Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2007
Йен Шайн[1]
УЛИЦА ПАСТЕРА
Факт пребывания в нашем городе основателя современной микробиологии и иммунологии Луи Пастера вполне доказан, чему есть академическое свидетельство — тексты публичных лекций, прочитанные в университете и серия фотографических оттисков, сделанных на фоне известных всему миру лестницы и театра. Не меньший интерес вызывают последствия этого визита: создание института микробиологии и появление незаконной ветви пастеровских отпрысков. Принимая во внимание особенность французской натуры, особливо середины XIX столетия, недавно битой британцами, русскими, немцами, да и кем только не битой, устремленной к скорейшему выправлению утраченных за пустяк позиций европейского душки — можно не сомневаться, что автор метода обеззараживания и консервации жидких продуктов свой шанс не упустил. В благодарность жители города назвали одну из центральных улиц его именем. На этой самой улице треть первого этажа в особняке времен Реставрации занимала немногочисленная семья объекта моего поклонения (по выражению нечаянной дуэньи «унизительного до умопомрачения») — девушки тринадцати лет. Мы были одногодки и посещали класс общедоступной гимназии; также выяснилось, что и музыкальная школа у нас общая: ее учили музицировать на фортепиано, меня на скрипке.
Первая влюбленность, как правило, надежно укрыта романтическим покрывалом из газа. Колыхание невесомой материи передает волнение и трепет искреннего, многословного письма с частым упоминанием «никогда»; робкого поцелуя глупых сухих губ; фальцетной ревности к придуманному со скуки сопернику; прочие проявления подростковой незрелости. Моя история — отступление, лишенное композиционной вялости, в связи с одним твердым обстоятельством — я хотел жить в ее доме и иметь дело до всего: глухой бабки с раскисшей улыбкой; спальни, обитой темно-бордовым тюлем; мелкой визгливой собачонки; непочиненных кранов; враждующих родителей; старой щербатой мебели; нестиранного белья. Согласитесь, не до писем. Что касаемо невинных поцелуев, то я предчувствовал большее, обнаружив как-то поутру во всем теле ранее не испытанное чувство блаженной усталости и малое пятно на простыне.
В гимназическом классе я всячески скрывался, маскируясь ироничным отношением к неудобным частям школярской жизни — педагогам, за что заслужил враждебное уважение; предметам, которые еще давались легко; товарищам, чей список так и не был открыт. В музыкальной школе все обстояло иначе. Собранные на короткий урок малознакомые попутчики не имели до меня никакого дела, да и учение извлеканию звуков большей частью проходило индивидуально и, увы, в разные часы. Выстояв в ожидании положенное время, я провожал ее к дому, не нарушая молчания. На том и прощались.
Зимой выдался случай непрошено ее навестить. Сдержанный голос матери — преуспевающего психиатра — сообщил в телефонную трубку, словно о какой-то чепухе, новость, чрезвычайно меня напугавшую. Я застал своего идола с плотной повязкой на глазах в спальне, оклеенной темно-бордовыми обоями в мелкий золотистый цветок. Двумя днями раньше ей сделали операцию, и предстоял длительный период восстановления. С тех пор, невесть на сколько дней и месяцев я стал ее глазами, руками, да и только ли.
В гимназии приняли на веру письменное прошение руководства музыкальной школы сократить часы моего пребывания в связи с усиленной занятостью в подготовке сольного выступления по случаю городского юбилейного праздника. В музыкальной с пониманием отнеслись к предстоящей олимпиаде по математике (которую, к слову, не выносил и в которой не успевал) и благоразумно уступили требованиям директора гимназии. Оба документа мне устроил гравер-часовщик, обладатель прекрасного письма, взамен на позолоченную луковицу с недвижимыми стрелками, взятую потихоньку из отцовского ящика с умершими вещицами.
Высвобожденное время, нетрудно догадаться, я проводил в ее доме, не привлекая подозрений занятых собой родителей. Следует признать заблуждение относительно их вражды, да и бабушка оказалась дедушкой, правда, глухим. Зависимый безобидный капризник был моим тезкой и фанатом шахмат. С поразительным великодушием ему удавалось упускать верный результат взамен красоте расположения фигур, что ценил превыше, и шепотом наставлял искать «изящную неосуществимость». Под его началом я заиграл и платил восточным ежедневным массажем (которому он же обучил), а также походами в букинистические лавки с непременным списком нужной литературы для внучки. Как знать, возможно, мое будущее родилось в этих походах. Отложенные на его имя книги никоим образом не соответствовали гимназическому курсу и по первости казались лишь пришлой тенью чужих эпох, говорящих языком катренов и чжанов; но исподволь времена чтения незрячей подруге вслух стали набухать далекой-близкой образностью несуществующего во все века чего-то простого и ясного, отнимая нас на короткий промежуток у немилостиво загаженного мира.
По прошествии двух недель добровольного волонтерства, моей подопечной окончательно сняли повязку и разрешили прогулки. Я оставлял ее на скамейке во внутреннем дворе дома и спешил на базар за продуктами, в аптеку за каплями и мазью, к портнихе за перелицованной юбкой ее матери. По полудни, возвратясь в дом, под руководством дедушки приступал к приготовлению обеда, не менее чем из пяти блюд: тушеные фаршированные перцы, венгерский суп-гуляш, икра из печеных баклажанов, куриный бульон, свиные и телячьи медальоны, говядина по-китайски, маринованные по собственному рецепту морепродукты — неполный перечень блюд, освоенных мной в соответствии с высоким стилем кулинарии, чему подтверждением служили восторженные оценки ее отца, знающего в этом толк. Дневной сон Корониды проходил для меня за стиркой и развешиванием отжатого белья — стиральной машине доверялось только постельное; носильные вещи, во избежание травм, я стирал вручную и почитал это за благодарение, ниспосланное неведомо за какие заслуги. Ничуть не смущаясь, я прикладывал лицо к ее кружевным комбинациям, микроскопическим лифам, полоскам трусиков и, не скрываясь, вдыхал запахи, накопленные скользящим в руке атласом. За этим занятием меня заставал дедушка и скорее изображал из себя слепого, нежели глухого. Запретность, перефразируя японского классика, как продажная девка — чтобы выглядеть привлекательней, она должна быть в согласии с атмосферой и модой своего времени. Старик наверняка об этом догадывался; что до меня — очутившись в безвременье наваждения, я не имел в помыслах возвращаться, к тому же местоположение берега установленных правил и норм мне было не известно.
Как-то после ужина, на котором подавалась утка, фаршированная черносливом, ее отец вызвал меня в тамбур на разговор. Предложил сигарету и был удивлен искренним отказом. Затем повел издалека и вновь подивился — на этот раз игривому и столь же прямому совпадению, заложенному в моем имени и фамилии. Шутливо поддакивая расстроенным мыслям, он неожиданно прямо спросил, чего я добиваюсь. И получил такой же прямой ответ — руки вашей дочери. Пересказ образцовой лекции, охватившей палеозой ранних династических браков средневекового Китая, почему-то с упором на Южную Сун (нужно отметить, что лектор служил синологом-переводчиком в маленьком издательстве, существующем на пожертвования), с плавным, почти незаметным переходом к судьбам крепостнической России, и венцом ораторского вдохновения — к искореженной плоти девочек-наложниц из африканских бантустанов, займет больше внимания, чем на самом деле того заслуживает — ограничусь эффектной концовкой, из которой следовало, что я опасный мальчик.
Благодатный мартовский вечер, многажды затрепанный в описаниях, не сулил дурного, напротив, означал конец затворничества и неизбежное продолжение школярской жизни. Покончив с мытьем посуды позже обычного срока (в чем не было моего просчета: расширенное застолье, посвященное счастливому избавлению от болезни, с настоящим крюшоном на десерт, затянулось), я поспешил к гладильной доске, где ожидала пара уставной формы. Обилие выемок и отворотов женского покроя — невыносимая мука в глажке, тем паче, если подобное занятие выпало впервые. Не дожидаясь завершения (нужно отметить, что двери за мной ежедневно запирал отец), домашние отошли ко сну. Набросив выглаженный костюм на вешало, я принялся уходить, но она задержала меня и попросила почитать. Потом, перебив в середине абзаца, потянула за руку и уложила рядом с собой на крохотную односпальную кровать. Некоторое время она гладила мою руку, словно готовя к важной миссии, а затем просунула под свой халат, на отчего-то влажный и мелко подрагивающий живот. Мне нечего рассказать о работе собственного сердца, отнявшего слух и влагу во рту. Не проронив ни единого слова, она вскоре уснула.
