда Марк пришел туда, оказалось, что на скамьях все места заняты, буфет не работает, а на сидении в кабинке для моментальной фотографии целуются какие-то мужчины. Светало, когда он снова оказался перед “Каналетто”, и к его неописуемому восторгу на сей раз дверь отворилась. В холле было темно; не дождавшись лифта, Марк на одном дыхании взлетел к себе на третий этаж и отворил дверь. В первый миг ему показалось, что номер пуст, но, привыкнув к темноте, он рассмотрел разобранную постель и с головой зарывшуюся в одеяло Веронику. Меньше всего ему хотелось сейчас будить ее, слушать нелепые оправдания, рвать и без того уже надорванную ткань взаимного доверия. Ему хотелось лишь согреться ее сонным теплом, вдохнуть родной запах ее волос, ощутить близость ее тела, и, словно почувствовав его желание, она во сне перекатилась к нему под бок.
5
Конечно же она не спала! Да и как уснешь? Чем усмиришь раскаяние, глодавшие сердце с той самой минуты, когда, бросившись за Марком, чтобы догнать, всё объяснить, утешить, она его не нашла. В коридорах было тихо, в полуосвещенном ресторане официанты накрывали столы для завтрака, в холле попеременно зевающая престарелая пара дожидалась лифта. На улице было безлюдно. Луну затянула густая сетка, из которой сыпалась мельчайшая водяная пыль, лагуна сонным зверем ворочалась во тьме, мутным призраком проплыл вдали водный трамвайчик. Стоя под гостиничным козырьком, Вероника в беспокойстве озиралась, ругмя ругая себя за то, что из нежелания омрачить свое вдохновение она три дня не отвечала на мужнины звонки и тем самым довела его до отчаяния. Она простила ему сегодняшнюю сцену, ревность уже не казалась ей такой оскорбительной. Она страдала от сознания собственной вины, словно и впрямь все эти дни изменяла ему.
Вернувшись в номер, она попыталась читать, глаза забегали по строчкам, но смысл их остался непостижим. Отшвырнув книгу, она попробовала уснуть, но вместо этого принялась молиться, чтобы Марк вернулся к ней целым и невредимым. В Бога она не верила, с детства представляя его себе обитающим на небе Дедом Морозом, сквозь дырки в ватных облаках подглядывающим за людьми, но, каждый раз опаздывая на работу или на поезд, забыв включенный утюг или ключи от дома, она молилась, чтобы кто-то неведомый исправил ее ошибку и освободил от расплаты. Вот и сейчас, прислушиваясь к редким шагам, шороху дождя и ударам волн о камни набережной она молилась, чтобы этот кто-то восстановил ею же самой нарушенное семейное равновесие. На пару часов она забылась, но, проснувшись среди ночи, с новой силой ощутила тревогу, а спустившись вниз, обнаружила, что входная дверь заперта. Ей казалось, что стоит только отодвинуть щеколду и выглянуть наружу, как она увидит Марка, но на набережной было пусто. В голове у нее роились мысли одна страшнее другой. Вернувшись в постель, она металась, пытаясь отогнать от себя видения Маркова обезображенного трупа, сцены опознания в морге, своего пожизненного одиночества…
— Господи, помоги ему! — мысленно взывала она, однако, услышав долгожданный звук открываемой двери, ничем своего ликования не выдала и притворилась спящей, предоставив любви мирить их, не прибегая к выяснению отношений.
6
А всего через пару дней жизнь вернулась в свое нью-йоркское русло. Снова каждую пятницу Голдроки обедали в ресторанах с Сойерами и Стенецкими, снова “делали шоппинг”, ходили в кино, на бейсбол, свадьбы, бармицвы, юбилеи многочисленных Марковых родственников. Их итальянские впечатления поблекли, подернулись пылью ежедневных забот, и если первые две недели по возвращении они еще потешали знакомых рассказами о своих приключениях, то через месяц им самим Италия уже казалась сном, мифом, выдуманным агентствами путешествий специально для того, чтобы выкачать из обывателей побольше долларов. Марк снова с головой нырнул в бизнес, Вероника нехотя вернулась к своей переводческой поденщине. Казалось, так будет всегда, но однажды в кинотеатре Марк потерял сознание. Он успел пробормотать: “Боже, как душно”, но увлеченная происходившим на экране, Вероника сначала не обратила на его слова ни малейшего внимания. Лишь через несколько мгновений, ощутив рядом с собой пустоту, не физическую, а какую-то иную, необъяснимую научными законами, она взглянула на него и обомлела: в свете кинолуча лицо его казалось мертвым, глаза закатились, тело сотрясали мелкие судороги. Забыв обо всем на свете, она вскочила и громко по-русски крикнула: “Помогите!” В зале зашикали, но кто-то из ближайших соседей, сообразив, в чем дело, вызвал по мобильному скорую помощь, кто-то сбегал за администратором. Служащие вынесли Марка в фойе, и в зале вновь воцарилось спокойствие. На экране продолжилась выдуманная кем-то драма, а снаружи, склонившись над лежащим на носилках мужем, Вероника умоляла его не умирать, вкладывая в свои слова всю силу любви, о которой прежде не подозревала.
Им повезло. Кинотеатр находился неподалеку от знаменитого в Нью-Йорке кардиологического центра. Скорая помощь оттуда приехала уже через пять минут. Марка спасли, но жизнь обоих необратимо изменилась. Если бы месяц назад Марку сказали, что самой большой радостью для него будет просто дышать, слышать, видеть, осязать мир, который прежде он почти не замечал, воспринимая его как фон для своей непрестанной борьбы за счастье, то, иронично усмехнувшись, он возразил бы, что мгновенную смерть предпочтёт немощному прозябанию, что право на борьбу за счастье гарантировано каждому американцу самой конституцией и человек, мол, тем и отличается от животного, что не может удовлетвориться отправлением только биологических потребностей.
Сейчас само его представление о счастье изменилось. Если раньше в его сознании оно неизменно связывалось с успехом, неважно каким: будь то вырванная из-под носа у конкурентов сделка, сулившая ему крупную денежную прибыль, или выгаданный при покупке банки варенья доллар, — то сейчас счастьем для него стало проснуться утром, не почувствовав в груди каменной тяжести, поцеловать жену в измятую подушкой щеку, сделать глоток воды, запивая поданную ею таблетку.
Из капризной дочки, какой прежде в отношениях с Марком Вероника себя ощущала, она в одночасье превратилась для него в заботливую мать. Любовь, которую она обнаружила в себе в тот миг, когда поняла, что теряет его навсегда, наполнила ее жизнь новым, прежде неведомым ей счастьем. Всё, что было между ними до болезни, включая поездку в Италию, казалась ей теперь частью угрюмого, длиной в полжизни, сна.
Меж тем, Марк медленно выкарабкивался из смертельной опасности. В заботах о его здоровье прошла весна, промелькнуло лето. Осенью, доставая из чулана теплые вещи, Вероника нащупала в кармане своей куртки что-то твердое и извлекла из него блокнот с изображением Колизея. Она купила его в Риме, на вокзале, за полчаса до отъезда в Венецию. При виде его Веронику ошпарило стыдом, будто она наткнулась на письмо от давнишнего любовника. Невольно покраснев, она раскрыла блокнот и прочла торопливые, налезающие друг на друга строчки:
Выходя на ступени вокзальной лестницы, низводящей тебя к Большому каналу, остановись, вздохни поглубже — это последний миг твоей свободы. Через мгновение, увидев распростертое перед тобой божественное тело Венеции, ты устремишься к нему, и всё — ты пропал, ты влюблен, но она не ответит взаимностью.
Даже если твой приезд будет ознаменован вакханалией света и тени, даже если праздничная симфония красок, форм, весь этот плеск, блеск, синь и сон наяву будут озвучены колокольным звоном и пением гондольеров, ты неминуемо окунешься в темную драму неразделенной любви. Твое восхищенное сердце разобьется о стертые камни мостовой, но Венеция не заметит! Бессмертная куртизанка смотрится в тысячи волнистых зеркал, ее ласкает море, нашептывая о вечности. Что ей твоя любовь?
Красота ее затмит разум. Ты устремишься на поиски ее души, но за краткое счастье обладания ее мраморным телом, не раздумывая, отдашь свою. Трепеща и млея, ты войдешь в ее раскрытые чресла и окажешься в тысячном стаде себе подобных. Что бы ты ни сказал, будет подхвачено вездесущим эхо, а твой поэтический пыл обернется мелким словесным сором.
Забудь о гордости. Сдерживая одышку, иди вперед. Уменьшившись до размера двух жадных хрусталиков, ты забудешь об измученном теле, ни одна посторонняя мысль не потревожит чуда растворения, лишь боль предстоящей разлуки окрасит восторг в более глубокие тона. В отчаянной попытке остаться наедине с возлюбленной ты отправишься по неведомым туристской братии маршрутам, но в волнистых лабиринтах бледные тени соперников настигнут тебя и оскорбят болезненным дежавю.
С неведомой прежде алчностью ты бросишься скупать сувениры, надеясь увезти с собой хоть малую часть ее прелести, но, вернувшись домой, обнаружишь на дне чемодана черепки, отягчающие твои крылатые воспоминания. Как молитву ты будешь повторять ее прекрасное имя, но память поблекнет, проза жизни задушит, и, как ни силься, ты не вернешь испытанный прежде восторг.
ЧАЙНИКИ
В обеденный перерыв, оторвавшись от своих пробирок, лаборантки стянули с отекших рук резиновые перчатки и едва расселись у теплой батареи, разложив на подоконнике свертки с бутербродами и термосовые крышечки с чаем, как вдруг с улицы в полузамерзшее стекло забарабанила и не пойми что забалабонила Нинка Борисова, полчаса назад со слезами отпросившаяся у завлаба к зубному. Не успели они удивиться, как через минуту она уже ввалилась в лабораторию и засипела: “Ну и чо расселись? Ору вам, ору. В стекляшке чайники по два на рыло дают! Очередь заняла. Айда бегом, а то щас туда весь Хим-дым сдует”. С бутербродами в зубах, набегу натягивая пальто и нахлобучивая шапки, они табуном протопали по коридору и не по расчищенной аллее, а, чтобы сократить путь, наискосок, по снежной целине, припустили к новому универмагу, прозванному в народе “Стекляшкой”.
Вечером, вернувшись с работы на четыре часа позже обычного, мать резко распахнула дверь и, нетвердо ступая, вошла, торжественно потрясая двумя новенькими зелеными чайниками. Хмуро оглянувшись от учебника истории, Антошка спросила:
— Что отмечали?
— Не видишь? Чайники купила.
— Их что, теперь со спиртом продают?
— Зачем же? Спиртику мы с девчатами на работе тяпнули за удачу. Ты ж с Луны свалилась, не знаешь, что чайники теперь тоже дефицит! Наш-то сто лет в обед по горло ржавчиной зарос, а новый пойди — купи.
— А два зачем? — спросила Антошка, нашарив наконец тапочки под стулом и с недовольным видом направляясь к двери, чтобы принять у матери из рук покупки. — Куда их, солить?
Та взъярилась, зрачками впилась в дочь, как двумя злющими бормашинами.
— Один, чтоб кой-каких умников по морде бить, за наглость, другой — в подарок тете Дусе.
И откуда у Антошки взялась эта привычка мать подзуживать? Знала ведь, что запросто может под горячую руку оплеуху схлопотать, а всё ж нарывалась. Мать объясняла это поведение юношеским желанием “искать и найти на свою жопу приключений” и голосом бабы Веры предупреждала: “Ох, и нарвесся ты, девка, на пердячую траву”. После бабвериной смерти мать вообще стала ее частенько цитировать, и даже внешне напоминать, хотя та была вовсе не ее мать, а отцовская.
За ужином, уплетая разогретые на керосинке магазинные котлеты с макаронами, она описывала все перипетии минувшего дня, или, как она говорила “перепитии”:
— Влетает Нинка: глаза по ложке, на перманенте иней, от самой пар, как от кипящего чайника, про зубы и думать забыла: “Айда, — кричит, — на добычу”.
Антошка ясно видела и Нинку, и охрипшую женскую очередь в мохеровых шапках, и склочниц-общественниц, затеявших составлять списки, чтоб под шумок себе без очереди побольше чайников урвать; но в то же время представляла себе, как приедет к тете Дусе, а та обрадуется, примется уговаривать выпить чайку с ватрушками, и в тот момент, когда они усядутся на кухне чаевничать, войдет Артур, буркнет своё обычное “здрасьтётьдусь”, а та, подмигнув Антошке, спросит: “Чо ж ты тока со мной-то здороваисся, я, чай, не одна, а Антонина у нас не прозрачная”. Он покраснеет, выдавит из себя “привет” и, забыв, зачем пришел, снова уйдет к себе.
