Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2007
Стоя у могилы Толстого, думаешь не о Толстом. Думаешь о себе. Наверное, так и надо. Где еще можно так сладко и смиренно печалиться о собственной судьбе, как не здесь, где прах отлученного пророка растворен соками земли и выпит корнями травы. Не отмеченная ни крестом, ни камнем, его могила нам не упрек, а урок. И это урок не смирения, а достоинства. Готовности принять загробную участь… без страха и сомнения? Да нет, с сомнением и страхом, но свободно и осознанно. Идея опрощения, на проповедь которой Толстой поставил свой гений, оспорена жизнью и подтверждена смертью. Что может быть проще? — центром хрустальной сферы небосвода стал маленький холмик, поросший травой. Это утверждение сомнительно само по себе и неверно в пространстве Эвклида, но более чем очевидно в Ясной Поляне.
Когда я был здесь впервые, мое воображение сильнее всего поразила эта простая трава. И еще комары. Летом их здесь бесчисленное множество. Они прячутся под сенью деревьев и таятся в траве на могиле. Я, помнится, подумал тогда, что эти злющие существа — стражи: они отделяют паломников от туристов. Потом, в следующее посещение, явилась в башку мою дурная мысль, что это некая еретическая евхаристия. То есть гений места ждет, чтобы каждый приходящий сюда волей-неволей как бы уподоблялся Сыну Божьему. Своего рода принудительное подражание Христу в духе Фомы Кемпийского — пейте, сие кровь моя. Чтобы не цветы красноречия и пустоцветы молчания приносили приходящие к могиле, а приносили от себя жертву природе, активной частью которой был всякий мертвый человек. И комары не стражи, а служки. Метафизические пчелы печали, берущие с живого взяток крови.
Возвратившись через годы, я понял, что во мне переменилось многое, а здесь, слава Богу, все осталось по-прежнему. То же небо, та же земля, та же трава. И даже комары как будто те же. На этот раз мне представилось, что это микроангелы мщенья. Ведь просил же человек у нас забвения и посмертного покоя! Как пронзительно вибрирует строка в «Ответе на Определение Синода» — словно струна дрожит в предсмертном тумане: И я действительно… написал в завещании своим близким, чтобы они … мёртвое моё тело убрали бы поскорей, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым. Смерть Толстого не вместилась в ритуал похорон. И его мятежная душа не принимает посмертного поклонения. Яснополянские комары налетают стаями и немилосердно жалят даже самых высоких гостей, саркастически снижая пафос и возвращая чувство реальности. Возможно, так и было задумано.
В одном из ключевых эпизодов повести «Казаки» Дмитрий Оленин, офицер и дворянин, соприкасается с какой-то глубокой тайной жизни через общение с дикой природой. В поисках зверя он потерял себя в лесу, где все живое живо мучительной взаимозависимостью друг от друга… и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Жала, вонзенные в плоть, странным образом пробуждают к отзыву душу. Он уже шел домой, но вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полудню это ощущение стало ему даже приятно. Если понять этот момент просветления, многое становится на свои места в жизни Толстого. В том числе и его смерть. Да что же, что трава вырастет? — думал он дальше. — Все надо жить, надо быть счастливым; потому что я только одного желаю — счастия. Через непротивление мелкому комариному злу насилием человек становится царем природы. Все чудесным образом становится счастьем, которое нельзя удержать дольше чем на мгновенье, но которое оправдывает долгие годы тягот обыкновенной жизни. И смерть, которая все ничтожит, уже не может ничего отменить.