Наутро мне выпала честь быть выставленным из дома ее родителями — с напутствием: «Пошел вон, негодяй!».
Велик соблазн вернуть себя в город юности, если не мировой, так уж, по крайней мере, европейской знаменитостью, по-барски, с оттенком снисходительности, играющим на квит с толпой подобострастных рабов. Признаться, мне никогда не улыбалась такая доля, фантазий на сей счет не копил. Странное устройство характера выбирало покинутый заурядный пост, куда я заступал часовым. Незаметность присутствия вскоре перерастала в незаменимость — по причине отсутствия кандидатов на подмену. Но всякий раз случалось нечто, отвратительным образом понуждающее к зависимости от бесконечно никому не нужного, и тогда я отправлялся на поиск очередной одинокой заставы.
Спустя без малого тридцать лет навестить забытые пенаты меня вынудила необходимость принять в наследование родительскую квартиру, распорядиться о продаже и на все про все немилосердное столичное начальство отвело двое суток. Расторопный нотариус подготовился заблаговременно, сутки прошли в хлопотах. В оставшийся день состоялся осмотр квартиры представителем агентства, взявшего на себя труд избавить меня от никчемных метров. Представителем оказалась она — предмет моего подросткового поклонения, мало переменившаяся: квадратное туловище без шеи на коротких ножках; длинный нос; припухлости вместо груди; маленькие глаза на выкате. Волос стало меньше, проплешины скрывала ядовитого тона краска. Постояли, поцокали языками, дружно рассмеялись, обнялись.
Никого не осталось, продаю; закончила консерваторию, подрабатываю; нет, на день, разведен; замужем, двое детей; не до шахмат; родители живы, постоянно болеют; разучился, командировки, питаюсь в бистро; помнишь?; проходи.
Обходя многочисленные комнаты, она непрестанно удивлялась сохранности лепнин, строгости линий оконных проемов, тусклому отблеску старинного паркета, наивно и сокрушенно что-то сопоставляя и сравнивая — точь-в-точь, как некогда ее отец. Завершив дело, подписали необходимые бумаги. Мебель успели вывезти, дом был пуст.
В дороге вспоминали мое громкое исключение из гимназии, оказалось, и она прошла через позор допросов. От непоправимого решения ее спас дедушка, в его честь назван сын. Так вышли на улицу Пастера.
Поздно, неловко; следует отметить, семья на даче.>
В дедушкиной комнате расположилась детская, взамен старой стиральной машины появилась иная, современной конструкции, в спальне переменили обои и поселили тяжеловесного монстра вместимостью на две персоны.
Она переоделась в халат, разнообразно и вкусно угощала, затем взяла меня за руку и повела в дальнюю каморку, где обычно, неведомо зачем, хранят списанное за ненадобностью; отбросив пустые картонки, ветхий зонт и россыпь почтовых открыток присела на крохотную односпальную кровать. Я сел рядом.
В молчании, одолевшем немоту прошедших десятилетий, посреди пыльного хлама, издающего сладкий гнилостный запах заброшенного жилья, с легким сердцем, я проклял свою судьбу. Последующие события подробно указаны в деле, простите, истории болезни, теперь позвольте вас оставить, боюсь быть не допущенным к обеду.
Бульдожьи складки на лице пожилого врача, старомодного вида и образа мыслей, недавно получившего последнее в карьере назначение — место заведующего отделением в психиатрической лечебнице, остались неподвижны. Первое знакомство состоялось, и каких-либо причин нарушать мало знакомый распорядок он не находил. Поблагодарив за интервью, доктор кивнул санитару увести принудительно отбывающего лечение.
По сложившемуся за годы практики обычаю психиатр, что называется по-живому, восстанавливал в памяти манеру пациента держаться в том или ином эпизоде своего рассказа и в данном случае находил поведение безупречным. Длинные ухоженные пальцы не теребят попусту больничную робу; взгляд ироничных, что говорить, умных глаз — ровный, не заискивающий, лишен испуга и зависимости от положения; слова не сбиваются в серые массы, не копошатся; строен не по годам, что также свидетельствует о здоровых мотивациях; должно быть, был отчаянно красив. Определенное удовлетворение проведенным анализом сменилось всегдашним в таких случаях унынием — но ведь тяжко болен. Эко варварство — вспороть бабе брюхо, да как изящно. Потомив некоторое время в руках, доктор отложил историю болезни Л. Пастера в ордер не подлежащих пожизненной выписке и распорядился сервировать к обеду.
СКВЕРНЫЙ ЗАПАХ
Старуха велела начать церемонию в семь вечера и завершить не позднее девяти. В ресторанном зале должны отсутствовать цветы, декольтированные девки из сопровождения именитых учеников, тосты и музыка в любом виде. Подарки следует принять у входа и затем со специальным посыльным отправить в отдел мэрии Albano Terme, ведающий конфискатом. На том перечень требований к проведению торжества, посвященного девяностолетию выдающегося музыканта и педагога, был исчерпан. Личный секретарь и биограф, господин сдержанных манер, из тех, кто обычно во всем повинен, окончил составлять список и учтиво напомнил о почетных гостях, числом больше сотни, — представителях правительственных кабинетов, академических сообществ и прочих уважаемых организаций, — их, согласно установленному правилу, необходимо принять отдельно и… Властный картавый голос оборвал витиеватую речь приказом: «Всех в общий зал, и чтоб не вздумали вручать цацки на заколках, иначе не поеду!» Помявшись некоторое время у стены-диорамы, завешанной под потолок портретами с дарственными цветистыми напоминаниями о совместном прошлом, не найдя в улыбчивых ликах поддержки, способной выправить неизбежность тягучих унизительных объяснений, с понуростью, но пониманием величия момента секретарь покинул кабинет. В коридоре ему представилось растерянное лицо распорядителя праздника, модного телевизионного острослова, выписанного по такому случаю из Милана под гарантию помпезного, первополосного шоу. Желчно захихикав, тем определив себя в сообщники старухи, скорый на жатву биограф принялся набрасывать в памяти эскиз очередной главки.
Сухопарый осанистый Яша Хейфец — король холодного звука, укротитель четырехструнного бестиария, побивший в тридцатые мыслимые рекорды тиражей, галантный ухажер и умница, скорее готов был повести себя под венец, чем оплошаться любовным признанием — большие, карие, с поволокой глаза старухи, никогда не знавшиеся с оптическим искажением очковых линз, лукаво щурились: припомнился зимний московский вечер, концерт в доме мецената, шумный успех, проводы домой веселой компанией. А ведь Яшка ревновал к будущему зятю Тосканини, они и здесь рядом — Володя Горовиц, плоскостопый гений — «…милому другу счастливых дней…», стенка-мартиролог: Мишенька Эльман, Натан Мильштейн, Исаак Стерн, Давид Ойстрах. Лени Когана — тоже нет, а совсем недавно и Иегуда… Остановив взгляд на юношеском фото Менухина, в котором никак нельзя распознать будущего лорда и друга Папы, юбилярша улыбнулась несовпадениям во времени, чьим последним хранителем из когорты бессмертных ей выпало остаться. Глубоко утонув в кресле, сработанном лет сорок назад для божественной фанатом-поклонником, Бэла Фракини, в девичестве Штерман, отправилась в нелегкую прогулку по разбитым улочкам родного штетл.
Нищета и запустенье — общее горе всех жителей местечка, притулившегося на окраинных землях Российской империи, вяло листавшей не лучшие страницы своей истории — строго межевали претензии на собственный счет, как ни странно, по половому признаку. Мальчики получали какое-никакое образование под присмотром не самых даровитых учителей, обучались ремеслам, с малолетства определялись в дело отцов или соседей. Девочки в счет не брались. Доля мужниной жены — удел безграмотного большинства, способного понести первого дитятю лет в тринадцать, и так, не останавливаясь до девяти-одиннадцати душ, с ранней старостью, всегдашней забитостью, словом, не до конца полноценной судьбой — не устраивала Штермана-книжника для дочери.