Артур — сын тётьдусиных соседей. Она называет их “мои яврейчики” и, подвыпив, любит порассуждать о разнице между жидами и евреями. Эмма Иосифовна и Арон Семенович Кукуевы — евреи. Оба работают на хлопчатобумажном комбинате: она врачом в профилактории, он бухгалтером. И хоть весь комбинат смеется над их фамилией и переделывает ее на самый неприличный лад, люди они честные, непьющие, в долг дают, а сами не просят, не то, что бывший тётьдусин начальник Курицын Борис Семенович. “Тот, царство ему небесное, самый что ни на есть жид был, хоть всю жисть и прятал свою сучность под фамилией жены. А та была сучара известная, хоть и на всю катушку русская”.
Антошку эти рассуждения раздражают. Не уважай она тетю Дусю за исключительную доброту и не сочувствуй ей в бездетной вдовской доле, может, не удержалась бы, да и сказанула что-нибудь вроде: люди, мол, делятся на умных и дураков, а национальность тут ни при чем, но рассказы о жизни тётьдусиных соседей ее очень даже интересуют. Антошке нравится, когда, раскрасневшись от водки, которую тетя Дуся называет “белочкой”, та принимается описывать, как, придя с работы, Арон Семенович, в шлепанцах и женином переднике, встает к плите ужин готовить и, пока куховарит, норовит ее разными шуточками угостить, а прежде чем унести скворчащую сковородку в свою комнату, обязательно сгружает ей на тарелку самую что ни на есть вкуснятину. Та и радехонька. Скучно одной-то на второй группе инвалидности дома сидеть. “А уж готовит он — пальчики оближешь! Казалось бы, мужик! Куда ему, мохнолапому? А глядишь: и курицу, и рыбу, и пюре там какое не хуже любой бабы смастерит. А вот жена его — лучше бы уж уколы делала. Иной раз в праздник угостит пирогом — так хоть выбрасывай”. Тетя Дуся, конечно, не из тех, кто просто так сдается. Она сухари эти в простокваше замочит, в мясорубке прокрутит, сахарку добавит, творожку, яблочко, и глядишь, через полчаса из духовки такой пирог-красавец лезет, лучше любых магазинных тортов. Словом, довольна тетя Дуся соседями.
А ведь как горевала, когда вместо отдельной квартиры, ее, фронтовичку, на старости лет подселенкой в чужую семью впихнули. Ну да что вспоминать? Дело прошлое. Поначалу, конечно, жаловалась. Не то что с чужими, с родными непросто в одной квартире ужиться. Вон в бараке, что ни дверь — скандал: Малафеевы, Хусаиновы, Ерохины. Нет! Такие соседи, как у тети Дуси, на дороге не валяются. Ну и что ж, что Эмма Иосифовна неряха? Не по злобе, из-за зрения. Намоет пол в кухне: в середине мокро, по углам пылища, а она и не видит, зато, когда у тети Дуси в прошлом году сердце прихватило, та до приезда скорой ее за пульс держала и каплями отпаивала, а с тех пор каждую неделю давление мерит и таблетки с работы таскает.
Но особенно Антошка любит, когда начинаются рассказы про Артура. Уж такой он сякой, золотой-серебряный, отличник-общественник, в медицинский готовится, но за картошкой для тети Дуси по первой просьбе бежит. Родители зовут его Ариком, но Антошке гораздо больше нравится имя Артур, да и сам он ей очень нравится: кудрявый, глаза черные, вылитый Фанфан-Тюльпан. Жаль только, редко удается с ним увидеться. Не будешь же каждый день на другой конец города мотаться. Вот если бы они в одной школе учились…
После ужина, когда в четыре руки посуду мыли, верней, мать мыла, а Антошка вытирала, мать как бы между прочим поинтересовалась:
— Ты уроки сделала?
— У нас же каникулы.
— А чего историю читала?
— Да так… Интересно.
Мать обрадовалась:
— Сгоняй завтра к тетке, отвези подарочек к Новому году.
— Так ведь он когда был-то?
— А ты отвези. Лучше поздно, чем никогда.
Антошка и сама собиралась, но, учуяв в материнской интонации особую, не свойственную ей просительность, насторожилась:
— А сама-то что?
Мать кашлянула и куда-то в бок пробурчала:
— Да ко мне завтра прийти должны.
— Уж не Еж ли Ежович? Что-то он в гости зачастил. Не кормят его дома, что ли?
Мать сорвалась на крик: “Не твое собачье дело, — но тут же опять заискивающе спросила: — Так отвезешь?”
Антошка поморщилась, кивнула, но все ж добавила:
— Только ведь ты весь вечер потом злая будешь. Не пойму я: на кой он тебе сдался? Ладно бы человек был хороший.
Мать невесело усмехнулась:
- Любовь зла, полюбишь и козла.
Странный она человек. Сама пошутила, а на Антошку почему-то обиделась: бросив недомытую посуду, убежала к себе за занавеску, завалилась в платье на кровать и уткнулась носом в ковер. Вот всегда у них так! То живут душа в душу, то ни с того ни с сего скандал, и весь вечер игра в молчанку. То ли дело, пока баба Вера была жива. При ней мать себе таких фортелей не позволяла. За глаза, конечно, жаловалась, что, мол, совсем старая со свету сживает, но дома по струночке ходила.
Утром, чуть засветло, в халате и бигудях она принялась сновать из общественной кухни в комнату и обратно, видимо, затеяв соорудить что-то грандиозное. Уж она и дверью хлопала, и кастрюлями гремела, где уж тут о дочери подумать? А ведь у той каникулы! Проснувшись, Антошка от обиды даже завтракать не стала: выпила кипяченой водички из нового чайника и вон из дому засобиралась. Еще с вечера она наметила себе, какое платье надеть, так что сборы заняли не больше пяти минут. В пальто и шапке, но еще без валенок, стоя перед трюмо на холодном полу в одних капроновых чулочках, у раскрасневшейся, зачем-то вбежавшей из коридора матери, она как бы между прочим спросила:
— Мам, можно я твои сапоги надену?
— Это какие?
— Новые.
— Еще чего! На дворе холодрыга… А впрочем, валяй, всё одно они на меня не лезут. Надевай и выметайся, чтоб духу твоего дома до шести часов не было.
Приказала и вылетела, как баба Яга на помеле. Даже не попрощалась! Антошка еще больше насупилась, но с ошметками пыли и с лета потерянным носком вытянула из-под шифоньера коробку с лакированными, по великому блату раздобытыми сапожками, с трудом натянула их (месяц назад в самый раз были, а сейчас чуть ли не молотком пришлось вбивать) и, пока мать не передумала, выскочила из дому.
Только до остановки добежала — автобус подошел. Она вознамерилась было юркнуть внутрь и усесться у белого, в морозных узорах окошка, как вдруг спохватилась: “Чайник-то дома забыла!” Пришлось обратно плестись, а потом ещё полчаса скакать на остановке с ноги на ногу. Ступни в тесных сапожках так закоченели, что, когда следующий автобус подошел, она еле-еле смогла взобраться по ступенькам и рухнуть на заднее сидение.
Тут-то из-за спины и донеслось: “Граждане, приготовьте ваши билетики”. Стащив варежки зубами, окоченевшими пальцами Антошка пошарила в карманах и обмерла — пусто! Ну конечно, про деньги-то перед отъездом и не вспомнила! От досады ее так и подмывало самой себе врезать как следует. “Неужели сейчас ссадят и снова придется домой бежать? Еж-то Ежович, небось, уже там! Вечно он с самого утра заявиться норовит. Наверняка жене заливает, что на работе аврал, а сам развалился в кресле, курит свои вонючие сигареты и юркими, как тараканы, глазками шарит по материной спине. А та вся изогнулась, расправляет на столе бабверину крахмальную скатерть и похохатывает. Нет уж! Лучше пешком идти и до смерти замёрзнуть в пути, чем, вернувшись домой, нарваться на ее испепеляющий взгляд”, — подумала Антошка и осторожно оглянулась.
На переднем сидении мирно пристраивала рядом с собой кошелки дожидавшаяся вместе с нею автобуса хозяйственная бабуля; в гармошке приплясывал в обнимку с лыжами задубевший от холода физкультурник (ну не Борзов ли? На улице сорок, а ему покататься приспичило); хихикали, исподтишка поглядывая на нее, двое парней со спортивными сумками. “Ясненько, дорогие товарищи, не обманете! Вам, голубчикам, от силы лет по восемнадцать, а контролеры — костистые, злые пенсионеры в ушанках и драповых пальто с красными повязками на рукаве”, — догадалась Антошка и, отвернувшись, как ни в чем ни бывало, стала дуть в оконное стекло, чтобы в оттаявшую дырочку смотреть на оцепеневший от стужи город.
— Девушка! Чайком не угостите, а то так замерзли, что есть хотим, — обратился к ней один из шутников, присаживаясь рядом и тесня ее вглубь сидения.
Антошка не растерялась.
— Я бы с радостью, да к чаю ничего нет.
— А мы с ничевом попьем.
— Ну, тогда подставляйте ваши чашки!
Тот, что подсел к ней, оказался парень ничего себе. По виду медведь: косолапый, коренастый, пуговицы от куртеца того и гляди поотскакивают под напором прущих наружу мышц, а глаза ласковые. Слово за слово, и Антошка узнала, что зовут его Мишкой, учится он на третьем курсе химического техникума, через полгода получит распределение на местный Хим-дым технологом, но работать начнет только после армии, потому что в мае ему исполнится восемнадцать лет. Еще он рассказал, что книжки не уважает, зато любит кино, Высоцкого, спорт, по вольной борьбе у него первый взрослый, а сейчас они с другом Андрейкой едут со стадиона в “Родину”, где крутят кино про индейцев и, если она хочет, с радостью возьмут ее с собой, потому что она классная девчонка, каких у них в техникуме раз, два и обчелся.
За разговорами Антошка чуть не пропустила свою остановку. Внутри согрелась, но стоило оказаться на улице, как до костей опять прохватило холодом, а пока бежала до тётьдусиного дома, ноги опять будто сковало ледяными колодками. На звонок дверь ей отворила Эмма Иосифовна.
— Здравствуй Тонечка, а Евдокия Ильинична уехала.
У Антошки сердце оборвалось.
— Куда?
— Вчера телеграмму получила: кто-то из фронтовых подруг умер, так она с вечера, не помню, то ли в Подольск, то ли в Зарайск уехала.
— А когда вернется, не сказала?
Эмма Иосифовна пожала худенькими плечами.
— У тебя дело к ней?
— Да мать подарок передала.
— Ну так давай, я ей на кухонный стол поставлю.
Антошка хотела попросить Эмму Иосифовну пустить ее на полчасика погреться, и та наверняка не отказала бы, но в этот момент за спиной у нее что-то грохнуло, послышался сдавленный крик: “Эмма!”, и она метнулась внутрь, по инерции захлопнув за собой дверь.
Сначала Антошка думала, что она тотчас же вернется, и несколько минут ждала перед захлопнувшейся дверью, но, поняв, что Эмме Иосифовне не до нее, спустилась на пол лестничного пролёта к батарее и, греясь, стала соображать, к кому бы в гости напроситься. Если бы не мороз и не проклятые сапоги, не о чем было бы беспокоиться. Спокойненько дождалась бы автобуса, доехала зайцем до лесу, погуляла бы, посидела на бережку. Что она, раньше так не делала? Но сейчас, когда каждый шаг давался ей с трудом, даже мысль об обратном пути казалась невыносимой. “Может, попросить у них пять копеек и какие-нибудь старые валенки до завтра?” — подумала она, вернулась к квартире и только хотела нажать на кнопку звонка, как дверь вдруг сама распахнулась и Артур чуть не сбил ее с ног.
— Ты что, с ума сошел?
Он и сам оторопел.
— А тети Дуси дома нет!
Антошка сделала удивленные глаза:
— Да? Ну тогда я пошла.
Она кинулась вниз по лестнице и весь обратный путь до остановки себя ругала: “Ну чего я испугалась-то, съел бы он меня, что ли?” Добежав, она оглянулась проверить, не видно ли автобуса, но в двух шагах от себя заметила Артура. Сердце ее сначала ухнуло в пятки, а потом шарахнуло, видимо, куда-то в голову, так как, заметив, что пальто на нем распахнуто, а концы шарфа свисают из кармана, она не придумала ничего лучшего, чем крикнуть:
— А ну застегнись!