Инициация человека в люди совершается через страдание. Смерть и страдание, как пугалы, со всех сторон ухают на него и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиняющейся своему закону разума и выражающейся в любви (трактат «О жизни»). Так было всегда. Скорее всего, так будет всегда. Великая русская литература если и не облегчает муку, во всяком случае просветляет душевную мглу. Но страдание у Толстого в корне несходно со страданием у Достоевского. Противопоставление двух гениев стало главной антитезой национальной идеи, доныне волнующей из края в край широкую русскую душу. В анализе современного мыслителя Льва Аннинского эта разность нашла необщее выражение в понятиях позитивной науки. В своем выступлении на одной из Яснополянских писательских встреч он обозначил полюса русской души как экстаз Достоевского и гомеостаз Толстого. Экстаз — протуберанец страсти, гибельный восторг, губительное восхищение… словно нечто иное хватает за душу и тащит ее черт знает куда. Не то у Толстого. Толстой выделяет в человеке в качестве генеральной линии не экзистенциальную страсть, но онтологическую устойчивость. Гомеостаз — способность сложных систем сохранять внутреннее равновесие при всех изменениях внешней среды. Человек как сверхсложная система, существующая на физическом и духовном уровне одновременно, жертвует лишним в себе, чтобы сохранить самое необходимое. Героизм человека по Толстому заключается в мужестве быть. Если князю Мышкину жизненно необходимо спасти мир, то капитану Тушину нужно отстоять порученную его попечению пядь земли. Даже если для этого придется лечь в нее. Но есть точка, в которой сходятся пути мысли обоих гениев. Слишком широк человек, я бы сузил. — так судит современность Достоевский. Та же идея опрощения пронизывает все учение Толстого. Идеал, к которому они оба хотели бы приравнять свою жизнь, дан в Евангелии. Которое они оба читали всю свою жизнь, вычитывая в нем свое. Предельное опрощение всего существа человека достигается в рентгеновском излучении смерти: все незначимое исчезает из вида и остается чистое значение.
Марк Алданов в работе «Загадка Толстого» обронил поразительную мысль: Если мыслимо создать философию смерти, ее должен был создать Толстой. Иван Бунин, упрекнувший Алданова в невнимательности, считает, что эта философия фактически создана. В книге «Освобождение Толстого» он прицельно фиксирует взгляд на его жизнь и творчество в ракурсе смерти. Поразительно, как много открывается с этой точки зрения и как мало это многое было воспринято в последующем споре о Толстом, вплоть до наших дней. Бунин находит интродукцию в «Детстве», в главе «Горе». Написанный через семь лет после «Детства» рассказ «Три смерти» задает диапазон темы. В «Холстомере» дан негативный тезис прения о смерти — макабрическое сопоставление преставившегося гусара с околевшей лошадью: Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились.
Величайший роман в истории мировой литературы «Война и мир» может быть прочитан в конечном счете как дискурс смертей. Старый граф Безухов, маленькая княгиня, растерзанный толпой Верещагин, расстрелянные в захваченной Москве и павшие на поля боя, Петр Ростов и Андрей Болконский — все умирают разной смертью. Главные герои, Пьер Безухов и Андрей Болконский, авторской волей получают предварительную возможность виртуальной смерти, наделяющей реальным смыслом возвращенную жизнь. Это не что иное как трансцендирование: выдвижение нечто от себя в Ничто (задолго до Хайдеггера) и взгляд на себя оттуда. Ценность жизни восстановлена актом смертельного риска. Философема Толстого в референции героя выражена внутренним монологом раненого Андрея: Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих. И окончательное откровение дается в сокровенном течении его агонии: …вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его. Не оставляла в предсмертии и — что должно принять как данность — не оставила в посмертии. И это все, что может быть сказано в пределе слов о смысле смерти.
