Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2007
На вырост
Последний раз мама отвела Рому в детский сад полжизни тому назад. В тот день его не забрали домой, а потом мамы нигде не оказалось. И больше она не появлялась. В тот последний раз она положила к нему в детсадовский ящичек с одеждой коробку, а в коробке были сапоги. «На вырост», — сказала мама. У воспитательницы Клары Петровны сразу загорелись глаза, когда она увидела, что мама кладёт Роме в ящик какой-то подарок. Ей, наверное, хотелось забрать сапоги и отдать их своему сыну, который был старше Ромы и наверняка смог уже их носить, не дожидаясь счастливого момента. И, кажется, уже тогда сутулая Клара Петровна знала, что Рома никогда не вырастет и не повзрослеет, а будет таким, какой есть — маленький, с широко расставленными глазами, плоским носом, заикающийся чуть-чуть.
— На площадку! — скомандовала Клара Петровна, когда мама Ромы ушла, чтобы никогда больше не вернуться.
На площадке, в большой квадратной песочнице, все лучшие места были уже заняты, а Генка успел даже насыпать огромную песочную гору и приступил к прокапыванию в ней сложной системы нор и комнаток. Высшим классом в этом деле считалось сделать выход где-нибудь посреди горы и обустроить вокруг образовавшегося окошка балкончик, чтобы ночью на него могли выходить Песочные Человечки и любоваться окрестностями песочницы. Они были очень злые, эти Песочные Человечки, поэтому их следовало задабривать всякими архитектурными изысками. И вызывать Песочного Человечка — во время тихого часа — дозволялось не каждому, только тому, кто успел за день построить целый город, пустить в него машинки и танчики и понавтыкать веточек с куста шиповника. Однажды Кузя-альбинос довызывался до того, что ослеп: засыпало ему глаза песком — прямо под кроватью! Он их тёр-тёр, а потом как закричит — так все сразу и проснулись, а воспиталки и нянечки прибежали, вытащили его за ноги, за руки, унесли куда-то и не вернули назад. Что стало с Кузей-альбиносом, никому не сказали, а вместо него взяли другого мальчика и положили его на Кузину кровать.
Никита, который был уже большой и готовился идти в школу, часто рушил песочные города. Набегается, налазается по деревьям, а потом запрыгнет в песочницу и всё потопчет. Смеётся — а всем обидно. Роме в первую очередь. Нельзя же так: люди старались, работали, а тут взяли и сломали! Тем более такой большой и умный Никита: ему уже учиться пора, а он всё маленьких обижает. «Вот бы и мне скорее вырасти… — вздыхал Рома. — Тогда я не буду рушить песочные города, а буду защищать всех песочников. Пусть себе строят на здоровье!» Но Рома переставал расти. Это не сразу стало заметно, хотя началось, похоже, после исчезновения мамы — в первую же ночь, когда он остался в саду после ужина и до самого утра. В эту ночь пришёл к нему Песочный Человечище — а никто не вызывал его тогда! — пришёл и показал кукиш, спрятанный в кармане. От него пахло кошками и влажной листвой.
Дни смешались. За Ромой иногда приходили бабушка с дедушкой, всё больше забирали его только на выходные, заводили к себе в квартиру, кормили борщом со сметаной и ничего не говорили. Сидели и молча смотрели, как он ест борщ, разве что вздыхали негромко. А ночью стонали. У бабушки с дедушкой Рома всегда отсыпался вдоволь, отъедался, и ему потом было очень тяжело возвращаться в детский сад, где на него орали воспитательницы и называли поганцем. Клара Петровна любила иной раз пригрозить детской колонией, а что это такое, Рома так и не понял. Он знал, конечно, что детям можно выстраиваться двумя способами: в шеренгу и в колонну… Может, в детской колонии разрешают только в колонну? Тогда это ничего. Зачем тогда запугивать? Можно ведь и просто в тёмный угол поставить, где нисколечко не страшно и можно бездельничать, в то время как остальные дети должны лепить из пластилина медвежат и выщипывать из цветной бумаги профили доброго дедушки Ильича. Его тоже пытались вызывать — на блюдечке с маслом, — но являлся обычно скрюченный и скособоченный жук, скрипел усами и топал всеми шестью лапками. Портрет Ильича висел высоко-высоко — так, чтобы ни одна воспиталка не достала и не напакостила ему, — висел и сердито смотрел на Рому со своей вышины. Рома думал, это оттого, что он провинился чем-то перед Ильичом, например, тем, что плохо кашу кушал и совсем не рос. Когда Рома завтракал, портретный Ильич глядел ему прямо в затылок. Но ведь был где-то настоящий, самый-самый главный Ильич, которого кому-то из детей удалось вызвать — ну хоть один раз! И с верой в это Рома сдерживал своё отвращение к перловке и терпеливо глотал её слипшиеся куски.