Долгие поездки по окрестным селам с мало популярным товаром, зашнурованным в крепкие переплеты, привалы на пыльных обочинах, постои на дворах, пропахших тошнотворным запахом помоев и блевотины, не могли разлучить с мечтой о будущем Бэлы: в городском платье, его девочка выходит из экипажа и направляется в большой дом с колоннами, держа в руке скрипичный футляр. Когда ребенку не суждено быть губернатором, врачом и даже бакалейщицей, почему ей не стать артисткой, — нехитрые мысли подогревали интерес к жизни, понуждая больше ездить, уговаривать купить «из французской жизни, на вечернее чтение» и откладывать на образование девочки.
В пять Бэлиных лет в ветхой хибаре Штерманов появился учитель, двадцатилетний студент из ссыльных. Оказавшись причастным к некой истории, собственно до него не имевшей никакого дела, но накрывшей мутным политическим разводом товарищей по консерваторскому курсу, с которыми он по горячности проявил солидарность, единственный сын уважаемого юриста отправился в семилетнюю ссылку, о чем впоследствии никогда не сожалел. Итак, французская и русская грамота, обучение на скрипке; с шести лет — арифметика, латынь; в восемь — первое сольное выступление на зрителях, если так можно назвать голутных евреев, не бравших в толк, зачем Бэлке все это надо; в десять — студенту выходит амнистия, и он забирает Бэлу в большой город Каменец-Подольский. А что старик Штерман? Он плачет от радости, скрывая сиротские страхи в предчувствии вечной разлуки.
Раздался вежливый стук в дверь, иначе не скажешь, бывают же разновидности покашливаний, поклонов, обращений, с непременным упоминанием отношения, подразумевающего не столько образец исполнения, а зависимость от обстоятельств, при которых совершается данное действо. Спугнув отбрасывающие тень тени, завертевшие прощальный фрейлехс на проводах Бэлы, в кабинет старухи показался молодой человек, посланный из Болоньи старым приятелем г-жи Фракини, хозяином иллюстрированного еженедельника. Журналист представился и передал в кресло список вопросов. С голоса национальное достояние интервью не давала и чрезвычайно хвалилась, что хоть в чем-то уподобилась литературному кумиру юности Владимиру Набокову. Переживая наравне робость, азарт первого дельного задания, возможно, зачатки преждевременной скорби, что не исключается в момент посещения живого мемориала, юноша огляделся по сторонам и уставился на золотое яйцо главной страницы, доверенной его режиссуре. Синьора изучала бумажку, покручивая легендарной рукой седой локон у виска. Синий брючный костюм кокетливого покроя, с накладным подсолнухом, вытканным из шелка, никак не соотносился с ортопедической обувью и шерстяными носками грубой вязки; густые нависшие брови, чистая кожа, по одной симметричной морщине на каждой щеке; руно седых волос, завитых на греческий манер; отсутствие ювелирных украшений — срисовав в свой мемуар портрет патриарха, довольный возможностью улизнуть, не принимая ближнего боя, премьер учтиво поклонился и покинул комнату.
За вычетом обязательных ответов, впрок заготовленных на подобный случай, изобилующих официальными подробностями с перечнями дат, звонких имен, титулов и наград, потревоженная в срок память предпочла развернуть свитки негодного к публикации содержания.
Бэла Штерман, нахлебница в доме каменец-подольского адвоката, отвечает чувству опекуна и педагога, вытащившего ее из дремучего захолустья. Не умолчать, что инициатива стремительного наступления, впрочем, как и в большинстве романов, принадлежала поступенчато: ребенку-вундеркинду; талантливой дивчине, с развитой грудью, на которой, по замечанию балагуров, можно разместить контрабас; лауреатке; поблекшей женщине; пожилой даме, цитирующей наутро ослабевшему антрепренеру похвальбу полицмейстера из ее детства: «Не жди от жидовки холодной любви». Последнее воспоминание особенно рассмешило, мальчишка скрывался оставшуюся часть тура, распространяя плаксивые заверения об утрате способности в какой-либо форме общаться с огнедышащим драконом.
Ей выпадало быть оставленной, неизбежная горечь на какое-то время брала под контроль репертуар, сплошь составленный из произведений, демонстрирующих техническую выносливость, и тогда подмостки, залы, фойе и буфеты наполнялись проникновенной бабьей грустью, плачем по утерянному, надеждой на возврат. В такие мгновения ей не было равных, виртуозная скрипка выпевала разлуку, обращаясь в проселочную дорогу, с одиноким деревом в придорожной канавке и удаляющимся под холм тарантасом; менее романтичным особам грезился опустевший вечерний бар и дождь за стеклом — словом, публика, как говаривал местечковый сапожник Йося «и так, и так, имела навар». Ранки быстро затягивались, не успевая превратиться в раны, и в гастрольные будни вновь проникали временные, обязательные приключения, не претендующие на муки сердца.
Ошибочно полагать, что легкомыслие свойственно в большей степени женщине. Встречаются мужчины, не уповающие на необъективность законов, регулирующих несоответствие между нормой и случаем. Им наплевать на постыдные примеры, опыт, намытый по крупицам из драм, трагедий и фарсов; их сила и воля преодолеют беспощадное предубеждение, они опровергнут, остановят, развернут и т.д. Маловероятен покой в браке с гетерой, если новоиспеченный супруг посвящен в тайну ее прошлой профессии, но все же крохотный лучик, помноженный на терпеливую немоту, слепоту и какие-то иные качества, заменяющие разум, пусть прерывисто, да проблеснет надеждой на согласие. Даже такого малого не сказать о строительстве союза со скрипичной богиней — сборником заимствованных иллюзий, писанного под гнетом композиторского наваждения или каприза.
Герхард оставил после себя сына и боль. Десятки лет вьется колкая сухая поземка недосказанных оправданий, неосознанных поступков, казалось, выправленных, в новой редакции, но, увы, неправдоподобно поздно.
Они познакомились в Мюнхене — в те годы кинематографической Мекке гитлеровской Германии. Большинство близоруких оформляли выездные визы, проклиная былое равнодушие к «безобидной» армии потешных, захватившей в плен право вести себя по совести, собственному выбору и разумению. Напротив, дальнозоркие, трубившие о грядущей беде, с момента первого щебетания коричневой сволочи всячески тормозившие имперский шаг раскормленного арийского орла, не спешили покидать обезумевшее отечество, наивно надеясь на перемены с их участием. Герхард Ноблер приходился товарищем второй группе; идеолог и драматург экспрессионизма делил страсть к Бэле с тупиковой конфронтацией с режимом фюрера. Популярный соавтор Мурнау был завсегдатаем русских вечеров с обязательным чтением стихов и исполнением романсов на вовсе непонятном ему языке, в связи с повышенным интересом к молоденькой скрипачке, привезенной в эмигрантском обозе из большевистской России. Сойдясь ближе, сдержанный немец обнаружил у своей избранницы ворох вульгарных манер, подцепленных наблюдательным глазом у кинодив, истеричную боязнь остаться без средств и дурную болезнь, подхваченную от случайного кавалера.
В самый раз вернуться к разговору о нелепых, недопустимых сочетаниях в супружестве, но ступивших на торную дорожку самообмана не так-то просто склонить к беседе.
Поручив Бэлу заботам опытных врачей, Герхард занялся ее профессиональным будущим, наняв на работу известного импрессарио. Преподавание скользкой и мало изученной дисциплины — поведение в обществе — взял на себя. Вполне приличные результаты не заставили себя ждать: аншлаги в Вене, Праге, Будапеште и Берлине; не вылеченная, но надежно залеченная болезнь; и, наконец, манеры — близкие подружки веснушек, как известно, сколько их ни изводи, все равно наступает неладный час…, но для чего-то же существует пудра.
Портрет Бэлы окажется не полным, если упустить качества, столь распространенные и развитые в молодые лета, собственно и пленившие далеко не юношу. На первое место он поставил открытость и искренность, с которой Бэла обрушивалась на все, что затеет; далее упорство, и ни с чем не сравнимое крестьянское трудолюбие, с оговоркой — только в том, что касалось ее скрипичного промысла; и затем решающий и победный фактор — сексуальная неуемность, оставляющая в хвосте любую изысканность в исполнении пресных немочек. Так, во взаимном дополнении, непрестанно потешаясь над уродливой гримасой еще вчера просвещенной страны, Герхард и Бэла очутились под венцом, выпуская из внимания в медовом забытьи зловещие меты.