Он даже замер от удивления.
— Застегнись, говорю!
— Да мне не холодно.
— Ага, а сам дрожит, как цуцик. Хочешь все каникулы с температурой проваляться?
Артур покраснел, но, вынув шарф, принялся наматывать его на худую, от того, казалось, слишком длинную шею, а Антошка, бдительно следя за его движениями, лихорадочно соображала, что бы еще сказать.
— Ты случайно не знаешь, какой в “Родине” фильм идет?
Артур оживился.
— “Золото Маккены”, американский, двухсерийный, говорят — классный, я как раз туда еду.
— Я тоже собиралась, да вот деньги забыла, хотела у тетки стрельнуть, а ее, как назло, дома нет, — затараторила Антошка, хотя мысль про кино пришла ей в голову секунду назад.
— Поехали, я заплачу. Мне отец на каникулы десятку дал!
Ей хотелось взвизгнуть от радости, но, соблюдая приличия, она лишь пожала плечами.
— Ты не думай, я тебе потом отдам.
— А я и не думаю.
Про холод и боль в ногах Антошка забыла. Одна мысль стучала в висках: что бы еще такое сказать, чтоб не увязнуть снова в душном, как кошмар, молчании, но в этот миг из-за поворота выползла неуклюжая гусеница автобуса, народ на остановке забеспокоился, Антошка схватила Артура под руку, и вместе их втянуло в туго набитое автобусное нутро.
Он был на целую голову выше ее. Всю дорогу она простояла, уткнувшись лицом в колючий ворот его пальто. Убаюканная теплом и мерным покачиванием, она впала в блаженное полузабытье, озвученное микрофонными хрипами объявлявшего остановки водителя и воплями какой-то неуемной гражданки: “Товарищи, ну пройдите же кто-нибудь в середину! Нельзя же быть такими эгоистами!”
Никуда Антошке проходить не хотелось. Хотелось ехать и ехать, не ища новых тем для разговора, не боясь показаться глупой, нескромной, смешной, ехать, куда не важно, прижавшись щекой к Артуровой груди, краем глаза любуясь конусом его подбородка, линией щеки, выбившимися из-под шапки черными прядями со светящейся сквозь них малиновой мочкой. Артур тоже не делал никаких попыток заговорить, а когда за мостом толпа начала редеть, не поспешил отодвинуться, так что Антошке самой пришлось напомнить себе о девичьей скромности и, незаметно сделав шаг назад, сказать:
— Смотри, вон два места освободились!
— Да нам выходить на следующей.
Что-то изменилось с того момента, как они оказались в автобусе, будто полчаса, проведенные вплотную друг к другу, внутренне их тоже сблизили. Антошку не так сильно тяготило молчание, будто что-то очень важное они друг другу уже сказали, а Артур при выходе подал ей руку: “Держись, а то поскользнешься”.
Стеклянный фасад кинотеатра с длинной очередью был виден от остановки, и почему-то сразу же стало ясно, что билеты кончаются. Оставив Артура стоять в хвосте, Антошка побежала проверить, не стоит ли кто из знакомых поближе к кассе, и в двух шагах от окошечка заметила Мишку с Андрейкой. Вернувшись, она думала Артура обрадовать. “Можешь не волноваться. Я знакомых встретила. Давай деньги”, но он замялся: “Неудобно без очереди, люди стояли…”
Ему-то хорошо, он в ботинках, да еще, небось, с шерстяными носками, а ей каково?
— Давай деньги, а то не успеем, — заторопила она.
Щуплый Андрейка первым ее заметил и, ухмыльнувшись, ткнул Мишку в бок, а тот просиял:
— Какие люди! Тонечка! А я почему-то так и думал, что мы обязательно еще встретимся.
До кассы оставалось два человека, поэтому тратить время на пустые любезности Антошка не стала, а сразу перешла к делу:
— Ребята, купите нам два билета, а то мы в самом хвосте стоим.
Теперь Мишка подтолкнул Андрейку.
— С подружкой?
— Да нет, с приятелем.
Оба вытянули шеи, чтобы увидеть стоящих в конце очереди, и дрогнувшим от обиды голосом Мишка спросил:
— Это вон с тем длинным евреем, что ли?
Он так напрягся, что мускулы под курткой, казалось, окаменели, и Антошке сразу расхотелось его о чем-нибудь просить. Она решила, что, вернувшись, скажет Артуру, что обозналась и никакие это не ее знакомые, но Мишка остановил:
— Давай деньги.
До начала сеанса оставалось еще минут десять, в фойе было тепло, на эстраде мерцала фонариками осыпающаяся елка, рядом с ней пожилая Снегурочка с железными зубами пела в микрофон дрожащим, как у Людмилы Зыкиной, голосом: “В жизни раз быва-а-ет восемнадцать лет”. К буфету было не протолкнуться, Антошка, у которой с утра маковой росинки во рту не было, увидев, как у столиков жуют бутерброды с колбасой, почувствовала приступ волчьего аппетита, но попросить Артура купить ей что-нибудь не решилась бы, если бы он сам не предложил:
— Ты есть не хочешь?
Она отрицательно помотала головой.
— А я страшно хочу. Ничего, если мы в очереди постоим?
Они поспешили к буфету и, пока двигались к прилавку, нет-нет, да и посматривали на сцену.
— Сельпо! Никого поприличнее найти не могли, — презрительно хмыкнул Артур.
— Ей, наверное, до пенсии полгода осталось, – вступилась Антошка, а сама подумала: “Вот если бы меня нарядить и на её место поставить”.
Она вспомнила, как в подготовительной группе детского сада музработник Марьванна назначила ее быть на новогоднем утреннике Снегурочкой. Девчонки сразу же, чтоб не она воображала, устроили ей бойкот, а она и не воображала, просто очень радовалась, но перед самым утренником Снегурочкой, как и во все предыдущие года, назначили дочку заведующей Ленку Маныкину.
Артур спросил, какие книги она читает, и Антошка призналась, что любимые ее — это “Овод” и “Граф Монте-Кристо”, а он сказал, что увлекается научной фантастикой и особенно любит Станислава Лема, Рэя Брэдбери и братьев Стругацких. Она покраснела, потому что даже имен таких не слышала, но он сказал, что книги эти можно достать только по блату или в “самиздате”. Что такое самиздат, она тоже не знала, но спросить, конечно, не решилась.
Бутербродов с колбасой им не досталось, но и бутерброд с сыром показался вкуснее всего на свете. Газировку допивали наспех, давясь колкими пузырьками, так как уже прозвенел третий звонок и фойе быстро пустело. В зал вбежали, когда свет погас и начался журнал. Луч света из кинорубки освещал сплошные ряды голов в шапках и без, свободных мест не было. Можно было бы поискать, но Антошка твердо решила, что лучше рядом с Артуром на полу сядет, чем в кресло, где-нибудь отдельно от него.
Откуда ни возьмись прибежала администраторша и накинулась, где ж мол раньше-то черти носили, но вдруг изменившимся голосом спросила:
— Тонь, ты что ль?
Антошка всмотрелась.
— Ой, Люд!
На них зашикали. Кто-то басом сказал: “Хулиганство”. Людка Шибаева, бывшая Антошкина вожатая и соседка по бараку, год назад вышедшая замуж и переехавшая к родителям мужа на Гагаринскую, начальственно прикрикнула: “Товарищ, не мешайте дело делать, а то щас вызову наряд и будет вам “хулиганство”, когда из зала в наручниках выведут, — а Антошке шепнула, — пойдем, на балкон вас отведу, там ремонт, но где-нибудь приткнетесь”. По перегороженной стремянками и ведрами с краской лестнице она провела их на второй этаж, строя из себя начальство, долго гремела ключами и, отворив наконец дверь, прежде чем впустить в пахнущую побелкой тьму, предупредила: “Не очень-то тут у меня распоясывайтесь”.
Артур скрылся за дверью, Антошка хотела было юркнуть за ним, но Людка задержала ее: “Симпатевый у тя кавалер, армянин, что ль?” Та чуть со стыда не сгорела.
Фильм оказался цветной и очень красивый, но в чем там было дело, Антошка понять не успела, так как, когда по экрану еще только титры ползли, Артур облокотился на спинку ее кресла, а она, решив, что он хочет ее обнять, прильнула к нему. Некоторое время она сидела так, окаменев от мысли, что Артур теперь точно решит, что она нескромная, но, когда он передвинул руку ей на плечо, успокоилась и принялась мечтать. Она мечтала о том, что после фильма он скажет ей: “Давай дружить”, а она ответит: “Давай” — и они станут вместе ходить в кино и на танцы. Пацаны из класса, как в фильме “Вызываем огонь на себя”, будут кричать ей вслед: “Эх, Морозова!”, а девчонки, хоть и зауважают, но за спиной будут нарочито громко хихикать и сплетни распускать.
Вспомнив, что через полгода Артур поступит в институт, она ужаснулась, но, решив, что каждую неделю будет ездить к нему на электричке, и все будут знать, что у нее в Москве парень, успокоилась. Незаметно для себя она уснула, а проснулась, когда зажегся свет и оказалось, что у Артура спина белая, как у снеговика, потому что в темноте они сели на испачканные побелкой сидения. Она принялась его отряхивать и старалась вовсю, а когда подставила ему свою спину, он только один раз погладил ее.
— Не стесняйся, три как следует, — подбодрила она, но Артур смущенно сказал:
— Да у тебя-то спина чистая.
После тьмы кинозала на улице было как-то особенно светло. Сугробы искрились, небо было синее-синее, у людей, как у волшебных драконов, изо рта клубами валил пар, а деревья все в инее, как на параде стояли, не шелохнувшись. До остановки было недалеко, и Антошка замирала при мысли, что в любую минуту может прийти Артуров автобус и, пробормотав “пока”, оскользаясь на накатанных льдинках, он побежит к нему и уедет, так и не предложив ей дружить.
А ведь она мечтала об этом с самого детского сада! То есть не о том, что именно он предложит, они ведь всего три года назад познакомились, а вообще какой-нибудь хороший мальчишка. Об этом мечтают все девчонки, даже совсем некрасивые. Только одни в этом честно признаются, а другие делают вид, что им все равно. Что же касается красивых, так тех хлебом не корми дай похвастаться: то один дружить предложил, то другой. Антошке пока еще никто не предлагал, и хоть она, конечно, переживала, но все ж с ума-то не сходила. Не то что некоторые.
Взять хотя бы Маринку Лесину. В прошлой четверти на уроке химии та уронила на пол какую-то бумажку. Химичка велела ее подобрать и выбросить в мусорное ведро, но на перемене Колька Фролов эту записочку оттуда выудил и громко на весь класс прочитал. Оказалось, что там было написано: “Марина, ты мне нравишься, давай с тобой дружить. Алеша”. Тут все начали задирать Скворцова, потому что он у них в классе единственный Алеша, а Маринка, хоть и отличница, но очкарик и ябеда. Тогда Скворец, чтоб доказать, что это не он писал, стал совать всем под нос тетрадку со своими каракулями, а Светка Сысоева схватила Маринкину тетрадь, чтобы почерк сверить, и выяснилось, что записку эту Лесина написала себе сама! Тут состоялось такое массовое ликование, что ей ничего не оставалось, как отпроситься домой и до самых каникул в школе не появляться.
Народищу на остановке скопилось столько, что автобусы, и без того полные, проезжали мимо, выпуская тех, кому надо было выходить на полдороги к следующей.
— Хочешь, пешком пойдем? — предложил Артур.
— Куда?
— Я тебя домой провожу.
Радость горячей волной окатила Антошку с ног до головы, но все же она честно предупредила:
— Я далеко живу, в Текстильщиках.
— Да я знаю. Мы осенью у вас на стадионе нормы ГТО сдавали.
Просияв, она сказала: “Пошли!” — и так, словно ничего в этом особенного не было, взяла его под руку.
Про боль в ногах она себе думать запретила. Нет ее и всё! Пока в кино спала, не болели — значит, и теперь не будут. Всякий раз, когда нужно было мобилизовать свою волю, она вспоминала любимую с детства “Повесть о настоящем человеке”, в которой сбитый немцами советский летчик месяц без еды с перебитыми ногами по лесу полз, а когда дополз и ему их в больнице отрезали, на протезах научился вальс танцевать и самолет водить. Вот и сейчас вспомнила.