В эту самую перловку иногда подбрасывали куски мяса, но кто именно подбрасывал и, самое главное, зачем, Рома не знал и чувствовал, что не узнает никогда, потому что не вырастет. Куски обеденного мяса, похоже, были декоративными, как и те фрукты из парафина, которые лежали на полках рядом с игрушками. О том, что парафиновые фрукты были интереснее и вкуснее настоящих, свидетельствовали покусы на их ярких, даже немножко светящихся боках — белые покусы, обнажавшие полупрозрачную твёрдую мякоть. Но, в отличие от парафиновых фруктов, за покушение на которых ругали и ставили в угол, мясо нужно было, наоборот, есть, и не просто есть, а долго и нудно жевать. Воспитательницы, бродившие туда-сюда между столиками, сурово говорили: «Жуй. Жуй тщательно. Жуй хорошо». Рома дожёвывал куски мяса до состояния уже далее непережёвываемой и безвкусной массы, которую было невозможно проглотить. Никто никому не говорил: «Глотай. Глотай бодро. Глотай с радостью» и так далее… Поэтому Рома и не глотал мясные жевки, а складировал их за щекой, чтобы не мешали пить компот. В это время, когда все приступали к поглощению компотной мякоти, в Никите, сидевшем рядом с Ромой, просыпался зверь: Никита хватал липкую ложку и огревал ею кого-нибудь слева от себя — по лбу! В столовой поднимался визг, начинал рыдать и сам Никита — рыдал и слизывал с ложки налипшие на неё волосы. Тогда его выводили из-за стола и отправляли в туалет, где насильно запихивали под струю холодной воды в низенькой широкой раковине, чтобы потом вернуть его, уже спящего, во время тихого часа.
Шум столовой казался Роме слишком обыкновенным и привычным, поэтому он любил его разнообразить: например, с силой затыкал себе уши, а потом резко отпускал — и делал так быстро-быстро, чтобы шумовой фон начинал ритмично пульсировать, вводя Рому в состояние блаженства, граничащего с ужасом. А что если он перестанет так делать, а булькающий гул в ушах не прекратится?! А что если это так навсегда?!
В конце обеда из кухни под руки выводили старую шеф-повариху, полуслепую узбечку Дильфузу-опу. Дильфуза-опа приподнимала голову, кивая острым подбородком, и скрипучим голосом произносила что-то вроде: «Па-а-аку-у-у-ушыля деты-ы-ышкя-э?» — и детишки должны были вскакивать с мест и хором отвечать по-узбекски: «Ра-хмат!» — что значило спасибо. После этой церемонии все шли в большую тёмную спальню, где строго на строго запрещалось не спать — не шуметь даже, не разговаривать и перешёптываться, а именно бодрствовать, даже с закрытыми глазами. Воспитательницы первые полчаса тихого часа подходили к каждой кроватке и махали ладонями перед опущенными веками детей. Кто выдавал своё бодрствование вздрагиванием глазных яблок, наказывался шлепком и лишался полдника. Рома давно уже научился имитировать сон, поэтому глаза его никогда не дрожали, так что Клара Петровна или Зоя Макаровна с умилением гладили его по волосикам. После контрольного обхода, когда воспиталки удалялись, оставляя в спальне одну сонную нянечку, тётю Васю или тётю Пашу, Рома открывал глаза и мог избавиться от клейких мясных жевков за щеками. Его кровать одно время стояла рядом с чугунной батареей центрального отопления, выкрашенной в грязно-голубой цвет, потому нельзя было не воспользоваться такой прекрасной возможностью разложить на ней бледно-коричневые комочки, извлечённые изо рта. Они усыхали и становились лёгкими-лёгкими, с ними потом можно было играть — любоваться их причудливыми формами, угадывать в них очертания животных и воспитательниц. Один из старых жевков, тощий и покрывшийся пылью, напоминал Роме Клару Петровну. Рома живо представлял себе, как она сейчас, когда все делают вид, что спят, копается в его вещмешке, сшитом мамой из старой наволочки, и любуется его — его, Ромиными! — сапогами! А где-то в школе, большой и счастливый, ждёт не дождётся сын Клары Петровны, когда же ему принесут — не чьи-нибудь, а Ромины! — сапожки, купленные мамой на вырост. А два других слипшихся жевка удивительно были похожи на саму Ромину маму! Один — лицо, другой — причёска. Или Рома уже забыл, как она выглядит? А что тут помнить — как все мамы… Приходят же к другим мальчикам и девочкам и забирают домой.