Не склонные шутить нацисты обрушили тупое насилие на извечную кость в горле всякого из лакеев, с подозрением проявляющего интерес к национальности Христа – на евреев своей страны. Происхождение любимой подруги перевесило невразумительный оптимизм: «тебя — не посмеют!» — и молодожены отправились восвояси.
Благополучно разрешившись бременем в нейтральной Швейцарии, восемь месяцев Бэла играла роль снисходительной жены, устало принимающей предупредительную опеку, не забывая, однако, ежедневно расчехлять четырехствольную пушечку производства семьи Амати и с первым залпом наканифоленного смычка выбрасывать из головы всякий вздор, связанный с мужем и ребенком. Герхард не роптал, заботы о сыне отвлекали от неизбывных дум, копошащихся вокруг родной земли, затоптанной сапогом лавочника, собственной неустроенности без какого-либо просвета в будущем, неизменчивом до тех пор, пока на его студии хозяйничают рифенштали. Он убирал, стирал, кормил, гулял с малышом, и опять — доставал, покупал, носил, стряпал, всячески открывшись новому занятию быть мужем и отцом, поглотившему его без остатка, без права замены, с необходимым условием вечного присутствия любимых, дорогих людей в безобразно пустой раздавленной судьбе.
Непоправимо поздно разворачивать локомотив досадной ошибки, садня руку о стоп-кран, когда из закопченного окна виден проплывающий веселый экспресс, в котором споро обустраиваются на новую жизнь те самые навек родные, но без тебя.
Получив ангажемент в Северной Америке, Бэла прихватила вполне окрепшего сынишку и отбыла навстречу трудной работе — устраивать за приличные деньги симфонический комфорт янки, пообещав хлопотать о визе для Герхарда.
Нынешнее прикосновение к истории не прощенного себе предательства, уместившегося в пухлый пыльный том, не совпадало с предыдущими, положенными на пронумерованные страницы. Упорхнувшая в разнообразно защищенную среду, в опьянении возвратом повышенного внимания, граничащего с раболепством, Бэла отпустила на вольные хлеба нужду мужа, требующую неустанных хлопот — предоставления доказательств, всяческих подтверждений, экспертиз (нелишним будет уточнить истинную причину проволочек — боязнь американских властей проникновения на свою территорию немецких шпионов). Ее рабочий график, насыщенный послеконцертными встречами с политиками, предпринимателями, щедрой богемой и просто милыми людьми, полагавшими, что евреи, заточенные в лагеря, бедствуют от нехватки средств для похудания — не позволял просочиться в нужный кабинет. Она безмятежно доверилась поручительству адвокатов, вот, собственно, в чем и состоит роковое заблуждение, признанная вина, все реже, отдающая глухой схваткой. И так бы тащить до гробовой доски груз укоризны, смягченной трогательным ухаживанием за безымянными могилками, не вторгнись всполохом иной смысл давнего расставания. Имя дарующего озарение не заботило Бэлу за ненадобностью, укоренившейся в привычку — никого ни за что не благодарить, к тому же, из опаски отвлечься и утерять тонкую нить, возникшую из мрака давно пережитого и отчасти позабытого. Осторожным хватом берлинская невеста ощупывала профили событий, пробовала на вкус остатки фраз, ничего не значащие в молодой стремительной гонке, но заигравшие другим букетом на финише пробега. Ей открылось, что она была любима ровным привязчивым чувством, намеренно лишенным вспышек ярких зарниц, распределенным на каждый шажок ее поступи, все более нервной, сбивчивой, на грани засеменить и остановиться; неброское, погруженное в заботу о доме, семье, ребенке, небрежно пропущенное Бэлой чудо, сотворенное и при ее слепом участии — прекратилось, и не суть важно, что в иных обстоятельствах, с другими мужьями повторения не последовало, — ужас прозрения крылся в вопросе «зачем?». Ответ, наполненный многолетней американской пустотой, не задался. Злобным оком посматривая в щелку, уродец попыхивал тревожной обидой.
Но это был еще не конец, путешествие завершилось в тупике необходимого признания, окрашенного безнадежно унылой краской. Ничтожной прихотью к перемене окружения и мест; ненасытным стремлением не пропустить и участвовать; болезненной ревностью к успеху и прочему жалкому, сокрытому тайной низкого старта — Бэла погубила свою семью, начав бедствие с мужа, не готового утерять выпестованный, ни при каких обстоятельствах неделимый для него мир.
Не дождавшись разрешения на выезд, оглушенный тоской и одиночеством, Герхард сделал выбор между самоубийством и возвращением в Германию в пользу последнего. Выправив поддельный паспорт, он направился в рейх вести борьбу методом старой социал-демократии и поначалу имел успех. Его зачислили в мотострелковый полк и отослали, — воистину неугомонен парадокс переплетений — в Украину, восточнее Каменец-Подольского, в пекло жарких боев. Под посвист гаубиц Герхард развернул агитацию против бесчеловечного режима, уготовившего нации Гейне и Ланга катастрофу и позор. То ли молодцеватые завоеватели не знали имен вышеупомянутых господ, имея в сердце совершенно иных кумиров, то ли не ко времени Герхард затеял проповедь — до сталинградского котла еще нужно было добраться, только не послушали его и по приказу военного трибунала расстреляли в ближней рощице.
Прикрытые веки синьоры Фракини — обманчивое искушение принять ее спящей, погруженной в сафьяновые сказочные превращения, где волшебные воды оживляют мертвецов. В минуту раскаянья ей страшно открыть глаза — по неизбежной причине горькой встречи с голубыми, цвета картинной лазури, глазами мужа, отпускающими, в евангельском смирении, благословление жить.
Дверь кабинета бесшумно отворилась, секретарь внес плед и укрыл старуху, не желавшую в последнее время покидать на ночь кресло. Подобрав с пола рукописные листы, он чуть приоткрыл форточку для утечки скверного запаха, затушил настольную лампу и удалился.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Отель три звезды Alba располагался на границе девятого и восемнадцатого округа Парижа и на многое не претендовал. Раз от разу по своим нуждам в город наведы-валось с десяток клиентов отеля, которых с большой натяжкой можно назвать по-стоянными. Из Аргентины, дважды в год — октябре и мае — приезжал г-н Черикофф, восьмидесятишестилетний русский, высокий, сухой, с ровной спиной и старомодными манерами. Его заботили друзья юности, которых с каждым годом становилось все меньше, и могила бесценной жены, покинувшей старика девять лет тому назад, после чего г-н Черикофф перебрался в предместье Буэнос-Айреса на постоянное место жительство в семью дочери. Несколько чаще резервировал номер грек Калидис — респектабельный пожилой продавец оливкового масла. В каждое из посещений города грез его сопровождали рослые крашеные блондинки, неизменно представлявшиеся помолвленными невестами. Отбродив на пару с «женихом» обязательную ночную программу в шумных варьете и изысканных ресторанах, «невеста» получала щедрый подарок. На том ее семейная жизнь с г-ном Калидисом завершалась.
Из Будапешта регулярно приезжал искусствовед Габор. Темы его обширных и многосторонних изысканий путались в голове Глэдис — хозяйки отеля, вынужденной больше внимания уделять проблемам канализации, электричества и прочей начинки дряхлеющего дома. Свой возраст Глэдис скрывала, но некие относительные подсчеты указывали на скорый семидесятилетний юбилей. Ей едва исполнилось тридцать, когда в Марокко, на тридцать восьмом году жизни, утонул ее муж. Спустя семнадцать лет, утомившись изменами ветреных любовников, Глэдис завела кота — пушистого верзилу неустановленной породы, которому отдала остатки преданности, но и он, по старости, аккурат в день своего девятнадцатилетия угас. С тех пор прошло два года. Ровно столько мумия кота, исполненная с чрезмерной натуралистичностью — низкий посад корпуса перед прыжком, с вздыбленной шерстью, — устроенная на столешнице конторки, хищным оскалом пугала постояльцев.
В ежедневных хлопотах Глэдис помогал Жак — господин без интересов и возраста, чьи обязанности были весьма расплывчаты и необязательны. Меняла белье и убирала номера Шарлота — чернокожая уроженка Габона, мать троих детей — семи, двенадцати и восемнадцати лет, покорная жена с начальным образованием, полученным во Франции. Который день, прибираясь в номере 43, она обнаруживала записку — Для Шарлоты, и рядом с клочком бумаги блюдце трюфелей.