Какие-то парни, обгоняя, толкнули Артура так, что он чуть в сугроб не свалился. По спинам Антошка узнала Мишку с Андрейкой и крикнула: “Вы что, рехнулись?” — но те, сделав вид, что не слышат, перебежали на другую сторону улицы.
Чтобы не обсуждать фильм, а главное, не признаваться в том, что почти весь его проспала, Антошке пришлось взять инициативу разговора в свои руки. Утром двух слов выдавить не могла, а тут как прорвало. Сначала она потешала Артура историями про своих двоюродных братьев-близнецов, которые так навострились учителей дурить, что некоторые про Женьку думают, что он Алешка, а другие наоборот; потом рассказала, как однажды в пионерлагере подговорила девчонок ночью пацанов зубной пастой намазать, а утром те выстроились на линейку с красными, как у индейцев, полосами на лицах, потому что от “Поморина” у них на коже выступила аллергия, и ее как зачинщицу чуть из лагеря не выперли.
— А я в лагере ни разу не был, — с досадой сказал Артур, — до пяти лет меня родители с нянькой на дачу отправляли, а потом каждый год с собой в Ялту таскали.
— Там же море! — восхитилась Антошка.
— Ничего хорошего. Первые пару дней еще туда-сюда, а потом надоедает! Народу тьма, жара, мухи, очереди в столовку, общаться абсолютно не с кем. Одно развлечение — с родителями за ручку по набережной гулять. Пока маленький был, мама мне купаться разрешала не больше пяти минут в час, так что я даже толком плавать не научился. До восьмого класса я все это еще как-то терпел, но потом уж стало просто невмоготу. На танцы не сходи, с местными не общайся, в горы ни ногой, тряслись надо мной, будто я хиляк недоразвитый. Вот я и решил: лучше уж дома без помех книжки читать, чем в Ялте с родителями от скуки изнывать.
Антошка подумала: “Счастливый, море видел, мне бы хоть одним глазком поглядеть”, — но вслух почему-то заговорила про тетю Дусю, которая в войну связисткой четыре года под пулями по переднему краю тяжеленные катушки с проводами таскала и про мужа ее погибшего, которого та вот уж лет тридцать называет не иначе как “мой Ванечка”. Сама Антошка его в живых, конечно, никогда не видела, потому что он на мине подорвался задолго до ее рождения, но хорошо представляла себе по рассказам и карточке на комоде, с которой в упор смотрел некрасивый мальчишка в военной пилотке, про которого она в детстве думала, что он тётидусин сын.
— Странно, — сказал Артур, — три года с ней в одной квартире прожил, а не знал, что она воевала. Старушка как старушка. Будто всегда такая была.
Антошка обрадовалась.
— Что ты! Знаешь, какая она на карточках хорошенькая: в беленьких носочках, с бараночками…
Она надеялась, что Артур еще что-нибудь скажет, но он опять замолчал, а её мысли тоже, как назло, все куда-то разбежались. Стало слышно, как под ногами скрипит снег, фырчат моторами проезжающие по улице Ленина автомобили, глухо стучат за окнами фабрик ткацкие станки, а какой-то пацан с четвёртого этажа жилого дома в форточку, надрываясь, орет: “Се-е-рый!” Начавшись с маленькой паузы, молчание росло и Антошке уже казалось, что не будет ему конца, поэтому сама удивилась, когда вдруг сказала:
— Вот я иногда думаю: почему в жизни все случается так, а не иначе? Почему одним везет, а другим нет? Почему одни рождаются и через несколько дней ни с того ни с сего умирают, а другие до ста лет живут? Или вот, например, почему тётьдусин Ванечка погиб? Перешагнул бы через мину и, глядишь, жив бы остался, и вся их с тётей Дусей жизнь иначе бы обернулась, а мы с тобой вообще бы не встретились…
Артур глянул ей прямо в глаза, и она покраснела. Получалось так, что ей повезло, что тётьдусин муж погиб. Вернись он с войны, не гуляла бы она сейчас с Артуром под руку и не мечтала бы о том, что он предложит ей дружить.
Вот, вечно у нее так! Иной раз на уроке сморозит что-нибудь: класс впокатку, училка в ярости, а она гадает: “И что я ей такого сказала?” После родительских собраний мать возвращается домой злющая-презлющая. “Язык твой — враг твой”, — кричит, и хоть Антошка честно обещает впредь помалкивать, да разве на горло-то себе наступишь? Вот и сейчас ляпнула невесть что, а теперь расхлебывай. Она хотела объяснить, что совсем не то имела в виду, но Артур перебил:
— Ты думаешь, он случайно на мину наступил?
От неожиданности она глаза вытаращила.
— А ты думаешь, нарочно?
— Да я про другое. Понимаешь, мне кажется, что случайностей вообще не бывает. Если человеку суждено умереть, он просто не может мимо своей мины пройти.
— Как это?
— А так. Мне кажется, что у каждого человека есть своя, заранее определенная судьба! Не может быть, чтобы всей нашей жизнью управляла какая-то случайная бессмыслица.
Антошка остановилась и звенящим от волнения шепотом спросила:
— Ты что, в Бога веруешь?
Артур лишь поморщился.
— При чем тут Бог! Мне кажется, жизнью на Земле и вообще всей вселенной управляет высший космический разум.
Она прям задохнулась от возмущения.
— Да какой там может быть разум, когда кругом войны одни…
— А может, так и надо? Может, разум этот принципиально от нашего отличается, и то, что нам кажется ужасным, наоборот, хорошо? Смерть, например. Может, жизнь — это промежуточное звено, и после смерти люди переходят в другое космическое измерение?
Мысль, что вот, мол, дает! Совсем у парня от научной фантастики шарики за ролики заехали, хоть и мелькнула в голове, но вслух ее Антошка все же не высказала. Во-первых — не хотела Артура обижать, а во-вторых — очень гордилась тем, что такой начитанный парень, как он, запросто обсуждает с ней такие умные вопросы, а ведь с ней их еще никто никогда не обсуждал! Ей представился темный кинозал дома культуры Текстильщиков. На экране — она, только очень красивая, идет в материных сапожках под руку с Артуром и как ни в чем не бывало обсуждает строение Вселенной, а в первом ряду девчонки из класса сидят и глазам своим не верят. Они переглядываются, хихикают, Светка Сысоева шипит, что все это, мол, брехня, и хоть многие ей поддакивают, в глубине души все до одной страшно завидуют…
— Представь себе, что реальность наша, как в слоеном торте, находится где-то между множеством параллельных реальностей, о которых мы не подозреваем, — донесся до нее, будто издалека, Артуров голос, и, чтобы он не заподозрил, что только что она думала совсем о другом, Антошка поспешила спросить:
— А они о нас?
— Те, что по уровню развития выше нас находятся, видят нас, а те, что ниже, — нет! К примеру, муравей. В сравнении с нами он такой маленький, что просто не в состоянии нас увидеть. Мы для него — неведомая, не имеющая логики сила природы. Скажем, бежит он себе по каким-то своим делам и вдруг БАЦ! Толком ничего даже понять не успел, а уж и нет его. В чем дело? Да это какой-то пацан с удочкой на рыбалку бежал и даже не заметил, как наступил на него. Был в этом какой-нибудь смысл? Нам кажется, что нет. А тем, кто выше нас по уровню находится, ясно, что этот крошечный эпизод является микроном вселенской механики, из которых вся она и состоит. Принцип ее работы напоминает сложнейший часовой механизм. Ведь в будильнике каждый отдельно взятый винтик или колесико значения не имеют. Только взаимодействуя друг с другом, они заставляют стрелки двигаться, а звонок звонить. Вот и во вселенной каждый уровень сам по себе отдельного смысла не имеет, но, гармонируя с другими уровнями, помогает вселенскому механизму работать.
— А зачем?
— Никто из людей наверняка не знает. Я тут в одной книге прочел…
— Нет, погоди, — перебила Антошка, — значит, для тех, кто выше нас по уровню развития находится, мы то же самое, что для нас муравьи?
— Примерно.
— Значит, если какой-то пацан в лесу незатушенный бычок в муравейник бросит и от него весь лес сгорит, то для муравьев это будет конец света и воля высшего разума, а для нас — хулиганская выходка малолетнего идиота и опять-таки воля высшего разума?
— Предположим.
— Ты только не обижайся, — не выдержала Антошка, — но больно уж жестокий у тебя высший разум получается. В религии и то лучше. Бабушка у меня верующая была, так она говорила, что Бог — это любовь, хоть и там тоже: “Неисповедимы пути Господни, и всё, что Бог ни делает, — к лучшему”. В детстве я во все это верила, а про Луну думала, что она лик Божий. Бывало, выглянешь ночью в окно, а Бог смотрит с неба и улыбается. Но когда бабушка умерла, я задумалась. Куда ж, к лучшему-то? Человек она была золотой, а что в жизни видела? Голод, войны, смерть детей, болезни? Всю жизнь работала, еле сводила концы с концами, а не успела на пенсию выйти — инсульт хватил. Когда она умерла, мать с облегчением вздохнула: “Отмучилась”, а я подумала: “Зачем мучили-то? За что? Кому это все нужно было? Богу?” Что же это за любовь такая? И потом, если Он всех любит, значит, фашистов тоже? Ну так я в такого Бога верить отказываюсь.
Артур молчал. Антошке показалось, что он обиделся, и мысленно она опять ругала себя за то, что вылезла с возражениями, но он вдруг сказал:
— А у меня ни бабушек, ни дедушек никогда не было. То есть были, конечно, только их всех фашисты убили. Они в Минске жили, на одном заводе работали, дружили семьями. Дети, то есть мои мама с папой, в один детский сад ходили. Через несколько дней после начала войны их с садиком на Урал эвакуировали, а родителей в Минске на заводе работать оставили, вот они и погибли все.
— А как же потом?
— Что?
— Ну твои мама с папой?
— Они в один детский дом попали, а сразу после десятого класса поженились.
Антошка хотела что-то сказать, даже рот было раскрыла, но произнести не смогла ни звука. В горле застрял комок, тугой, как резиновый мячик. Она сняла варежкой с куста чистый сугробик и стала есть снег, как в детстве, когда хотела заболеть, чтобы в детский сад не ходить, или просто играла, что снег это мороженое. Несколько минут она шла молча. Со стороны могло показаться, что она забыла уже, о чем ей Артур только что рассказывал, но на самом деле в голове у нее проносился вихрь мыслей и образов, которые она когда-либо читала или видела про войну в кино и по телевизору.
— Неужели ты думаешь, что в том, что случилось с твоими родными, был хоть какой-то смысл? — наконец хрипло спросила она.
Расстроенный тем, что она не захотела или просто не смогла понять идею, которую он сам всего пару недель назад вычитал у одного знаменитого американского фантаста и все искал случая ею с кем-нибудь поделиться, Артур угрюмо ответил:
— Откуда я знаю? Не может же быть, чтобы все в мире было так страшно и бессмысленно.
— Ну почему же все? — возразила Антошка. — Есть ведь на свете и любовь, и радость, только они с горем так перемешаны, что друг без друга не существуют. Конечно, была война, и все это было ужасно, но потом ведь была и победа! Многие погибли, но многие и выжили, а кто-то живой-здоровый с орденами и медалями с войны вернулся, а через несколько лет в мирное время по собственной дурости обеих ног лишился. Есть у нас в бараке мужик такой – Федька Безногий. В юности, мать говорила, красавец был, все девки у нас в Текстильщиках за ним бегали, а он то одну поматросит, то другую. Когда на Надежде женился, весь поселок у них на свадьбе гулял. Слез было! Какого парня увела! Казалось бы, живи и радуйся, а он через год после свадьбы по пьяной лавочке в депо под паровоз угодил – обе ноги отрезало. С горя, конечно, и вовсе запил. Теперь страшный, как бармалей, что ни вечер дежурит у проходной. Мужики со смены идут, он тут как тут. Те его за водкой посылают, а он и рад стараться. Кулачищи-то у него – во какие! Он ими в землю упирается и на тележке такой разгон берет, что и на своих двоих не догонишь. Мужики только к гастроному подходят, а он уж их с поллитрой дожидается. Ему, как инвалиду, без очереди полагается. К вечеру, само собой, на рогах. Надежда с работы всегда через гастроном идет. Если Федька еще держится, она его с матюками домой гонит, а он упирается и во все горло орет: “Врагу не сдается наш гордый Варяг”, — а если уже вмертвую лежит, то грузит она его, голубчика, на тележку, привязывает веревками и, как бурлаки на Волге, домой тянет. Другая бы от жизни такой давно или сама спилась, или на весь белый свет озлилась бы, а она знай похохатывает: “У других, — говорит, — вообще мужа нет, а у меня аж целая половинка”. И видно — любит она своего алкаша безногого. По лицу видно, что любит. А откуда такая любовь берется, я и не пойму. Злоба, жестокость — понятно откуда: жизнь тяжёлая. А вот любовь?