Коллекцию высушенных мясных жевков на батарее обнаружили по веренице мурашей, которые проторили себе уверенный путь к богатым запасам пищи — откуда-то из игровой комнаты, из трещинки в стене. Мураши успели искрошить и растащить по кусочкам Ромину маму и приступили было к Кларе Петровне, но она сама, видимо, почувствовав страшную угрозу быть заживо съеденной, разоблачила коварный замысел жестоких насекомых и заставила Рому выкинуть остатки бесформенных мясных сухариков — в унитаз! А потом пришлось ещё вымывать и вычищать всю батарею едким порошком и тряпкой.
И Рому переселили на другую кровать, рядом с Настей. Настя была девочкой, то есть говорила «я сама», а не «я сам» и была, как и все девочки, лишена преимущества писать стоя, хотя не совсем в этом заключалось преимущество мальчиков, а немного в другом: Рома-то мог писать и сидя и стоя, а Настя — только сидя, — и эта избыточность одного и ущербность другой заставили их глубоко исследовать причины такой несправедливости.
—Покажи мне свою писю, — сказала Настя Роме во время того редкого тихого часа, когда из спальни отлучилась и нянечка.
—А ты мне свою! — ответил Рома.
Так они сошлись во взаимном интересе. Ещё интереснее было не просто внимательно рассмотреть, но и пощупать. Роме понравилось, но чем именно — он так и не понял. Не понимал он и того, почему ему больше хотелось увидеть не Настину писю — которую, конечно, тоже приятно видеть и трогать, — а именно Верину — девочки Веры из старшей группы… Наверное, потому, что сама Вера ему чем-то больше нравилась. Но чем?.. И при чём тут её пися?
Однажды он случайно подсмотрел, как Вера, укутанная банным полотенцем, шла из душа к своему ящичку, чтобы одеться, — и увидел, как полотенце упало с её бёдер, обнажив загадочную прорезь — увы, точно такую же, как и у Насти! Вера неприятно заверещала, обернулась полотенцем и швырнула в сторону Ромы шлёпанцем. Похоже, она заметила, что он следит за ней, и, возможно, нарочно разыграла весь этот спектакль. Но зачем?
Жизнь ставила перед Ромой всё больше вопросов, на которые никак не находилось ответов. И никто ему их не подсказывал, все только и делали, что мучили его, особенно воспиталки.
Загадочна была и жизнь других мальчиков, а не только девочек. Например, Николка. Он был сыном поварихи, а потому практически жил в детском саду, даже ночевал с теми, за кем не всегда могли приходить родители. Воспиталки считали Николку хулиганом, шпаной, но ничего не могли с ним поделать: его большая мама, с трясущейся багровой шеей и мешками под глазами, каждый раз вступалась за него и грозилась бросить крысиный яд воспиталкам в суп, если они не оставят в покое её кровиночку. Но тот был больше похож не на кровинку, а скорее на картофелину, и Рома уважал Николку — за то, что его мама могла отравить воспиталок, и не чем-нибудь, а крысиным ядом! Крыс Рома видел только на помойке во дворе садика, где их, однако, никто не травил, а Николка даже отлавливал их голыми руками и засовывал девчонкам за пазуху. Однажды он поймал бездомного щенка и обмотал его всего изолентой, так что получился синий свёрток, вроде мумии, который ещё дня два шевелился на дне песочницы, пока дворник дядя Боря не вынес его на мусорку.
— Смотри на него, смотри! Не отводи глаза. И не хнычь! — поучал Николка Рому, хотя Рома совсем и не думал хныкать. — Так надо. Пусть мучается.
Замотанный в изоленту щенок лежал на боку и дрыгал одной лапкой.
А потом Николка открыл Роме тайну существования запретных слов: он пока знал, как они пишутся только, но прочесть не мог — и нацарапал несколько на шкафу, рядом с немецкими крестами, которые положено было рисовать на вражеских танчиках и самолётах. После этого шкаф сгорел, что сильно развеселило Николку, и он попросил Рому начертить одно из слов, из трёх букв, прямо у него на лбу. Рома аккуратно, наслюнявив химический карандаш, вывел на лбу у Николки положенные три буквы, как он их запомнил. В тот же день Николку насмерть сбила машина, а мать его уволилась из детского сада, и больше её никто не видел.