Рабочий день Шарлоты начинался в десять часов утра и заканчивался в четыре по полудни. Обитателя сорок третьего номера ей было не застать. Жак говорил, что тот покидает отель ровно в девять и возвращается не раннее семи часов вечера. Нарушить собственный распорядок и увидеть постояльца не представлялось возможным — по дороге на работу она отводила младших детей в школу, со службы ее забирал муж. Расспросы Глэдис также ни к чему не привели, хозяйка отшутилась годами, которые не позволяют тряхнуть юностью и вскружить голову обходительному австралийцу.
Любопытство сменилось тревогой. Шарлота подолгу задерживалась в пустом номере. Когда просто сидела на стуле, беззаботно напевая случайную мелодию, иногда перебирала вещи мужчины — свитера, футболки и, не касаясь другого, запретного, аккуратно укладывала их на полки старого шкафа; тщательно мыла в маленькой кухоньке посуду, оставшуюся после ужина.
К ежедневной порции трюфелей прибавилась бутылочка пива «Кроненберг», а потом в графине появилась бархатная черная роза на длинном стебле с припиской, сделанной вязью на картонке дорогого цветочного магазина — Для Шарлоты.
Так прошел месяц или больше. Шарлота утеряла счет числам, но скрупулезно вела подсчет дням. С понедельника по четверг — дни счастья, пятница — грустный день, пустые дни — выходные — суббота и воскресенье. За это время случалось всякое. Как-то она закурила его сигарету, впервые в жизни, и не закашлялась. Ей понравился аромат табака и как густой дым плавно струится между губ. В другой раз она немного пригубила из початой бутылки арманьяка. Помнится, в пятницу, перед двухдневной разлукой, приготовила на свой, домашний лад бобовый суп с корейкой и поджарила два свиных битка, по каждому на день. Обнаружив в углу ванной комнаты пакет с грязным бельем, забрала в прачечную и выстирала двойным режимом, затем медленно и долго разглаживала парным утюгом трусы и носки, которых уже не боялась.
Шарлота переменилась. Глэдис о чем-то догадывалась, но ее подозрения бродили вдалеке от стен отеля, спотыкаясь на неухоженных улочках африканского квартала Парижа. Шарлота умела хранить свою тайну, но не обиду.
В начале недели, это был вторник, она стремительно убрала в «чужих» номерах и понеслась наверх, в свой, перепрыгивая через ступеньку.
В комнате пахло кислым и цветочными духами, одеяло на полу, в мойке две тарелки, две вилки, два бокала, под подушкой горничная обнаружила пустую пачку из-под презервативов. По черному лицу полились слезы. Оставив все как есть, Шарлота покинула номер.
Последующие дни Шарлота не выходила на работу, сказавшись больной. Ей по правде сделалось худо: тело обессилело, попеременно горлом шла мутная слизь. Душу жгло обидой измены на показ. Последний раз ей было так больно в день смерти сестры.
Пустые дни пошли на пользу — необходимая забота о муже и детях притупили горе, но не вытеснили его из сердца, казалось, превратившегося в синяк.
В понедельник Шарлота с трудом отвела детей в школу и направилась в отель хлопотать об отпуске по состоянию здоровья. Жак встретил ее каламбуром — малопонятным, как и сам этот странный человек. Глэдис долго сочувствовала и закончила не весело: если так дальше пойдет дело, придется и вовсе закрывать отель, вчера, в воскресенье, съехал последний жилец — австралиец. Шарлота восприняла известие спокойно, оформила с хозяйкой необходимую бумагу и приняла внутреннее решение не возвращаться после отпуска на прежнее место службы. После чего заглянула в свой чуланчик, где хранились рабочая форма и все его подарки: выставленные в ряды бутылочки пива и гора трюфелей в коробке из-под апельсинов, там же, в графине, стояла черная роза. Шарлота взяла ключ от сорок третьего номера и медленно пошла на четвертый этаж.
Затворив за собой дверь, она провернула дважды ключ, затем задернула шторы. Пройдя в ванную, разделась донага, включила душ и встала под горячую струю воды. Потом подняла с кафельного пола пользованное полотенце и, вдыхая его запах, досуха вытерлась. Босиком прошла в комнату и улеглась в разобранную кровать, успев разглядеть на подушке светлый волос. Вскоре, в покое и блаженстве Шарлота заснула. Ей не чудилось, она знала, что ждет ребенка от любимого человека.
САЖА ПОД КОТЛОМ
1
Первое воспоминание из взрослой жизни — событие драматическое — пришлось на трехлетний возраст. Испуг сменился физической болью в лице, в горло стекало вязкое и солоноватое, на руках у отца было непривычно тряско, мелькали верхушки деревьев. Прежде чем появились мраморные стены, трамвайный бигель высек искру, ее дело продолжил поток света, запах камфары. Шепот, звон железных предметов; удаленные толстыми линзами глаза на потном лице; острая боль в месте, где должна быть верхняя губа; чужое ватное тело. Во сне рот противился шару, который исходил водой и обжигал холодом щеки, утыканные мелкими осколками.
Пробуждение под голос мамы, с рассказом кому-то третьему о блюдце с виноградом у постели хворого ребенка.
Так было покончено с беспамятным детством.
Спустя четыре месяца сняли повязку. В зеркале обнаружился багровый червяк, охвативший полукружьем пришитую губу. К удивлению взрослых малыш подхватил бахрому гардины, приложил к лицу, наподобие усов, подробно осмотрелся и поспешил в сад, где его ожидали готовые к бою оловянные солдаты.
2
Прежние хозяева города оставили на улицах неприбранные трупы лошадей и пустые бакалейные лавки. Осада длилась семьдесят три дня, запас воды вышел, дальнейшее сопротивление стало невозможным.
Неприятель привел за собой смешливых палачей — новых хозяев города. Во вновь открытом театре давали Вагнера, в ресторанах — белужью икру с блинами. Привлекательных женщин определили в веселые дома, постояльцев староприимного дома умерщвили. Согласно постановлению властей город объявлялся зоной, свободной от горожан.
На десятки километров растянулся поток беженцев. На хромой телеге выбирался из города молодой человек. Его особое внимание занимали помилованные дети, стайками возникающие на обочинах в поисках тревожных развлечений. Пушок ранних усов с трудом прикрывал шрам на верхней губе.
3
Лесная коммуна поделилась на два лагеря: губастый с детьми и все остальные. Все остальные баюкали себя воспоминаниями прежней жизни и устраивались прочно жить в лесу: копали землянки, запасались ягодой, били мелкого зверя. Губа и несколько десятков детей, не старше двенадцати лет, скрывались от посторонних глаз в чащобах. Как они выживали, никто не знал, слухи о войске Губы были противоречивы и неправдоподобны. Одни говорили о тысячной сопливой армии, дерзких налетах и мистических откровениях главаря. Другие слушали первых и призывали к смирению.
4
Городской голова нервно покусывал кончик сигары, которую не умел курить. Утром сорвалось торжественное празднование третьей годовщины оккупации города — полковые барабаны оказались исколотыми, раструбы медных залиты древесной смолой. Годом раньше патруль обнаружил на ратушной площади чучело с развитой женской грудью и отсутствием яичек — искусно выполненный двойник главнокомандующего. Казнить было некого — в городе не осталось горожан.
5
Губе снился сон. Он простужен и лежит в постели, укрытый теплым одеялом. В комнату входит мама, в руке блюдце с виноградом. Мама просит вести себя спокойно, не прыгать по кровати, поесть виноград. Ставит блюдце на прикроватную тумбу, целует мальчика в лоб и уходит. Губа слышит чудный мамин голос. Она поет о крошке-сыне, сильном и мужественном воине, которому не придется воевать. Скорыми руками Губа превратил подушки в бруствер, одеяло в плащ-палатку и начал сражение с неприятелем: стрелял очередями, бросал гранаты, а когда патроны вышли, встал во весь малый рост и пошел врукопашную, да был ранен прямо в сердце. Падая навзничь, лицом вперед, видел тумбу и на ней блюдце с виноградом, все ближе, ближе, ближе…
Губу разбудил призыв трофейного горна.
