Повесть
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2005
Когда-то.
Ты опять сидишь на лестнице?
— Ты меня любишь? — спросила она Голубева. Она часто его об этом спрашивала.
— Ну конечно! — ответил Голубев уверенным голосом и закурил.
Она немножко полежала и решила закрепить достигнутое.
— Ты правда меня любишь? — спросила она.
— Ну конечно! — уверенно сказал Голубев и затянулся.
Она лежала, уткнувшись носом в его бок, и дышала его телом. Тело Голубева пахло плюшевым мишкой, только без шерсти. На нем вообще шерсти было немного. Если только на ногах и на руках чуть-чуть. А грудь совсем голая. Ей очень нравилось, что грудь голая. Ей казалось, что так он еще больше похож на древнегреческую статую. Или на бога. Вечного и веселого. Как из дальнего путешествия. Ведь у богов нет волос на груди. Зачем им волосы? Для тепла, что ли?
«Какой он милый! — подумала она. — Только недогадливый».
Голубев действительно был недогадливый. Так и не догадался ни разу самостоятельно сказать, что любит ее. Еще он долго не догадывался, что ее можно не только фотографировать. Относился к ней как-то так… как одноклассник. Сядь на диван, да надень шляпу, да встань к окну, да закинь руку за голову, да возьми книгу, да не эту, вон ту, ага, вот так клево. Потом он открывал очередной том «Былого и дам» и показывал ей ее фотографии. И не только ее.
— Смотри, — говорил он. — Смотри, какой у Розочки изгиб бедер. А Катюшка-то, Катюшка! Ты глянь, какой круп! А у тебя что? Совсем ты, матушка, не стараешься!
Наконец, она не вытерпела, взяла его руки и положила себе на грудь. Это случилось через два месяца после начала фотосессии.
— Ого! — сказал Голубев. — У тебя грудь больше, чем у Маринки. — Потом помял ее, пощупал и добавил: — Но меньше, чем у Светки.
И повел ее в постель. Так все началось.
А вообще-то он отзывчивый. Всегда откликается, когда надо. Правильно отвечает на вопросы. Ни разу ее не подвел. «Ты меня любишь? — Ну конечно!».
— Ты меня любишь? — спросила она в третий и последний раз. Больше было нельзя. Она знала.
— Ну конечно! — ответил он и загасил сигарету.
Потом встал и пошел в ванну. Она тоже хотела с ним в ванну, но он ее не пригласил. А без приглашения ходить не следовало. Он не любил, когда без спроса.
По вторникам и пятницам она приносила ему продукты. Он ведь такой непрактичный. Сам даже хлеба не купит. Останется голодным. Ей приятно было думать, что если бы не она, он бы умер голодной смертью. Может быть, она бы даже согласилась на эту смерть, лишь бы чувствовать его зависимость. Иногда она представляла, как он лежит на кровати отощавший, небритый, ослабевший от недоедания и шепчет ее имя пересохшими губами. «Лика! Лика!» — выводят губы с запекшейся корочкой. Она входит. На ней длинное белое платье. На голове — красная шапочка. В руках — корзинка, полная молока, хлеба, яиц и почему-то стирального порошка «Лотос». «Я здесь, милый!» — торжественно говорит она и посыпает его стиральным порошком «Лотос». Для дезинфекции. Он ведь не только не ел, но и не мылся. Есть такое негласное, но очень правильное правило: если человек перестает есть, он автоматически перестает мыться, стричься, бриться и выбивать пыль из диванных подушечек. Закон распространения разрухи. На Голубева этот закон распространения тоже распространяется. Ведь он все-таки не древнегреческий бог, а просто Голубев. Итак, она посыпает его стиральным порошком «Лотос» с биоэнзимами, но уже слишком поздно. «Лотос» не помогает. Запекшиеся губы больше ничего не шепчут. Голубев погибает у нее на глазах, так и не помыв ушей и шеи. «И так будет с каждым, кто пренебрежительно относится к личной гигиене и регулярному трехразовому питанию», — думает она.
Прелесть!
Ей нравилось так мечтать, пока она тащила ему сумки с продуктами. Сумки она оставляла у входной двери, спускалась на один лестничный пролет, садилась на подоконник и ждала, когда он откроет дверь и заберет продукты. В принципе, дверь он не запирал. Не потому что был очень уж гостеприимен. Просто замок сломался, а починить недосуг. Ведь у него столько дел. Фотографии надо печатать. И вообще. В два часа он открывал дверь и забирал сумки. А она оставалась на подоконнике. Подоконник был широкий, удобный. На нем вполне уместился бы весь ее скарб вместе с нею впридачу. Она уже подумывала, не перенести ли сюда подушку и одеяла, но боялась, что соседи будут возражать. Она дремала, читала, разгадывала кроссворды и мечтала о порошке «Лотос».