А Гриша читать уже умел и прочитал таки это запретное слово со лба мёртвого Николки, произнёс его громко и отчётливо, приведя воспиталок в неописуемое бешенство. Они потом долго и нудно объясняли всем детям, в особенности мальчикам, что слово, которое выкрикнул Гриша, говорить нельзя, что это плохое слово и говорят его только бандиты, а бандиты все сидят в тюрьме и убивают хороших людей. Но Рома им совсем не поверил, а слово это крепко-накрепко запомнил и пугал им девчонок.
Но время шло, а он всё не рос — и никто не замечал этого, кроме зловредной Клары Петровны. Как она взбеленилась, когда дети в садике начали крестись! Первым крестился Гриша, специалист по инопланетянам и летающим тарелкам. Как-то пришёл он в сад, довольный-довольный, и говорит:
— Всё, меня покрестили! Теперь я и сам могу крестись!
И стал показывать, как это делается: складывал пальцы щепоткой и важно проводил ею ото лба к животу, потом прикладывал поочерёдно к плечам. Рома пытался повторить за ним, но Гриша его одёрнул:
— Ты чего! Сам-то крещёный? Просто так — нельзя: Боженька накажет.
— Ну так ты и покрести меня, — отвечал Рома. — Чтобы я тоже смог… себя… Ну, как тебя…
Гриша смеялся:
— Ба-лда! Пусть твои родители и ведут тебя, и крестят пусть там, и маслом намажут где надо. Это не моя специальность. Я — по НЛО!
Тут Рома совсем расстроился: откуда же взяться родителям? И бабушка с дедушкой давно уже перестали забирать его к себе и кормить борщом. А то, что без масла, — это ничего, это же не самого Ильича вызывать! А Ильич — он-то, конечно, всех за просто так крестил, без всякого там масла. Когда Рома заикнулся было о том, какой Ильич добрый, Гриша стал ещё больше смеяться:
— Да ты что! Ленин — ду-рак, дур-р-рак! Дурень! Дурачина!
Рома не выдержал такого оскорбления и двинул Грише изо всех сил по уху, а Гриша схватил его за чубчик и ткнул носом в песок — и не куда-нибудь, а в тот угол песочницы, где кошки писают. Рома насилу вырвался — чуть не задохнулся — и перед тихим часом шёпотом, на ушко, рассказал Кларе Петровне, чтo Гриша говорил о самом Ильиче… А потом весь тихий час, назло Грише, крестился под одеялом: а вдруг поможет вырасти?
А Грише — так и надо! Получил по заслугам. У него и так всё есть: и брат, и сестрёнка, и мама с папой, а бабушек-дедушек не один комплект, но целых два. Может, у него где-нибудь были ещё вторые мама с папой, запасные, только Гриша их никому не показывал — от жадности, наверное.
Потом Гриша вырос, бросил детский садик и пошёл в школу. И много кто пошёл — только не Рома. На него даже перестали обращать внимания: ну, живёт себе и живёт, хотя поначалу пригласили какого-то врача, очень такого чудно?го врача, странной профессии — уфолог. Дядей Димой звали. Он тщательно осмотрел Рому, изучил его ладони, всё искал на теле какие-то знаки, крутил у него над головой рамками, но так ничего и не нашёл. И понял вдруг Рома, что ничегошеньки-то в жизни не происходит! Произошло лишь однажды — когда он родился, а дальше — ни-че-го. А уфолог больше не появлялся, и только спустя некоторое время (сколько-то месяцев, а может, и лет) Рома подслушал разговор нянечек, что дядя Дима-то, оказывается, спился, а как это спился — о том нянечки и не говорили. Ясно было одно: в жизни дяди Димы что-то произошло, а в жизни Ромы — нет. Вот он и решил тоже как-нибудь спиться.