Лес ожил. Зашевелились ветви на деревьях, открыв гигантские скворечники, соединенные между собой подвесными мостками. Вздыбились пни, укрывающие входы в подземные норы. Тысячи молодых мужчин, затянутые в одежды из коры и мха, потянулись по лесным тропам к гречишному полю.
Посреди белых цветов гречихи, в окружении своего войска, Губа читал неизвестные стихи о городе их детства, каким он был восемь лет тому назад.
Спустя день начался кровопролитный штурм. Яростного сопротивления у оккупантов не получилось, город ждал своих детей.
Погибших хоронили на бульваре под платанами. Губы среди них не было. Он пропал без вести.
КОНВЕРТ
Я немногое помню из своей жизни,
и то, что помню, — не слишком существенно.
Иосиф Бродский
1
Из-за спин торопливых товарищей: поздравлений и угроз, сплетен и предупреждений, изрядно скопившихся в почтовой сумке, углом марки стоимостью три фунта высокородно поглядывал иностранец. Выгодно отличаясь от тощих аэрограмм и муниципальных толстяков элегантным размером и дальним адресом отправления, указанного жирным почтовым штемпелем, подчернившим на бронзовом профиле венценосный подбородок, заморский гость сторонился гортанных выскочек, писанных убогим языком стряпчими банков, клерками агентств недвижимости. Тряский путь имел свое неудобство, получалось не вполне удачливо увертываться от липких прикосновений разморенного июльской жарой клея, проступившего на скелетах казенных депеш.
Услужливый почтальон ежедневно ровно в полдень парковал карликовый мотоцикл на траву front yard одноэтажного пенала, забранного массивной решеткой. Дождавшись появления неопрятной креолки, опутанной складками ночной рубашки, халата и древней кофты, щедро осыпанных пеплом дешевого табака, пожилой вестьеносец передавал ей в руки десяток уведомлений известного содержания, за что виновато поводил плечом и кротко улыбался. Экономка воздевала руки и обращалась к небу с неизменной просьбой: «Помоги доброму хозяину, помоги, всемилостивый и справедливый!». Затем жеманно предлагала почтальону разведенного водой сиропу. На прощание давний друг и, если начистоту, недокучливый любовник получал воздушный поцелуй, а его жрица, покачивая массивами бедер, отправлялась в утонувший посреди сорных кустов дом.
На сей раз дело обстояло иначе. Впервые за двадцать шесть лет потомок побежденных африканеров изменил маршрут и оказался у жестяной нашлепки с номером тридцать девять по улице Хохо в восемь часов утра. Письмоношу подгонял прямоугольный гренадер, украшенный гербом и дорогой маркой с изображением наследницы изысканно воспитанных завоевателей.
Расстроенный дверной звонок исполнил победоносный марш морской пехоты времен высадки в Нормандию. Переполошенная ранним подъемом креолка опрокинула короба пилюль, наткнувшись в густой темноте на прикроватную этажерку, и вскорости, преодолев разветвленный заставленный коридор, очутилась у входной двери. В ожидании встречи с инспектором по надзору за выполнением судебных решений старая слуга наморщила оливковое лицо в плаксивой гримасе, но при виде седого почтальона, загадочно подмигивающего и, не скрывая торжества, пританцовывающего, живо захлопотала, выражая всем своим видом помесь растерянности, беспокойной радости и испуга.
2
Второй час снежно-сахарный, брызжущий надеждой и благополучием нежданный посол томился в компании местных доносчиков. Поначалу он лежал на серой простыне в маленькой спальне, убаюканный теплыми руками прислуги, после был перенесен в кабинет, на зеленое сукно стола старой голландской работы.
На просторном ложе, в скомканных простынях, лежал не вполне состоявшийся труп пятидесятилетнего мужчины, с высушенной кожей, туго натянутой на неподвижный скелет. Существенное отличие от биологической версии, содержащей прямое указание на неизбежность наступившего исхода, состояло в налаженном кровообращении слабого тока и более чем живой работе мозга, которому выпало нести круглосуточную вахту, усмиряя рой наваждений, выцеживающих из разрушенного тела оставшиеся соки.
Пробуждение означало окончание пытки продолжением в пять часов и наступало в полдень, с выстрелом сельского гонга, давнего соперника известного лондонского сноба. Спор с утренним ангелом завершился, против обычного, к девяти утра поимкой в старом киотском сборнике пятикрылой бабочки, спустя семь веков сохранившей безусловную прелесть.
Знаю, нет вокруг
Никого, кто скажет, что
Я — его печаль.
Стоит ли радоваться,
Принадлежа лишь себе.
Дверь отворилась, на пороге господской спальни появилась креолка с кувшином воды. Прислуживать неподвижному хозяину во время утреннего туалета, брить впалые щеки, укрытые комками свалявшейся бороды — сущее истязание сердобольного сердца.
Мужчина открыл глаза — ширококостная руина по прозвищу Санчо, обещая скорые слезы, уставилась провожающим взглядом на его отвратительную немощь. Стаи мелких мыслишек заголосили о смерти — единственной бесплатной услуге, на которую он мог рассчитывать, закружили над похоронной процессией (с вечной мухой на веке покойника, а того хуже, на нижней губе), устроенной неизвестно на какие барыши.
Во время завтрака, неожиданно накрытого в гостиной, украшенной побегами, представляющими тип цветущего сорняка, Санчо достала из серванта приберегаемую к праздникам упаковку зернистого кофе. Обнюхивая огненный напиток, мужчина установил ряд неточностей в хронике ветшающего быта: протертый драп дивана забран озорной попоной; в люстре избыток лампочек; пол комнаты свежевымыт. Перечень превращений замыкала Санчо — в малиновом пасхальном платье, с пластмассовой розой в волосах.
Примерив благостную улыбку, плод запретной любви бура и африканки протрубила на одном из пиджинов: ”Хозяин, почта в кабинете”.
— Мне никто не пишет, — ответил мужчина, оставляя без внимания поток досаждавшей макулатуры.
— Вам пишут, хозяин, — величественно ответила Санчо.
3
Проталкивая в кабинет умную кровать — последний дар страховой компании, Санчо с тревогой поглядывала на мужчину.
Старая креолка всякий раз пугалась, когда хозяин закрывал глаза. Она боялась его кончины и не принимала в расчет, что хозяин больше не жил, чем жил. Для Санчо он был олицетворением невиданной, загадочной силы, способной к чудесному перерождению. Уверенность в своей правоте, примирившей католичество с неискоренимым язычеством, вела Санчо в храм и к колдунам, она шептала заговоры и возносила молитвы.
На помощь докторов она давно не рассчитывала. Полтора года тому назад страховая компания прислала из города вежливого лекаря. Осмотрев хозяина, он принялся составлять рецепты, а, усаживаясь в пыльную машину, подавленно сказал: «Он себя приговорил». На вопрос Санчо, какие лекарства господин выписал хозяину, рассеяно обронил: «Это не нужно…». С тех пор доктора не вызывают у Санчо доверия.
Горстка не распечатанных, ничего уже не решающих оповещений отправилась в мусорную корзину, на пустом столе, давно утерявшем бронзовую сбрую, остался лежать белый конверт. Надменный щеголь, туго упакованный в дорогой корнпапир, был сразу опознан по тиснению семейного герба.
Мужчина отбросил голову на подушки, наполненные гречневой шелухой, и отвел взгляд на стенку, закрытую старой картой британского географического общества. Готовность отправиться в навязанное путешествие напрямую зависела от выбора маршрута. Поколебавшись, он решил довериться конверту.
Геометрическая фигура архипелага островков-воспоминаний незамедлительно обрела узнаваемую форму; перетасованные события выстроились в строгиехронологические шеренги; с нескрываемым безразличием конверт выбросил белоснежные дирижерские руки и дал вступление.
4
Lacrymosa[2]
Старое городское кладбище, холодный апрельский дождь, перепуганный мальчик на первой встрече с мертвецом. Похороны моей бабушки. Ее смерть унесла тайну нетребовательной любви, никем на моем веку не разгаданную. Повстречав впоследствии жертвенную и безответную, трагическую и страстную — клянчащих наград, упоминаний, обстоятельной благодарности, но все же, пусть в малом, вызывающих в памяти погребенную с бабушкой, — не смог до конца освободиться от мятежной любви матери, отличной от иных подчинением чувственной и мыслительной воли. Запутанные лабиринты ее откровений, не в согласии с возрастом сына, печально провожающим закатившее детство, советы и наставления, против ничтожных знаний правил взрослой игры завели в угарную клеть, где мой голос умолк, а вскоре был утерян.