— А как же он зимой?
— Что зимой?
— Ну, по сугробам-то на тележке, как он?
— Зимой он дома, у батареи рядом с мужским туалетом, вахту несет. Дело-то не в нем…
— Да я понимаю, — Артур покраснел. — Классно ты рассказываешь, будто кино посмотрел. Здорово!
От этих слов Антошке стало так сладко, будто она разом целую банку сгущенки выдула. Она бы еще целую кучу историй могла порассказать, да вдруг заметила, что улица Ленина кончилась и их обступили бараки поселка Текстильщиков. Будто впервые она увидела исписанные матерщиной заборы, зарывшиеся в сугробы сараи, мерзлое белье на веревках, собачьи метки на снегу, помойки с елочными скелетами в клочьях серебряного дождя, бороды сосулек на окнах, бельма авосек за двойными рамами, услыхала родной, как биение сердца, стук электрички, равнодушный собачий брех и вдруг до боли всего этого застеснялась.
— Давай дальше не пойдем, — предложила она, — я тебя до остановки доведу, а дальше сама побегу, а то твоя мама, наверное, уже волнуется.
Артур спорить не стал.
— Хочешь, послезавтра опять в кино сходим?
— А завтра?
— Завтра я не могу. К репетитору в Москву еду.
Антошка хотела сказать, что запросто может вместе с ним в Москву махнуть, а пока он будет заниматься, погуляет где-нибудь вокруг дома, но из-за поворота вывернул автобус, и она крикнула:
— Бежим, а то не успеешь!
Артур вырвался вперед, вскочил на подножку, прежде чем войти внутрь, прокричал:
— В понедельник, у “Родины”, в час дня.
Она закивала, помахала рукой, проводила глазами автобус до поворота и побрела домой.
В комнате было пусто, в воздухе еще не совсем развеялся сигаретный дым и запах недавнего застолья. Она так устала, что, стряхнув на пол шапку и пальто, бухнулась на материну кровать, морщась от боли, стянула сапоги и хотела передохнуть минуточку, но с размаху нырнула в теплые, пронизанные светом бирюзовые волны и с радостным изумлением подумала: “Море”. Очнулась она, когда за стенкой у соседей голос диктора объявил: “Московское время десять часов”. Уличный фонарь освещал комнату красноватым светом, стены и потолок облепили тюлевые тени. Мать куда-то запропастилась. Антошка с трудом поднялась, расстелила раскладушку и легла, надеясь сразу же вновь окунуться в сонное блаженство, но память уже раскручивала перед ее внутренним взором эпизоды минувшего дня, и, как в кино, она увидела себя и Артура, идущих по белому, будто на засвеченной кинопленке, городу. Ей нестерпимо захотелось, чтобы он оказался рядом, захотелось прижаться к нему всем телом. “Втюрилась”, – услышала она злорадный, неожиданно донёсшийся изнутри незнакомый голос. Сердце ее забилось так, словно хотело пробить грудную клетку и выскочить наружу. Щеки запылали, тело заныло, радость и непонятная тревога слились в одно огромное чувство, которое стало так распирать ее, что она заметалась по раскладушке, то сбрыкивая с себя одеяло, то вновь зарываясь в него с головой. “Так вот какая она, любовь-то”, — пульсировало в голове. Изнемогая от ощущения, что Артур заполнил собой каждую клеточку ее тела, она ворочалась, стонала, всхлипывала, но при первом же звуке отворяемой матерью двери стихла и притворилась спящей.
Не включая света, та разделась, прокралась на цыпочках к кровати, задернула занавеску, скрипнула сеткой, пару раз зевнула и через несколько минут тяжко, как фабрика, задышала. Чтобы не разбудить ее, Антошка некоторое время лежала не шелохнувшись, но скоро и сама соскользнула в сон.
Следующий день внешне ничем от других не отличался: проснулись обе поздно, за завтраком в халатах, неумытые и всклокоченные, смотрели “Утреннюю почту”. Мать, как всегда, препиралась с ведущим.
— Здравствуйте дорогие телезрители! — умильно улыбаясь, говорил он.
— Ну, здравствуй, Юра. Опять мне изменял вчера? Да и назюзюкался! Рожа-то вон опухла, как у хорька, — с напускной суровостью вторила ему мать.
— В редакцию приходят письма, где вы жалуетесь на холода и просите исполнять как можно больше песен о лете.
— Ты мне зубы-то не заговаривай. Отвечай, с кем шлялся вчера.
Обычно эти разговоры Антошку ужасно смешили, но сегодня каждая прожитая минута давалась ей с невероятным трудом. Слепо уставившись в экран, глазами, повернутыми внутрь, она видела Артура, читающего в электричке учебник физики, спешащего по перрону к метро, спускающегося вниз по эскалатору…
Прежде чем убежать на кухню щи варить на следующую неделю, мать в приказном порядке поставила Антошку к доске гладить еще на прошлой неделе выстиранное белье, и вопреки традиции та не возмутилась, потому что сегодня ей было не до споров. Ей очень важно было скрыть от матери все, что с ней вчера приключилось. При мысли, что та может обидно пошутить или назвать Артура “яврейчиком”, ее в жар кидало. Он казался ей самым прекрасным человеком на свете, и она клялась себе, что и сама станет умнее, красивей, начитанней.
День тянулся невыносимо долго. Вечером опять сидели перед телевизором, говорили мало, думали каждая о своем, только перед сном мать вдруг спросила: “Ты чой-то весь день такая квелая. Не заболела?” Антошка отрицательно мотнула головой, но покорно отсидела десять минут с градусником под мышкой.
Проснувшись в понедельник, вчерашней тяжести она не ощутила, будто с каждой прожитой минутой с плеч ее спадал груз ожидания. Позавтракав, она оделась потеплее и из дому выбежала пораньше с мыслью: “Кто эти автобусы разберет? Вдруг у них в депо: получка, техосмотр или какая-нибудь внеочередная прививка от свинки?” Но волновалась она напрасно: автобус пришел, как по заказу, так что у кинотеатра она очутилась аж за целый час до назначенного срока.
Гулять было холодно. Чтобы скоротать время, она забежала в соседний универмаг. В сувенирном отделе поглазела на разные ненужные штучки: чернильницу “Кремль”, чеканку “Парус”, чугунного зайца в натуральную величину. “Интересно, — подумала, — что бы я сделала, если бы какой-нибудь дурак мне на день рожденья такого вот зайца подарил?” Сначала ей пришло в голову использовать его в качестве груза капусту квасить, но потом из сочувствия к скульптору (жалко ведь, лепил человек, старался) она решила, так и быть, поставить его на книжную полку.
В музыкальном гоняли “Песняров”. Пластинку заело, уныло и монотонно по отделу катилось: “Александри-ри-ри-ри…”, но вот ее сменили, и ласковый голос то ли Олега Онуфриева, то ли Эдуарда Хиля запел:
Призрачно все в этом мире бушующем,
Есть только миг, за него и держись,
Есть только миг между прошлым и будущим —
Именно он называется жизнь.
Песню эту Антошка слышала и раньше, но сегодня слова, казалось, входили в самое сердце. Ей стало так хорошо, что захотелось смеяться, петь и кружиться, не обращая внимания ни на сплетничавших у кассы продавщиц, ни на дядьку в барашковой шапке, копавшегося в стопке с нотами. Казалось, кто-то очень умный написал эту песню специально для нее и, замирая от восторга, она слушала ее, представляя себя звездой, для которой вся жизнь была как один ослепительный миг.
В отделе игрушек был учет. Она забрела было в галантерейный, но стоящая там за прилавком крашеная мохеровая продавщица встретила ее взглядом, полным такого безграничного презрения, что Антошку оттуда как ветром сдуло. Ровно в час она выглянула на улицу, думая, что Артур уже стоит перед кинотеатром, но никого не увидела. Тогда она решила еще минут десять послоняться по отделу посуды, чтобы он не подумал, когда приедет, что она прибежала на свидание раньше него, но вдруг ее будто током дернуло: “Он же в вестибюле! На улице-то холодно!” Она кинулась вон, перебегая дорогу, чуть не угодила под грузовик, но и в вестибюле не было ни души.
“Ничего страшного, с кем не бывает? — подумала она. — Сама-то я вечно опаздываю”. Рядом с батареей было тепло, спешить было некуда, до начала сеанса оставалась еще куча времени. “Придет, никуда не денется. Не мог же он забыть?” — уговаривала она себя, предвкушая ослепительный миг, когда Артур наконец появится, но за полчаса до сеанса, когда народ к кассе валом повалил, спокойствие ее рухнуло, она стала выбегать на улицу, жадно всматриваться в идущие от остановки группы, возвращаться назад и вновь занимать очередь в кассу.
Артур не приехал ни к началу сеанса, ни через час после него. Помертвев, она стояла у входа, хотя давно уже поняла, что дольше ждать бессмысленно. “Ну и чёрт с ним, — наконец сказала она себе, — у меня тоже гордость имеется”. Она сердито зашагала к остановке, но когда подошел автобус, идущий в сторону Артурова дома, вскочила в него и всю дорогу уговаривала себя, что ничего страшного не произойдёт, если она как настоящий друг приедет его проведать, ведь наверняка же он заболел.
Несколько минут ей пришлось простоять перед дверью, чтобы перевести дыхание. Сердце колотилось, как перед экзаменом. На звонок дверь опять отворила Эмма Иосифовна.
— Здравствуй, Тонечка, а Евдокия Ильинична еще не вернулась.
— А я не к ней. Артур дома?
— А зачем он тебе?
— Мне поговорить с ним нужно.
— Он заболел…
— Мне только на минуточку.
Из коридора послышался Артуров голос.
— Ма, кто там?
— Это ко мне, соседка, — сказала Эмма Иосифовна, прикрывая дверь.
— Артур — это я! — крикнула Антошка.
Эмма Иосифовна попыталась совсем закрыть дверь, но Антошка подставила ногу и докричала.
— Я тебя не дождалась и приехала, а меня к тебе не пускают…
Эмма Иосифовна повысила голос.
— Арик, немедленно в постель, помнишь, о чем мы с тобой вчера говорили?
Антошка надеялась, что он не послушается и подойдет или хотя бы еще что-нибудь скажет, но он молчал.
— Понимаете, — попыталась она все сама объяснить, — мы с Артуром позавчера договорились в кино пойти, я его два часа ждала, а он так и не приехал.
— Ну зачем же было так долго ждать? Никто тебя не просил.
— А что же мне теперь делать? — чуть не плача, спросила Антошка.
— Как что? Домой идти.
— Но нам же с ним надо договориться…
— Тонечка, — перебила ее Эмма Иосифовна, — я тебя очень прошу, не усложняй ситуацию. Не надо вам с ним ни о чем договариваться. Артуру в этом году в институт поступать. Если он не поступит, его в армию заберут. Ему сейчас не о развлечениях, а о физике с математикой думать надо. Ты ведь умная девочка, сама все понимаешь.
— Нет, не понимаю! — с ненавистью выкрикнула Антошка и, не простившись, кинулась вниз по лестнице.
Пока до остановки бежала и автобуса ждала, еще надеялась, что Артуру все же удастся прорваться через материнский заслон: думала, может, он догонит ее или хотя бы записку в форточку выбросит. Она не сводила глаз с его окон, но шторы были плотно задернуты и не шевелились. Она чувствовала себя оскорбленной, ограбленной. Счастье, всего пару часов назад казавшееся таким возможным, исчезло, будто его у нее украли. Она пыталась уговорить себя, что ничего непоправимого не случилось: ну, заболел человек, и мать к нему никого не пускает, но в глубине души понимала, что ничего поправить уже нельзя. Она ругала себя за то, что сунулась не вовремя и все сама испортила, Артура за то, что он прятался за материной спиной и, как трус, слова не вымолвил, хотя, если логически рассудить, что ему было с ней — драться что ли? В конце концов, все ее негодование сосредоточилось на Эмме Иосифовне. “Еврейка, — думала она, — это она запретила ему со мной встречаться, и за что она меня так ненавидит?” От этих мыслей на душе у нее стало еще гаже. Слезы душили, она изо всех сил пыталась сдерживаться, но когда в автобусе плюхнувшаяся рядом с ней на сидение тетка вдруг спросила: “Что, доча, беда кака стряслась?”, она буркнула: “Голова болит” и разревелась так, что уняться не могла аж до самого материного возвращения.