Кульминацией темы стала повесть «Смерть Ивана Ильича». Бытие машинального человека пребывает в ущербе, как убывающая луна, но то, что покрыто тенью смерти, незримо дополняет его до целого. Погружение в тайну освобождает душу от изнуряющей тревоги. Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. Мощным финальным аккордом, завершающим лейтмотив толстовской философии смерти, прозвучала героически бессмысленная гибель Хаджи-Мурата, остающаяся в нашем воображении незарастающей черной дырой. Повесть написана на исходе жизни, когда сам автор, еретический чертополох в поле метафизических пустоцветов, уже прогибался к земле под наехавшим колесом нового века…
Уход и смерть Толстого для нас не историческая коллизия, а семиотическая ситуация. Это героический шаг смиренного богоборца и гениальный ход неукротимого богоискателя: иду на Вы! Толстой поставил на себе опыт постижения собственной жизни извне, с точки зрения смерти. Смерть Толстого своего рода свободное падение метафизического тела, аналогичное чуду Тунгусского метеорита. В картине катастрофы выявляются неизвестные законы мироздания. Юрий Осипов в очень глубоком и важном для понимания проблемы эссе «Метафизическая драма Толстого» («Толстой. Новый век» №2 2006) приводит к выводу: Толстой бежал… от самого себя — в себе самом, от своей метафизики — в рамках своей же метафизики, бежал… но убежать никуда не мог… и, естественно, не смог. Единственным выходом для него была смерть… Все так — и все же не так. Смещение акцента в анализе дает другую версию. Финишный рывок мятежного духа из обстоятельств места и времени — отчаянная попытка человека Толстого совлечь с себя феномен Толстого, чтобы обнажить ноумен Толстого. Так срывают не цепочку с крестом, а разрывают незримые цепи. Почему не зашел в Оптину пустынь? — чтобы не подвести себя по монастырь, чтобы не подвести себя как вопрос под готовый ответ. Ибо опыт Толстого вышел из ворот Ясной Поляны как вопль к Богу из уст многострадального Иова: Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне (Книга Иова: 42, 4). Гений кладет на весы Иова мучительную пустоту отчаяния, чтобы на другой чаше весов, колеблющейся над бездной, почувствовать нагой и нищей душой блаженную тяжесть смысла.
И Господь утверждает право Иова на выстраданную правду, и опровергает уверенность самонадеянного праведника, всецело положившегося на прописные истины: горит гнев Мой на тебя и на двух друзей твоих за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов (Иов: 42, 7). Толстой против Иоанна Кронштадтского как Иов против Елифаза Феманитянина. Уход Толстого — выход из апофатической (негативной) танатологии в катафатическую (позитивную). Шаг из нежизни в несмерть. «Несмерть» не является новым самодостаточным понятием, но лишь указанием на необходимость переосмысления существующего понятия «смерть», заполненного до отказа нашим арзамасским ужасом, но по сути пустого. Смерть не то и не это, а то самое. Но то самое не истолковать в слове: мудрость указывает на суть, но никогда не называет ее. Нам остается указующая могила Толстого, и ее сообщение тем безусловнее, что оно полностью лишено знаков, чтобы знак не подменил значения. В предсмертном бреде Льва Николаевича свидетели выделяют едва ли не главные слова: Искать, все время искать…Мы вправе услышать здесь евангельское эхо: Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам (Евангелие от Матфея: 7,7). Толстой неустанно просил, искал и стучал, — и ему отверзлась несказанная бездна. Религиозная истина имеет то онтологическое отличие от научной, что она не сообщаема иначе как через соучастие в подвиге веры. В опыте Толстого, изученном и изувеченном логическим анализом, уже не отличить поражения от победы. Так же безнадежно наивное подражание; исторический итог толстовства — горстка плевел в ладони голодного века-волкодава. Настоящий оптимизм внушает только продолжающаяся невозможность свести воедино жизнь, учение и личность Толстого. Парадокс — отмычка мысли к замку догмы. Его могила без креста — наша неразрешимая проблема. Поставить крест на могиле Толстого вопреки его ясно выраженной воле все равно что крест-накрест заколотить досками открытый им выход в неизвестное. Что тревожит душу, настроенную на слово Толстого — зияние или сияние? Если бы знать наверное! Но метафизический зов в этом мире тише травы, скрывающей прах Толстого от нашего поругания обожанием…
В Первом соборном послании Петра образ травы покрывает всякую тщету: Ибо всякая плоть — как трава, и всякая слава человеческая — как цвет на траве: засохла трава, и цвет ее опал… Но — утешает нас апостол — остается слово. Слово Евангелия. Слово о законе и благодати. Слово Толстого. Слово за словом. Речь продолжается. Жизнь продолжается. Весной на могиле Толстого снова взойдет трава. Все та же — но иная. Иная — и все та же.