Sanctus[3]
Отец, потомок древнего дворянского рода, наследник девиза «смелым помогает удача», последним транспортом покинул взбунтовавшуюся отчизну и осел в Париже. Добровольно сдав местным властям огнестрельное оружие, папенька растворился в мелких заботах. Встреча с матушкой, нещадно дразнившей неудачливого воина прямым родством с погромщиками Бастилии, завершилась капитуляцией великодержавной иллюзии времен крымских сражений. Отец перестал быть опасен кругу своей избранницы, и это во многом определило мое появление на свет божий.
Родившись в семье смешанных взглядов, традиций и привычек, странных мутантов с оборванными связями, я взрослел, собирая пыльцу за границей происхождения, с настроением утраченной родины, местонахождение которой неизвестно, и мессианской убежденностью в собственном многовековом скитальчестве. Наивно полагая возможным оспорить закономерности графика зависимости величины пути от величины времени, совершал неизменное душевное движение на встречу с ней, неизвестной землей.
Удручающая зависимость и ощущение вокруг чужого, необходимость наконец-то взломать замки и — не поминайте лихом — сподобило к намеренному изучению специальных наук в колледже, а затем в университете провинции Хэйлунцзян, куда нас, с будущим вирусологом Климентом Лурдинисом, в прямом смысле, занесла нелегкая.
Diesirae[4]
Увлечение теорией вирусной этиологии раковых заболеваний, не отрицающей нежной связи с вдовой-лаборанткой, совпало с началом новой войны, охватившей большую часть мира.
Недобросовестные прогнозы, растерянность, если сделать усилие на пути к истине — сопротивление к перемене утоптанного вольного места заставили замешкаться в выборе решения, и как-то в куцый срок выяснилось, что на многие годы мое положение определено японским оккупационным командованием.
Мир быстротечен.
Дым от свечи уходит
В дыру на крыше.
Японцы — блестящие декораторы китайской философии. Кто бы мог подумать, что поэту посильно в трех строках передать необъятность конфуцианской тезы «хаос-космос», а палачу — развить ее до практического пособия по уничтожению потомков легендарного мыслителя.
Пережить ад японского плена помогло быстроногое обучение законам драматургии кровавого спектакля. Тяга убийц к ритуалу сгубила намерение покончить со мной. Неизменно следуя в строгой последовательности и ритме, как во время чайной церемонии (веками умалчивая, что чай все же китайский), вероломные самураи выпускали из внимания паузу, таившую спасение обреченным. Тому, кто не постиг горестной науки, — голова с плеч. Я увертывался, как мог, и закопал армию менее везучих, заморенных голодом и истязательствами, расстрелянных на потеху.
Скотское заточение вылепило во мне примитивную требовательность, не иссохшую с годами: от воды — утоление жажды, от огня — согрева, от животного — жертвы, от человека — покоя.
Benedictus[5]
Окончание большой войны пришлось на мое двадцатипятилетие, возраст взвешенных поступков, на что настойчиво указывали представители новой власти в голубых шинелях, не распознавшие в перепетой на иной лад фамилии отзвук могучих елецких колоколов.
В числе подлежащих интернированию я ожидал пароход на Европу и в последний момент передумал, помыслив с собой начистоту, что сулит возвращение. По части карьеры в науке боюсь не договориться с совестью. Незадолго до начала мировой бойни, группа, куда мы входили с Лурдинисом, приблизилась к разработке вирусов нового поколения, история назовет открытие бактериологическим оружием. Близорукого грека-конформиста не спасло сотрудничество с японскими живодерами, после серии «успешных» экспериментов над американскими военнопленными его растворили в чане с кислотой. Добровольное участие в построении цепи зависимости беззащитного человечества от ученого тщеславия, каприза, зачастую щедро оплаченной подлости — увольте. Ячейка социалистов, со скудным запасом порочных лозунгов? Иностранный легион, пьянство? В убогой колоде осталась последняя, главная причина сдать посадочный билет — кипучая, фальшивая любовь чужих родных.
Я выбрал транспорт, уходящий на Австралию, но прежде присутствовал на казни лагерных душегубов, повешенных не по деяниям буднично, без массового скопления народа, уставшего от насилия.
AgnusDei[6]
Причал столицы штата Новый Южный Уэльс запрудила толпа ликующих островитян. Пухлое звучание медных, букеты полевых цветов, восторженные речи и флаги, флаги, флаги — беглое впечатление от свидания с островом «золотая клетка».
Пройдя медицинское обследование (нужно признать, качественное и бесплатное), получил койку на окраине города, в бараке, переполненном узниками нацистских застенков. Спеша забыть страх и унижения, европейские подранки воплощали на австралийской земле американскую мечту: сбивали рабочие и коммерческие артели; создавали семьи; строили костелы и синагоги; заводили опереточные романы с трагической развязкой; не гнушались краж.
Мой образ жизни — постыдное исключение: не учился, не работал, не торжествовал, не хулил, валялся в своем закутке, в обществе книг на счет скромной, но постоянной помощи благотворительного фонда. Признаться, другого не искал, за вычетом двух, трех, вечеров в неделю, в которые посильно восполнял пробелы по химии и биологии у стайки подростков, упустивших учебные сезоны. Наиболее живо в их среде обсуждался состав, способный вывести лагерные номера.
Как-то утром чересчур взволнованные родители обнаружили в моей постели пытливую ученицу, свою дочь, хрупкое творение польских евреев.
Свадьба походила на образцовый шабаш, где сплелись иудейские обряды с целованием креста, исходящие жиром свиные бока с фаршированной рыбой. Скоротечная женитьба имела приятное дополнение, общественный комитет барака выделил молодоженам угол.
Десять месяцев спустя на свет божий появился мальчик. Его мама скончалась родами.
Offertorium[7]
Принудительная мобилизация чувства долга вынудила отправиться на поиски прокорма безутешной семьи. Попытки дольше недели удержаться на рабочем месте оглушительно провалились, и не суть важно, что составило основную причину неудач: безучастный, невпопад, бой собственных курантов против ритмичного тиканья задорных сообществ или неспособность принять себя безупречным продолжением коллектива, — всякий раз дело заканчивалось скандальным расчетом.
Вскоре мне улыбнулась удача. Знакомый француз устроил протекцию к вербовщику старателей на золотой прииск в Новую Гвинею, с контрактом в пять лет. Вперед платили хорошие подъемные.
Старики с благодарностью приняли деньги, показали спящего малыша и, благословив на древнем языке, покинули мою жизнь.
Попрощаться с цветущим островом смиренно и с легким сердцем не позволило тягостное чувство обреченности, неизбежность провести бок о бок дымные годы в компании пьяных разноязыких авантюристов, развалившихся на палубе хлипкого суденышка.
Tubamirum[8]
Островной порт Маданг походил на выгребную яму. Страна перекати-поле переживала политическую мутацию: в прошлом немецкая Папуа воссоединялась с британской Новой Гвинеей под мандатом Лиги Наций, чтобы создать новое, зависимое от Австралии государство.
Это негаданное обстоятельство сосватало мне должность делопроизводителя компании, без потери полевых надбавок. Приличный немецкий примирил документацию, сваленную в мешки со времен Бисмарка, с требованиями австралийских хозяев, и впредь составление отчетности велось на английском языке. Руководство полностью положилось на мое усердие под контролем немца по имени Людвиг.
Людвиг объявился в здешних краях за два года до моего появления, начинал разнорабочим, быстро продвинулся и занял место управляющего. Он ненавидел фашизм и евреев. Фашисты вызывали у него рвотные спазмы, в том числе за нетерпимость к евреям, а недоказанная избранность народа Книги, и, как следствие, высокомерное отношение к немцам, порождало неприятие евреев. Путаная философия лавочника, проходившего свои университеты на пограничье краха Веймарской республики и взлета национал-социализма, не мешала поддерживать отношения, близкие к приятельским, тем паче, строить их было не с кем.