Увидев ее распухшее лицо, та с порога спросила:
— Почему рыдаем?
Антошка попыталась увильнуть:
— Голова болит.
— Не врать, — прикрикнула мать, — хуже будет.
Зная ее характер, Антошка решила не запираться и сразу же все выложить. Все равно ведь та не отстанет, пока всего из нее не выудит. Выслушав ее, мать почему-то развеселилась:
— Нашла из-за чего рыдать. Я-то думала, и впрямь кто обидел.
— А ты думаешь, не обидно? Все было так хорошо, я думала, мы с Артуром теперь дружить будем, а он — трус, мамочки испугался!
— Да разве это обида?
— Ну как ты не понимаешь, – начала было Антошка, но мать перебила:
— Да всё я понимаю, обидно, когда живот растет, а хахаль с твоей лучшей подругой любовь крутит. Вот это обидно! А твоя обида — тьфу, растереть и забыть! Если, конечно, не врешь и ничего у вас с ним посерьезнее не было.
Антошка задохнулась от возмущения:
— Мам, да как ты смеешь?
— А что? Ты у меня в животе аккурат в девятом классе и завелась, а в десятый не пустили, сказали: “Дочь ваша учебному процессу помешает”. Вот и Кукуева мамаша так решила!
Антошка улыбнулась, мать вытерла ей слезы и обняла.
— Не горюй, это все пока еще семечки. Если б в жизни одни такие обиды случались, можно было бы держать хвост морковкой. Спорим, через неделю ты про этого своего, как его, и думать забудешь, а на его место с десяток еще лучше набежит.
— Что-то они раньше не набегали.
— Значит, раньше время не пришло, а теперь — увидишь. Ты, главное, к тетке пока не ездий. Не унижайся, да и ее в это дело не впутывай. Ей с ними жить.
После разговора с матерью Антошке полегчало. Странный она все же человек. Иной раз с порога в зубы, и вся любовь, а иной раз и приголубит, и утешит, как маленькую. Этот вечер они прожили душа в душу. Дружно начистили картошки, нажарили ее с салом, запили чайком с шоколадными конфетами. Перед тем как скомандовать отбой, мать голосом бабы Веры сказала: “Ничо, девка, просписся, а утро вечера мудренее”. И точно. Утром Антошка проснулась будто на другом берегу от своих вчерашних обид, а чтобы окончательно выбросить Артура из головы, весь день не давала себе присесть: полы мыла, пыль вытирала, завалы шмотья в шифоньере разбирала, а если перед внутренним взором вдруг непрошено возникало его лицо, она шикала на него: “Брысь” — и оно меркло, а судорога, сжимавшая сердце, отпускала. В сумерках в стекло пульнули снежком, и, вся озарившись надеждой, что это Артур, она метнулась занавеску отдергивать, но за окном стоял Мишка.
— Спятил? — крикнула она ему в форточку.
— Пойдем в кино? — попросил он.
— Ты как узнал, где я живу-то?
— Из агентурных донесений. Ну так пойдем?
— Не пойду я никуда, — отрезала она и хотела захлопнуть форточку, но он схватил ее за руку.
— А на танцы?
— Мать не пустит.
— А на каток?
— Да у меня и коньков-то нет.
— А мы напрокат возьмем. Пошли, а?
Антошка отрицательно замотала головой, но вдруг подумала: “Что я, в самом деле, нанималась все каникулы дома сидеть?”.
Он ждал ее с час, если не дольше. В глубине души она надеялась, что, выйдя на крыльцо, уже не застанет его, но стоило открыть дверь, как он сграбастал ее и ну обнимать.
— Пусти, медведь, — отбивалась она.
Он отпустил, но когда через несколько шагов осторожно взял ее под руку, высвобождаться она не стала, подумав: “Ну и пусть. Не один, так другой. Что мне, жалко, что ли?”
До стадиона было недалеко. Уже от барака была слышна музыка. Вход освещали прожекторы, у входа толпилась чуть ли не вся Антошкина школа. Она представила себя на льду, легкую, как перышко, и почувствовала, что внутри очнулась, вчера, казалось, навсегда умершая радость. У дверей в пункт проката они столкнулись пацанами из ее класса, и сосед по парте Витька Коробов, увидев ее под руку с каким-то незнакомым парнем, присвистнул:
— Петрова, член редколлегии, а что себе позволяет.
— Это что за шкет? — с угрозой спросил Мишка.
— Да так, дурак один. Не обращай внимания.
Ей хотелось поскорее переобуться и выбежать на лед, но, встав на коньки, она поняла, что даже стоять на них без опоры не может. В детстве она каталась на “Снегурках”, потом пару раз ей посчастливилось покататься на фигурных коньках, которые ей одалживала Люська Старикова, но в прокате фигурных не выдавали, там были лишь простые, с короткими ботинками, в которых с непривычки ноги ходили ходуном. Мысль, что она запросто может сейчас снова переобуться, а Мишке сказать, что кататься раздумала, конечно, мелькнула в голове, но почему-то все же, краснея, она вышла из раздевалки и заковыляла к выходу на лед.
— Ты в первый раз, что ли? — разочарованно спросил Мишка.
— В третий. Ты иди катайся, я как-нибудь у бортика перекантуюсь.
Демонстрируя класс, он широко разбежался и исчез в толпе. Мимо с криком “Эй, пехота!” промчался Коробов. В центре девчонки из секции фигурного катания, задирая ноги, кружились, как заводные волчки. Антошке тоже хотелось вот так же легко кружиться, но стоило на мгновение оторваться от бортика, как лед уходил из-под ног, и в панике она снова хваталась за него. Ноги ее болели, нос замерз, щеки горели то ли от мороза, то ли от стыда. Она боролась с желанием разуться и в одних носках быстренько добежать до выхода, но битый час еще промучилась в компании таких же недотеп, как и она сама. “Ну его к лешему, пусть себе катается, а я домой пойду”, — наконец решила она и заспешила к выходу, но, уже почти добравшись до него, услышала по радио ту самую песню, которую вчера слушала в универмаге. Ей стало так горько, что, забыв про бортик, она шагнула к деревянному настилу, но поскользнулась и грохнулась, да так, что от боли в глазах потемнело. Откуда ни возьмись подкатил Мишка, подхватил под руки. Она взвыла:
— Дурак, больно же!
— Ничего, щас посидишь, и все пройдет.
Он довел ее до ближайшей скамейки, сел рядом, вынул из кармана четвертинку.
— Хлебни, полегчает.
Вообще-то водку она на дух не переносила, но было так больно, а тут еще песня эта… Антошка глотнула, и всю ее передернуло.
— Фу, гадость!
— Что ж ты не предупредила, что кататься-то не умеешь?
— Да я и сама не знала.
Он обнял ее.
— Эх ты, кулема!
— Я домой пойду, а то холодно, — отстранилась она.
— Как же ты пойдешь?
— Да как-нибудь допрыгаю.
— Нет уж, — возразил он, — со мной пришла, со мной и уйдешь.
Он довел ее до женской раздевалки, а когда через несколько минут она появилась, прыгая на одной ножке, подхватил на руки и понес к выходу.
— С ума сошел, я тяжелая! — закричала она.
Но он широко улыбнулся.
— Своя ноша не тянет
У входа они столкнулись с ее одноклассницами, закадычными подружками Наташкой Воробьевой и Ленкой Клочихиной. Незаметные, маленькие, они всегда ходили парой, и никто никогда их по имени не называл, а только по кличке — “клопы”. Увидев Антошку на руках у какого-то парня, они сначала окаменели, но потом одна все же догадалась спросить:
— Петрова, ты чо это?
— А ну разойдись, — прикрикнул на них Мишка, — путается тут под ногами мелюзга всякая.
“Клопы” разлетелись в разные стороны, но вслед смотрели долго и с восхищением.
Первую часть пути Мишка нес Антошку играючи, но около школы выдохся.
— Миш, пусти меня. Я как-нибудь сама дойду, — просила она.
— Донесу, не бойсь, только вот перекур устроим.
Он усадил ее на поваленное дерево, плюхнулся рядом, отхлебнул из четвертинки, закурил. Он явно чувствовал себя героем. Прежде чем снова тронуться в путь, он изловчился и поцеловал ее прямо в губы. Антошку так еще никто не целовал. От Мишки пахло табаком и водкой, губы были мокрые и холодные. Ей стало противно, но вместе с тем тело ее отозвалось на поцелуй такой сладкой истомой, что, испугавшись, она с силой оттолкнула его и, вытерев губы варежкой, сказала: “Дурак!”
До дому добрались без приключений, но когда, отворив без стука дверь, Мишка внес ее в комнату, мать схватилась за сердце и побелевшими губами спросила:
— Под машину попала?
— Да нет, ногу на катке подвернула, — поспешила успокоить ее Антошка.
— До свадьбы заживет! — подмигнул Мишка, как обеим показалось — с намеком, и, усадив Антошку на кровать, начал было прощаться, но мать запротестовала:
— Куда ж идти? Время детское! Надо отметить знакомство как следует.
Упираться он не стал, с аппетитом наворачивал материны котлеты, попутно отвечая на ее расспросы о родителях, братьях-сестрах, техникуме. Антошка от ужина отказалась. То ли от водки, то ли от усталости ее подташнивало, нога болела, участия в беседе она не принимала, казалось, те двое за столом так увлеклись друг другом, что о ней и думать забыли, но, как только мать выбежала на кухню чайник ставить, Мишка подсел к ней на кровать и снова поцеловал. На сей раз он просто впился в нее губами. Она заколошматила его кулаками по спине, он отпустил, но по-хозяйски предупредил: “Моя будешь”.
Остаток каникул она провела в постели. Мишка приходил каждый вечер, приносил конфеты, оставался ужинать, смешил мать анекдотами, уходил, лишь когда та говорила:
— Все, жених, пора и честь знать.
Антошке его приходы были не в радость. Стоило ему появиться, как ей начинало казаться, будто из комнаты весь воздух выкачали. Мать с ним освоилась, даже в магазин посылала, но однажды после его ухода спросила:
— Ты чего это при нем из себя мертвую царевну строишь? Хороший ведь парень, влюблен по уши, и красивый. Говорила я, что к тебе теперь женихи валом повалят.
— Да надоел он мне хуже горькой редьки, — вспылила Антошка, — Артур в тыщу раз лучше.
Мать нахмурилась.
— Лучше-то лучше, да не про твою честь.
Пока лежала с больной ногой, перечитала “Евгения Онегина”. В восьмом классе они его уже в школе проходили, но сейчас читать было в тысячу раз интереснее. Только вот между строк почему-то всё время Артур мерещился, а сердце щемило так, что стало ясно — любовь никуда не делась, а только, оглушенная, притихла и теперь болела внутри.
Однажды, заметив, как с Мишкиным уходом Антошка вся преобразилась, мать сурово сказала:
— Не нравится он тебе, нечего и голову морочить. Девок кругом полно, а ему в мае в армию идти.
Антошка твердо решила объясниться с ним в первый же учебный день, но после уроков он встретил ее в школьном дворе, властно взял портфель из рук, около дома сказал, что после тренировки забежит.
— Не приходи. У меня домашней работы много, — глядя мимо, попросила она.
— Тогда я тебя завтра у школы встречу.
— Не надо.
— Нет, надо, — отрезал он и, перекинув спортивную сумку через плечо, твердо зашагал к стадиону.
На следующий день на большой перемене, чтобы не толкаться в школьном буфете, они с Люськой Стариковой побежали в пристанционную “Пельмешку”. Там как всегда было смрадно, шумно, людно. К прилавку стояла длиннющая очередь, на химию они опоздали, так что и вообще решили ее прогулять. Люська жадно всматривалась в Антошкино лицо, но никаких изменений в нем не находила, хотя “клопы” уже по всей школе разнесли, что ее какой-то парень с катка на руках выносил, потому что она от него залетела.
Съев по паре непропеченных, но всё равно ужас каких вкусных беляшей с блямбочками переперченного мяса, они вернулись в класс к началу контрошки по математике. Алевтина Ивановна раздала листочки, Антошка, надписала свой и хотела приступить к решению первой задачи, как вдруг услышала, что внутри у нее неприлично громко забурлило, и в ту же секунду задохнулась от боли, будто кто-то изо всех сил ударил ее ногой поддых.