Летом на детскую площадку, чтобы детям было что пить, выносили чайник с холодной водой, которую набирали из-под крана на кухне. Но, поскольку воспиталкам самим было лень постоянно бегать на кухню, они то и дело посылали туда кого-нибудь из детей, а потом важно разливали воду по пиалушкам. Однажды послали Рому — а он только и ждал этого момента! Побежал на кухню, набрал целый чайник и, вместо того чтобы нести его на площадку, свернул за гаражи и стал пить из него холодную и вкусную белую-простую воду — большими жадными глотками. Выпил весь чайник. В животе потяжелело. Захотелось ещё. Рома вернулся к воспиталкам и, прерывисто дыша, сообщил, что расплескал воду по дороге, попросил набрать снова. Второй чайник еле осилил, но дойти до площадки уже не смог. Сел на табуретку под раковиной и выпучил глаза. «Теперь-то я точно спился!» — подумал Рома. Какое никакое, а событие…
Однако ничего особенного и не произошло, не считая того, что во время тихого часа Рома описался. Не пытался даже подняться с кровати — хотя он уже научился презирать шипение нянечек по поводу хождений во время тихого часа, — а совершенно сознательно описался, что вскоре теми же нянечками и было обнаружено — по струйке, просочившейся сквозь матрас: почти два чайника выпить — это, конечно, серьёзно, ни одна перина не скроет. Рому тут же выдернули из-под одеяла, потащили в туалет, засунули чуть ли не с ногами в раковину и выдали чужие трусы. В синий горошек. Зато сухие. «Такого гороха не бывает, — думалось Роме. — Горох, он или зелёный, или жёлтый». А ещё думалось ему, что нельзя так поступать с ним, нельзя лишать его маленькой, но радости — описаться в кровати, в своей кровати. Но в том-то и дело, что кровать была не его… Тогда чья? Уж не Клары Петровны ли? Или заведующей детским садом?
Но не только своей кровати не было у Ромы — не было у него и своего угла, куда можно было забиться, замуроваться, стать мурашиком и протиснуться в щель. Рому окружала мельтешащая толпа детских лиц — ревущих, писающих, спотыкающихся и постоянно куда-то вырастающих. Лица вырастали — и исчезали! На их место заступали новые, но тоже вырастали. А Рома — никуда не девался. Но однажды он придумал себе такой угол, где можно было спокойно забывать о том, что существует на свете вечная Клара Петровна, которая, наверное, потому стала вечной, что Рома перестал расти. Рома нашёл такое место!
В двух кварталах от детского сада — а Рома уже научился ночами выбираться через дырку в заборе, — на берегу мутного канала был пустырь. Точнее, сам канал, рассекавший центр города, образовывал вокруг себя пустырь, какое-то дикое место, внутреннюю городскую окраину, куда уходили умирать кошки и откуда не было видно не только самых высоких в городе домов, но даже телебашни, и ветры дули на этом пустыре какие-то особенные — горячие южные ветры, причём дули и ночью, когда Рома, урча животом от невкусного ужина, добегал до пустыря и вспоминал, что о таких точно ветрах ему рассказывала мама: эти ветры, говорила она, — это афганцы, они дуют с тех самых гор, где погиб твой папа. Его убили и закопали в гору, а тех, кто его закопал, тоже убили, но привезли домой, а тех, кто их всех убил, тоже, наверное, убили и закопали в гору, потому что там — их дом. А у Ромы дома нет.
На краю пустыря, возвышаясь над каналом, сгрудились развалины древнего города — и не развалины уже, а глиняный холм, давно изрытый археологами и просто любителями поковырять землю, вроде заядлых песочников из детского сада, только ковыряться в твёрдых склонах глиняного холма они бы не смогли, а в оплывшей крепостной башне устроили себе туалет уже совсем не кошки, а неизвестно кто. Под одной из стен — или тем, что осталось от стены, — под виляющей глиняной грядой, Рома нашёл себе нору, пещерку, выкопанную то ли зверем, то ли человеком. Вход в неё был довольно узок и зарос колючкой, но внутри оказалось просторно, прохладно и сухо. Сюда он и уходил по ночам, прихватив с собой мешочек с сапогами на вырост. Обувал сапоги и сворачивался калачиком — и становилось ему хорошо-хорошо. А снаружи, прямо на небе, луна горела, и свет от неё попадал к Роме в норку. Иногда приходили те, кого Рома с друзьями, давно уже выросшими, когда-либо вызывал: Пиковая Дама, Ильич, Пушкин, Песочный Человечек, Матный Гномик, Жвачный Король, Виктор Цой, Микки-Маус, Батюшка Поп и многие другие. В саму нору они зайти боялись, бродили вокруг, так что Рома узнавал их по теням в лунном свете: с выступающей кепкой и бородкой, с добрым носом картошкой — Ильич; с большой кудрявой головой, а носом длинным и заостренным — Пушкин; если идёт по натянутой веревочке и ест конфеты — один из гномиков, а если несёт стакан в вытянутой руке, то, значит, сам Виктор Цой пожаловал.
Тени проходили молча и не давали Роме уснуть. Да он и не собирался просыпать такие счастливые часы! Рома лежал, и казалось ему, что он растёт, потому что ногам становилось как будто теснее. А может быть, это и сами сапоги ссыхались от времени.