Минуло четыре года, я исправно пересылал две трети жалованья на воспитание мальчика поначалу родителям его покойной мамы, а после их трагической гибели в огне сиднейского пожара — в адрес городской мэрии, взявшей попечительство над ребенком. Мне казалось, что ему ни к чему знакомство с жизнью добытчиков копры и дружба с детьми, говорящими на чимбу и камано.
Отдельно следует сказать о европейской родне. Получив извещение о моем избавлении из плена, родители и пережившие войну родственники завалили почтовые отделения Харбина, а затем Сиднея строгими предписаниями немедленно оформить надлежащим образом документы и отбыть по месту жительства семьи, принять у стареющего отца дело, а также осчастливить браком незаметно окуклившуюся кузину. Постепенно взятый тон сбился на увещевания, позже — на непривычные, так не свойственные им просьбы и даже кроткие мольбы, а с появлением барачной жены вовсе захлебнулся. Иногда сестра сообщала об «увядании корней», неумно высмеивая старческие странности, впрочем, и эти записки оставались без ответа. Мне нечего было писать людям, в чью любовь не верил.
Сокрушенная сиротством племянника тетка затребовала через нотариуса разрешение на переезд мальчика в Европу. По чести, это было правдой, я ответил согласием.
Hostias[9]
Двенадцать лет островной жизни по строгому расписанию, не допускающему отклонений (перечень займет не много места: конторская возня, игра в карты под стаканчик пальмовой водки и совокупление с манерной толстушкой, женой местного аптекаря), завершились служебным расследованием нашей деятельности. Неэффективность прииска привлекла внимание нового генерального менеджера, благословившего в затерянный край экспедицию дознавателей.
Череда пристрастных допросов подтвердила худшие опасения, оказалось, предприимчивый Людвиг давно выделился в самостоятельный промысел, с разветвленной сетью сообщников. Присвоенное золото сбывалось контрабандистам, водившимся в Соломоновом море. Разоблаченный вор пошел на сделку со следствием в обмен на имена подельников, предварительно выторговав некоторое снисхождение. То ли он свыкся и не допускал мысли о разлуке, или циничную ложь продиктовал более низкий предлог, тем не менее, мое имя угодило в преступный список.
Благоразумное решение нанять дельного адвоката и доказать свою невиновность, учитывая оговор пакостного немца и ретивость следователей, не допускающих сомнений в моей причастности к подлогу, было отнесено к бесперспективным.
Не дожидаясь заключения под стражу, налегке, без каких-либо угрызений совести, я бежал, нанявшись матросом на корабль, ходивший под либерийским флагом.
Luxaeterne[10]
Всякий раз, начиная с отъезда из Франции, покидал чужую землю в надежде окончания скверного сна и возвращения в дом, который сразу признаю по сокровенным, уютным запахам, милому, покойному укладу, окружению незлобивых, мудрых людей. Мне не нравилось признаться, что его могла распознать только бабушка.
Судно держало курс на Африку.
Tractus[11]
В наследство от Людвига досталась книжонка-комикс с выдержками из Ницше, сносное отвлечение в трехмесячном плавании. Сникший дух нуждался в поддержке, и, возможно, космогоническая шарада «…чего требует философ от себя прежде всего и в конце концов? Победить в себе свое время, стать безвременным» его несколько укрепила. На пути к грушеподобному материку я принял решение не селиться в городе, в глуши легче затеряться, к тому же массовое скопление непрошенных, как правило, заинтересованных в собственной выгоде советчиков всегда вызывало у меня страхи и неприязнь.
Kyrieeleison[12]
Предложение поступить на службу в школу учителем французского языка с предоставлением жилья и сносной почасовой платой привело в креольскую деревушку, одиноко зависшую на южной оконечности страны (о названии умолчу из соображений личной безопасности), расположенной на западном побережье черного континента.
Утраченное родовое гнездо с «запахами и окружением», раскинулось на берегу грязной речушки, в которую местные жители сливают нечистоты.
Сонная власть, изучив сопроводительные документы, оторопело уставилась на белого (как выяснилось, единственного в поселке), силясь понять побудительные причины добровольной ссылки. Часом позже мне выделили жилье на улице Хо-Хо и прислугу, креолку шестидесяти лет, с загадочной улыбкой без повода.
Учить, по правде сказать, было некого. При попустительстве родителей, ребятишки посещали школу, когда заблагорассудится, предпочитая свободный график. Государство выделяло малые средства на образование, но и их по пути разворовывали, так что не оставалось ни гроша на приобретение учебников, собственно, не нужных революционному населению, предвкушавшему победу расового большинства с немедленной отменой окаменелых институтов. Взамен планировалось воздвигнуть нечто невразумительное, не вмещающее математику, естественные науки и чуждые языки.
Чтобы окончательно распутать, следует окончательно запутать, иного объяснения бунтарству снизу не нахожу. Малограмотные группки, озлобленные собственной леностью и ведомые убогими желаниями, громили им же принадлежащую собственность. Попытка растолковать черным народовольцам нелогичность их поступков, чреватых сиротством семей в отсутствие осужденных трибуналом кормильцев, неизбежность встречного насилия, бессмысленность проливаемой крови — в лучшем случае встречала сочувствие к неизлечимой форме идиотизма, не позволяющего понять кураж разрушения и тюремного мученичества.
В школе я появлялся все реже и проводил время дома за чтением выписанных книг или игрой в домино, под сип патефонной иглы. Этого мастодонта Санчо (после краткого пересказа творения Сервантеса, прозвище вызвало у креолки благостное умиление) разыскала в чулане. К нему нашлась дюжина пластинок.
Rextremendae[13]
Меня искали родные. Об этом сообщил почтальон, милейший дядька, читавший чужие письма и официальные отправления, восполняя тем пробелы в грамматике.
Меня искали австралийские власти. Эта весть поступила от мирового судьи, грустного пьяницы. Не берусь утверждать, что убедило законника придержать донос — сага о вероломном Людвиге, вероятность остаться без собеседника и собутыльника, — как бы там ни было, в карающие органы ушла лаконичная справка об окончании мук раба божьего, почившего в относительном расцвете сил. «С мертвого не спросишь», — философски заключил судья, подписывая подложный документ, затем мечтательно добавил: «Отмучился».
Recordare[14]
Незаметно что-то кафкианское просочилось в мою жизнь. Я был и не был. Утлые домишки-бусинки, разбросанные вдоль ржавой реки; потасовки седых от пыли детей; черные великанши, перекатывающие похотливые ягодицы, по дороге на плантацию; нелепый чужой язык; кабинет и спальня, доселе излучавшие объективные колебания, превратились в ирреальный фон, немую, размытую массу, словно разладилось подключение к окружающему миру. Оболочка, не принимающая извне, не пропускала и наружу: я набухал сомнением, запоздалыми, едкими оценками своего присутствия, не обязательного, пустого в итоге, в других судьбах и землях; меня распирали каменные катыши знаний, эмоций, чувств, скопленные в личное пользование и никогда полно не востребованные; остервенело барабанили по остову утраты, без компромисса утвержденные непреклонной гордыней; в тупике собственного продолжения, которым мог считаться сын, гадливо гримасничала потеря, столь же очевидная, как и юридический факт смерти отца.
Libera me[15]
Преждевременно приглашенная смерть, не тая удивления казусом заблаговременного вызова, обстоятельно знакомила с приговором, не спеша, разворачивая свиток. Изготовившись к разбору сенсационных злодеяний, гостья, на правах заботливой хозяйки, приготовила чай покрепче, растопила камин, готовый частями сжирать главы моей жизни. Но вскоре утомилась содержанием досье, серым с пропусками, и не без укоризны посетовала: мол, нечего тревожить раньше срока, такую чепуху успеется переварить и за отведенное порядком мгновение. Благодетельность сменилась разочарованием и, потеряв интерес, она приговорила мое тело языком вычурной латыни к неподвижности, — в насмешку или в наказание оставив нетронутым мозг.
Credo[16]
Если позволительно грешнику отсылать раскаянье, примите его все, кто по доброй воле готов меня простить.
5
Прежде, чем отправить нераскрытый конверт в огонь, помощник судебного исполнителя старательно изорвал его в клочья, но это произошло порознь от событий, окончательно обрушивших крышу над кабинетом доброго белого, навсегда покинувшего креольскую деревню и нашу землю. Больше о нем не вспоминали.