Она подняла руку. Алевтина Ивановна долго не обращала внимания, а потом недовольно спросила:
— Ну что тебе?
— Можно выйти?
— Куда это?
Глядя в пол, Антошка шепнула.
— В туалет.
— А что ты на перемене делала?
Антошка умоляюще глянула ей прямо в глаза.
— Иди, — разрешила та брезгливо, — но имей в виду: оценку тебе я автоматически на балл снижаю.
Антошка пулей вылетела из класса и почти весь урок простояла, согнувшись над унитазом, — ее будто всю наизнанку выворачивало. Вернулась она к концу урока, бледная, с черными кругами вокруг глаз.
— Что с тобой? — подозрительно спросила Алевтина Ивановна.
Антошка подошла к ней и торопливым шепотом стала объяснять, что, мол, тошнит ее, и нельзя ли контрольную завтра после уроков написать, но та возмутилась:
— Да тебя всегда на математике тошнит!
Зазвонил звонок, кое-кто повскакал с мест, Алевтина Ивановна прикрикнула:
— Сидите! Каждый, кто работу закончит, положит ее ко мне на стол и может быть свободен, а тебя, Петрова, я лично не отпускаю.
Не поднимая глаз, Коробов громко, на весь класс, заканючил:
— Пустите ее, Алевтина Ивановна, а то у нее скоро будет маленький.
Класс грохнул, математичка испуганно вздернула выщипанные бровки, а Антошка, подскочив к Коробову, влепила ему такую сокрушительную затрещину, что чуть руку себе не отшибла. Схватив портфель, она выбежала в коридор, к горлу опять толчками подступала рвота, но к девчачьему туалету было не подступиться. Она бросилась в раздевалку, застегивая на бегу пальто, выскочила на крыльцо, но с размаху напоролась взглядом на Мишку. Сидя на том самом поваленном дереве, он прикуривал, и потому не заметил ее.
Юркнув внутрь, она лихорадочно стала соображать, что же ей теперь делать. Улизнуть из школы можно было только через заднюю дверь, которая всегда была заперта, а ключи хранились у завхоза. Дядька он был не злой, но, как бывший сверхсрочник, на все просьбы начальства отвечал: “Рад стараться”, а на просьбы всех остальных: “Никак нет!”
— Петр Кузьмич, миленький, выпусти меня через заднюю дверь, а то за мной дурак один бегает, прям не знаю, как отвадить, — попросила она, постучавшись к нему в каптерку.
— Никак нет!
— Ну пожалуйста!
Она глянула на него такими умоляющими глазами, что неожиданно для себя он согласился.
— Так и быть, коза-дереза, пойдем. Только заруби себе на носу — первый и последний раз тебе доброе дело делаю, а то знаю я вас, на шею сядете и ножки свесите, а Петр Кузьмич потом отвечай по всей строгости закона.
Он ввел ее в заставленные гремучими ведрами, пропахшие тухлыми тряпками сени, долго возился, отыскивая ключ от входной двери, в нетерпении она приплясывала у него за спиной, а когда вырвалась наконец в сад, припустила по сугробам к дырке в заборе и всю дорогу до дому неслась без продыху. Вбежав в комнату, она заперлась на ключ, задернула шторы и только склонилась над помойным ведром, как в окно застучали. Мишка! Она сжалась в комок. Не хватало еще, чтобы в щелочку он разглядел, как она стоит на карачках перед помойным ведром. Внезапно стук оборвался. Не успела она вздохнуть с облегчением, как он с новой силой возобновился, но уже в дверь.
— Тонь, открой. Я знаю, что ты дома. Я же ваших пацанов встретил. Они сказали, что ты раньше всех домой убежала.
Антошка затаила дыхание. Сейчас ее от Мишки отделяло всего несколько сантиметров.
— Открой, я на минуточку. Мне тебе только кое-что сказать надо.
Антошка зажала себе рот обеими ладонями. “Черт бы тебя побрал, — подумала, — навязался ты на мою голову”. Казалось, ее вот-вот разорвет на части, а Мишка, вплотную прижавшись к двери, сказал:
— Тонь, я люблю тебя. Слышишь? Я хочу, чтоб ты со мной была. Как невеста, понимаешь?
Она понимала, что долго так не продержится, и из последних сил крикнула ему:
— А я тебя терпеть не могу. Никогда больше не приходи. Понял?
Тут Мишка так крепко пнул ногой дверь, что она испугалась, что та попросту слетит с петель.
— А кого же ты любишь? Еврея своего? — изменившимся голосом спросил он.
— Да хоть бы и его!
Он помолчал и вдруг сказал:
— А между прочим, это мы с Андрейкой ему тогда так накостыляли, что он о тебе и думать забыл.
Потрясенная, Антошка спросила:
— Когда?
— А когда вы с ним в кино-то ходили. Мы его вечером у подъезда подкараулили и…
— Сволочи!
— А он еврей! А ты с ним якшаться будешь, тоже еврейкой станешь. Только я этого не допущу. Если хоть раз тебя вместе с ним увижу — урою, поняла?
— Я тебя, козел, сама щас урою, — крикнула она в бешенстве и приготовилась в тот миг, когда он взломает дверь, огреть его по лбу помойным ведром, но он лишь сказал: “Посмотрим”, еще раз пнул дверь ногой, и в коридоре послышались его удаляющиеся шаги.
Больше он к ней не подходил, крейсировал на дистанции, но приблизиться не решался. Только в конце мая вдруг постучал в дверь и вошел бритый под ноль.
— Забирают меня. Приходи завтра на проводы, — попросил он, кладя перед ней на столовую клеенку бумажку с адресом.
Антошка хмуро кивнула, но на проводы не пошла. Еще чего! Так она его и простила!
Летом мать на три месяца отправила ее к подруге на Украину в колхозе подрабатывать. Лишь по возвращении Антошка узнала, что в медицинский Артура не приняли, и год перед армией он проучится в местном медучилище. “Побледнел весь беднай, лица на ём нет, — сокрушалась тетя Дуся, — а старший-то Кукуев все кричит про антисемитизму какую-то, все грозит кудай-то подать на выезд”. Антошке ужасно хотелось повидать Артура, но гордость, обида, страх снова быть отвергнутой удерживали ее. Она училась теперь в десятом классе, твердо решила закончить его на круглые четверки и поступить в какой-нибудь институт — какой неважно, лишь бы в Москву и конкурс поменьше. Ей казалось, что, когда она поступит в институт, Эмма Иосифовна уже не будет против того, чтобы Артур с ней встречался, но в апреле тетя Дуся приехала вся трясясь:
— Уезжают мои явреи-то. В Израиль! Одну меня, старуху, бросают, предатели!
Антошка остолбенела.
— Как это?
— Уже и мебель всю продали, и с работы со скандалом уволились. Уезжают на будущей неделе, в четверг. Прям что делать, ума не приложу.
Несколько дней Антошка ходила как в бреду. Она не видела Артура уже больше года, но пока знала, что он где-то рядом, на что-то надеялась. Мысль, что он попросту может исчезнуть из ее жизни, в голове не умещалась. В среду она наконец решилась и поехала к нему. Из квартиры на лестничную клетку доносился праздничный шум и музыка. Дверь на звонок отворил сам Артур.
— Привет, — сказал он растерянно.
— Привет.
— А мы вот уезжаем.
— Надолго?
Артур потупился.
— Навсегда. Ты к тете Дусе?
— Нет, я с тобой проститься приехала.
Артур глянул ей в глаза.
— А я думал, никогда тебя больше не увижу.
— А ты и не увидишь.
Они замолчали. Вдруг Артур спохватился:
— Заходи! Ко мне ребята из класса пришли. Мама будет рада тебя видеть.
Спешить Антошке было совершенно некуда, но почему-то она сказала: “Не могу, дел полно” — и протянула ему сложенный вчетверо тетрадный листок со своим адресом.
— Черкни хоть строчку, как на месте устроитесь. Я тебе писать буду.
Ей хотелось закричать ему, что она любит его и никогда никого больше так не полюбит, но горло было сухое, как наждак, слова так и застряли внутри. За год Артур изменился и теперь почти не был похож на мальчишку, в которого год назад она так ужасно влюбилась. Он смотрел на нее приветливо, но будто уже издалека. Она шагнула к нему, поцеловала в неожиданно колючую щеку и стала спускаться по лестнице. На повороте она оглянулась, думая, что он все еще стоит и смотрит ей вслед, но его уже не было.
Он так и не написал ей. Через тетю Дусю она узнала, что Кукуевы уехали не в Израиль, как всем говорили, а в Америку. Та их по-прежнему осуждала, но крепко по ним тосковала. Через две недели после их отъезда в квартиру вселилась молодая пара с грудным ребёнком, со всей своей большой души тетя Дуся кинулась им помогать, но что-то в отношениях у них не сложилось. Антошка не очень вникала: сначала, как зверь, готовилась к выпускным экзаменам, потом к вступительным, потом и вовсе в Москву переехала.
Учиться было трудно, но ребята в общаге подобрались отличные. Девчонок было немного. Антошка оказалась в центре внимания. Выяснилось, что у нее есть слух. Она подобрала на гитаре песню из кинофильма “С легким паром” и часто в компаниях, загадочно улыбаясь, пела:
Мне нравится, что вы больны не мной.
Мне нравится, что я больна не вами.
Голос у нее был чистый, но слабенький. Ребята уговаривали ее выступить на конкурсе художественной самодеятельности, она отказывалась, но когда все же выступила, к своему удивлению, заняла на нем третье место. Теперь в институтских коридорах ее узнавали даже старшекурсники, но надвигалась сессия, с высшей математикой у нее был завал, подготовить ее к экзаменам вызвался главный гений курса, тихоня, Серега Окунев. Он же уговорил вступить в туристическую секцию. Теперь Антошка часто ездила в походы и все реже приезжала домой. При встречах мать жаловалась на одиночество, корила ее за свою погубленную юность, плакала. Антошка ей от всей души сочувствовала, но чем она-то могла ей помочь?
Как-то, уже на втором курсе, она приехала домой на ноябрьские праздники, в густой толпе сошла с железнодорожного моста на площадь и мимо памятника Ленину зашагала к автобусной остановке. Руки ей оттягивали авоськи с продуктами. Было еще не поздно, но уже темно. Воздух занавесил мелкий, как сетка, дождь. Глядя под ноги, она торопливо, но осторожно, чтоб не забрызгать пальто, перешагивала через лужи и вдруг услышала, как ее окликнули.
— Тонечка!
Дорогу ей перегородил здоровенный амбал в военной куртке.
— Не узнаешь? А я тебя сразу узнал. Я — Мишка. Помнишь?
За три года он еще больше раздался в плечах и вытянулся. Теперь его смело можно было назвать красивым парнем, но вместе с узнаванием в сердце очнулась боль застарелой обиды, и никакой радости при виде его Антошка не выказала.
— Ты из Москвы?
Она кивнула.
— В институт поступила?
— Угу.
— А помнишь, как ты тогда в автобусе с чайником-то ехала?
Антошка грустно усмехнулась:
— Да сами мы тогда были чайники.
Они помолчали.
— А я вот женился.
Он потряс перед ней ладонью с толстым кольцом на коротком пальце, но в это мгновение проезжавший мимо автобус обдал их фонтаном холодных брызг, Антошка отскочила в лужу, через плечо крикнула “поздравляю” и, уже не разбирая дороги, кинулась к остановке.
В автобусе, сдавленная со всех сторон взрывоопасной толпой, слепая и глухая к окружающему, одной рукой держась за поручни, другой придерживая авоськи, она пыталась вспомнить Артурово лицо и не могла. За три года образ его потерял цельность, сейчас она могла вспомнить его лишь таким, каким когда-то видела в автобусе. Конус подбородка, овал щеки, черные пряди со светившейся сквозь них малиновой мочкой. “Как на абстрактной картине”, — подумала она, вспомнив, как месяц назад они с Серегой ходили на выставку современной живописи на Малой Грузинской улице.
Она увидела родное Серегино лицо. Два часа назад, прощаясь с ней на Курском вокзале, он спросил:
— А ты меня не забудешь?
Она рассмеялась.
— Я же всего на три дня уезжаю.
Он прижал ее к себе и, поцеловав в макушку, шепнул:
— Их ведь еще прожить нужно.
Антошка вспомнила общагу, запах табачного дыма, жареной картошки, хлопанье дверей, шарканье ног, гитарное бряцание, взрывы хохота и поняла, что там, а не здесь ее дом и ни на что другое она его не променяла бы. “Кто знает, — подумала, — что со мной было бы, если бы Мишка тогда не разрубил наши с Артуром на один миг соединившиеся судьбы? Может, ошалев от любви, я учебу тогда совсем забросила бы и сейчас мучилась на фабрике?”
Опустевший автобус подъезжал к конечной. Через минуту, выходя из него, она глотнула пахнущей хвоей, торфом и близким снегом сырости и, прежде чем зашагать к родному бараку, подумала: “А может, и вправду, что Бог ни делает – все к лучшему?”
В ЖИЗНИ ВСЕГДА ЕСТЬ МЕСТО ПОДВИГУ
Ане Розановой
Пожалуйста, не смейтесь и не думайте, что я сочиняю, но в детстве я совершила подвиг, причем такой, за который другому человеку поставили бы памятник или хотя бы медаль дали, а мне не досталось ни славы, ни уважения, а как раз наоборот. Не верите? Судите сами.
Мне было шесть лет. С сентября я должна была пойти в первый класс, а пока отбывала срок на детсадовской даче, куда мама отправляла меня каждое лето, потому что “она тоже человек, и ей тоже жить надо”. Однако в тот год она приехала за две недели до окончания срока и самым обыкновенным голосом спросила: “Хочешь, домой поедем?” Она думала, что я от радости сразу вся вспыхну, как лампочка Ильича, но вместо этого я впала в столбняк. Лишь когда она разочарованно сказала: “Ну не хочешь — как хочешь”, я очнулась и закричала: “Хочу, хочу, очень даже!”
Я ликовала, а мама была грустная. Что-то случилось в ее таинственной взрослой жизни. Кто-то обидел. В шесть лет я уже понимала, что обижают не только детей, но и взрослых. А еще я понимала, что счастье мое висит на волоске, достаточно малейшей промашки — и все пропало, поэтому, пока не сядем в автобус, я решила затаиться — не скакать, не приставать с вопросами, ни на что не жаловаться и ни о чем не просить. Но до остановки еще надо было дойти, а автобуса еще надо было дождаться.
Мы шли по тропинке, протоптанной детсадовскими группами. Ржаное поле напоминало заштрихованный простым карандашом тетрадный разворот, по краям обрызганный чернильными капельками васильков. За ним светился березовый лесок с поляной, на которую нас каждый день водили, а за леском погромыхивало трехтонками шоссе с автобусной остановкой. Чтобы не отстать от мамы, я шагала гигантскими шагами, но она, мысленно уткнувшись в свои обиды, казалось, совсем про меня забыла.
Было душно. Голубизна в небе едва угадывалась, как синька в забытой на веревке, одеревеневшей от жары наволочке. В липком воздухе чувствовалась гроза. Он гудел, как во время войны. В сухих корнях стрекотали дивизии кузнечиков, над отяжелевшими колосьями, будто вражеские истребители, носились стрекозы, грозно гудели спрятавшиеся в засаде шмели; мошки тучами вились над головой, но страшнее всего были черные чугунно-литые, как пули, слепни. Один впился мне в ногу, но, стиснув зубы, я даже не пикнула, чтобы мама не сказала: “Раз ты такая плакса, то и оставайся здесь еще на две недели”. Я послюнила палец, смазала ранку и пошла дальше. Мама так ничего и не заметила. Лишь на остановке она будто вдруг проснулась и спросила: “Ты чего это такая невеселая? Жалко уезжать?” На такой глупый вопрос я даже отвечать не стала, только изо всех сил помотала головой, а она, привычным жестом потрогав мой лоб — не горячий ли, с шутливой угрозой сказала: “Заболеешь — убью”.
До города надо было еще долго трястись в туго набитом рейсовом автобусе. Я знала, что от запаха бензина или оттого, что, как сказал доктор, у меня “слабый вестибулярный аппарат”, меня скоро затошнит и, может быть, даже вырвет, но все равно была счастлива. Я стояла, уткнувшись носом в мамин живот, а она, как зоркий сокол, смотрела по сторонам, пытаясь угадать, кто из пассажиров действительно собирается на следующей остановке выходить, а кто просто на нервной почве ощупывает свои авоськи. Перед самой остановкой мама наклонилась и шепнула мне на ухо: “Там тетки на переднем сидении выходить собираются. Пробирайся к ним и занимай места”.
Этому номеру позавидовал бы любой партизан. Юрко проползти в ногах у ни о чем не подозревающих врагов и, как только тетки приподнимут свои ситцевые зады, рыбкой нырнуть на их места — это уметь надо. Маме оставалось лишь протиснуться с чемоданом через толпу, скороговоркой повторяя “пропустите, пожалуйста, к ребенку”. Но не успели мы насладиться результатами блестяще проведенной операции, как автобус с разбегу угодил в ливень. Форточка была открыта, и на меня в одну секунду вылилось чуть ли не ведро воды. Испугавшись, что я простужусь, мама вскочила, попыталась форточку закрыть, но та заупрямилась, и пришлось маме, пересев на мое место, раскрыть зонтик и, не обращая внимания на насмешки, ехать под ним до тех пор, пока автобус не выехал из дождевого фронта.
А как только он выехал, в глаза нам ударило солнце, небо прояснилось, будто на переводной картинке, а обычно скучные поселки заулыбались, как умытые старушки, приодевшиеся к празднику. Совхозные девчата, с хохотом высыпавшиеся из автобуса, будто из переполненной авоськи, при виде разлившегося на всю дорогу мутного моря в нерешительности остановились, лишь одна, самая разудалая, сняв босоножки, с равнодушным лицом пошла напрямик, загребая теплую, в бензиновых разводах, воду.
Вновь допущенная к окну, я прилипла к стеклу и с удовольствием смотрела на дымящийся асфальт, на почтальоншу, ведущую за рога велосипед по опрокинувшемуся небу, на сверкающие бриллиантовыми булавками сосны, на мордатые подсолнухи, на кур, купающихся в луже рядом с желтой бочкой с надписью КВАС, на продавщицу, похожую на скомканный целлофановый пакет, сиротливо сидящую на табуретке в ожидании ну хоть кого-нибудь, на дядьку, вдруг припрыгавшего к ней по лужам.
Продавщица на радостях напузырила ему огромную кружку, и он прильнул к ней с такой торопливой радостью, что у меня слюнки потекли. Однако о том, чтобы выйти из автобуса и тоже выпить кваску, речи быть не могло. Мама сама жила по принципу “Не плачь, не надейся, не проси” и меня приучила. Вы спросите: “А при чем же здесь подвиг?” И я вам отвечу — дядька, который квас пил, был водителем нашего автобуса. Его, видно, давно мучила жажда, а тут такая удача — квас, да еще без очереди. Он остановился на минуточку, кинулся к бочке, а автобус без него пополз под уклон. Сама-то я, конечно, этого не заметила. А вот мама всегда все замечала. Она крикнула в форточку: “Эй, товарищ, мы сейчас без вас уедем”. Водитель оглянулся, сунул недопитую кружку в руки продавщице и побежал наперерез автобусу, но было уже поздно.
Мы катили все быстрее. Кто-то упавшим голосом, но так, что все сразу услышали, произнес: “Впереди река”, а кто-то другой выкрикнул: “Все, каюк, отъездились”. Тут же вспыхнула паника — люди рванулись к закрытым дверям, закричали, заметались, как звери в клетке. Мама сидела со спокойным лицом, так что я почти не испугалась. Раз она не боится, значит, опасности никакой нет.
Автобус был старый, водительская кабина наглухо отделялась от салона пластмассовой перегородкой с узкой форточкой, через которую водитель на остановках продавал билеты. Столпившиеся на передней площадке мужчины пытались перегородку разбить, но у них ничего не получалось. Уже виден был мост, когда мама обратилась к одному из мужчин:
— Как остановить, знаете?
Он огрызнулся:
— Да толку-то. В форточку же не пролезешь.
Мама спросила:
— Ребенку объяснить сможете?
Тот сразу все понял и, обращаясь ко мне, сказал:
— Надо вон за ту штуку дернуть. Сумеешь?
Мама строго ответила:
— Сумеет!
Дядька спросил:
— А пролезет она?
Мама ответила:
— Должна пролезть.
В шесть лет я была такой худющей, что воспитательницы в детском саду обзывали меня дистрофиком и просили спрятаться за удочку. Как монетку в кассовый аппарат, меня просунули в форточку, и я изо всех сил налегла на тормоз. Автобус остановился. За спиной у меня все попадали. Запыхавшийся водитель распахнул дверь кабины, и тут все слилось для меня в какую-то радостную сумятицу. Люди рыдали, целовали меня, хотели бить водителя, но тот рухнул на колени и взмолился:
— Братцы, Христом Богом прошу, не подводите под суд. У меня дети. Жена на сносях. Мать хворая.
На него поорали, но скоро успокоились. Кому-то надо было на работу, кто-то на электричку опаздывал. Прежде чем сесть в кабину, водитель с чувством сказал маме:
— Спасибо вам.
А она скромно ответила:
— Не за что.
Моего имени никто даже не спросил, только дядька, который меня в кабину просовывал, по-свойски подмигнул:
— С такими способностями сберкассы брать.
А через неделю в городской газете появилась заметка про неизвестную пионерку, которая остановила мчавшийся в пропасть автобус. Статья была про меня, хоть я не была еще даже октябренком. Мама бережно сложила газету и спрятала ее в шкатулку, сказав, что будет хранить ее как память о совершенном мною подвиге. И все было бы хорошо, если бы через несколько лет, когда я уже училась в пятом классе, нам не задали сочинение на тему “В жизни всегда есть место подвигу”. Мне бы написать про Павлика Морозова, но я честно рассказала о своем подвиге.
Не скрою, я надеялась, что учительница вызовет меня к доске и попросит прочесть сочинение вслух, а потом поставит в пример и все, даже мальчишки, меня зауважают. И действительно, через несколько дней учительница вызвала меня к доске и велела прочесть сочинение. Греясь в лучах неминуемой славы, я прочла его, и вдруг, будто комья грязи, в меня полетели обвинения в том, что я, мол, наврала о подвиге, которого не совершала. В те годы я уже не была такой “мяфой”, как в детстве, и в обиду себя давать не собиралась. Поэтому с вызывающим видом я самовольно вышла из класса, а утром тайком достала из маминой шкатулки ту старую газету, чтобы эффектно положить ее на стол перед учительницей, мол, читайте, завидуйте и утритесь.
Но не тут-то было! Пробежав заметку, учительница зловеще усмехнулась и сказала, что если раньше думала, будто я просто обманщица, то оказалось, что я обманщица злостная, и “она не она будет, если не выведет меня на чистую воду”. Так что после уроков меня принялись чихвостить на экстренном классном собрании. Я как могла защищалась, но наши подлизы в два счета доказали, что никак я не могла быть той самой пионеркой, потому что в пионеры меня приняли в прошлом году, а заметка была напечатана пять лет назад. Получалось так, будто я действительно все выдумала. Даже самые честные ребята меня осудили, а уж хулиганы и двоечники — так те порезвились за мой счет от всей души.
Но что самое непонятное, так это то, что сама я себя застыдилась и засомневалась, уж не приснился ли мне мой подвиг. Словом, после такого позора ходить в школу было уже невозможно. Я прогуляла один день, другой и постепенно втянулась в преступную жизнь. Каждый день я, как обычно, вставала, умывалась, ела кашу, надевала форму, совала галстук в карман пальто и шла в кино. Я посмотрела фильм “А зори здесь тихие” раз двадцать и все разы плакала. Каждый день я решала признаться маме в своих преступлениях, но в последний миг малодушничала и откладывала признание до завтра. А кончилось все, конечно, страшным скандалом. Мама лупила меня веником и кричала, что дурь из меня выбьет. И, наверное, она ее из меня выбила, так как в школу я вернулась, на уроках литературы вела себя тише воды, ниже травы, а о подвиге своем вообще никогда никому больше не заикалась.
Однако тема героизма во мне еще довольно долго булькала, и в душе я не соглашалась с мамой, убеждавшей, что “добрые поступки совершать в расчете на благодарность — это корысть, а корысть и геройство — две вещи несовместные”. Лишь с годами я поняла, что мама, до конца жизни оставшаяся честным и бескомпромиссным человеком, была настоящим героем. Мне до нее далеко, да и мир изменился. Тема героизма уже не так популярна, как прежде, и в читателях вызывает угрюмое озлобление, будто вместо настоящих денег им подсовывают фальшивые. Вы спросите: “Так зачем же ты написала этот рассказ?” И я отвечу — я написала его потому, что люблю интересные истории и умею их рассказывать.