— Ты опять сидишь на лестнице? — спрашивал он, наконец-то выходя на лестничную клетку и свешиваясь с перил.
Она кивала.
— Ну, заходи, — говорил он.
Она заходила.
Но не всегда. Чаще он не свешивался с перил и не спрашивал: «Ты опять сидишь на лестнице?». Чаще он только забирал сумки и сквозь открытую дверь до нее доносился женский смех. «Розочка, наверное. Или Азалия. Ладно, подождем. Уйдет же она когда-нибудь», — думала Лика и засыпала на своем подоконнике. Иногда сквозь сон слышала быстрые женские шаги. Иногда спала так крепко, что ничего не слышала. Но в общем и целом была права: все они когда-нибудь уходили. А она оставалась. На своем подоконнике. Где и утешалась своей правотой.
Вы спросите: а что же ИванПалыч? Как он допускал? Где был? Почему не вмешивался? Почему не надрал ей уши? Может быть, все это время ждал ее во дворе, прислонив к липе велосипед с подвернутым колесом? Ах, Боже мой! Вы что, так ничего и не поняли?
— Знаешь что… — сказал однажды Голубев.
В голосе его чувствовалось глубокое раздумье и даже как бы нерешительность. «Неужели?»— подумала она, и сердце выскочило из груди, как желток из скорлупы. Она поймала его и засунула на место. Нечего тут скакать. Еще ничего не сказано. И стала ждать продолжения. На что она рассчитывала? Да ни на что. Просто ждала, чуть-чуть придавив ладошкой сердце, чтобы не очень безобразничало.
Голубев молчал.
— Что? — шепотом спросила она. Вроде как подсказывала ему, что надо бы продолжить, а то мероприятие затягивается.
— Знаешь что, — задумчиво повторил Голубев — надо бы сделать композицию.
— Из цветов? — спросила она.
— Ага, — сказал Голубев и по обыкновению заржал. — Вроде того. Ты в следущий раз вот что… ты подругу приведи. Буду вас вместе снимать. Натюрморт из вас сделаю — пальчики оближешь! — и он со вкусом поцеловал кончики своих пальцев.
Потом они сидели на кухне и пили портвейн. Голубев объяснял, какая должна быть подруга. У него была идея контрастирующих мотивов. Непонятно? Ну, белое — черное, низкое — высокое, толстое — худое. И так далее. По контрасту. Поэтому он сначала устно объяснил Лике, что требуется искать, потом нарисовал на клочке бумаги, а внизу сделал пояснительную подпись. Как в альбоме «Былое и дамы». Возраст. Рост. Масть. Вес. Объемы. Особые приметы. А также привычки и вкусы. На всякий случай.
— Дурные наклонности не возбраняются, — закончил Голубев свою лекцию и сунул наглядное пособие Лике в руку. — А то ты такая…
— Какая? — спросила она опять почему-то шепотом, разглядывая нечто, нарисованное нетвердой Голубевской рукой и отдаленно напоминающее грушу.
— Нерасторкнутая, — сказал Голубев и налил.
— А почему ты из этих своих никого не позовешь? — спросила Лика и кивнула на альбом «Былое и дамы», раскрытый на странице «Дарья Кузьминишна. Учительница первая моя. 45 лет. Председатель совета дружины с тридцатилетним стажем. По утрам играет на горне. На вопросы отвечать полным предложением, иначе не засчитывает ответ».
Лика смотрела на Дарью Кузьминишну и недоумевала. Ведь у Голубева такой богатый выбор. Вот, Дарья Кузьминишна, к примеру. Зачем ему еще одна дама?
— Зачем тебе еще одна дама? — сказала она вслух.
— Ищу новые лица, — наставительно проговорил Голубев, как будто она была ребенком, а он воспитателем в детском саду. — Художник, знаешь ли, должен всегда быть в поиске. Иначе искусству…
— Что?
— То самое.
И Голубев выцедил из бутылки последние капельки портвейна.
Дура она, дура. Дура Кузьминишна. Она шла по двору и мысленно примеривала своих подруг к голубевскому заказу. Спросите: зачем ей это было надо? Очень просто. Голубевский заказ она восприняла как приказ. Ослушаешься, не выполнишь — поставят неуд и отчислят за неуспеваемость. Она боялась быть отчисленной из его жизни. Она не знала, что он ее никогда в эту свою жизнь и не зачислял. Не было в его жизни графы с надписью: «Лика». Много было разных граф, о которых она не подозревала, а такой не было. Ну, я погорячилась, конечно, когда сказала, что она об этом не знала. Знала. Еще как знала. Но пыталась сделать вид, что не знает. Вот и шла по двору, и бормотала: «Лидка? Нет, она слишком толстая. Галька? У нее ноги как бутылки. Может, Нинка? У Нинки передние зубы вперед. Ну кто же, кто?». Нет, чтобы подумать: «У Гальки ноги как бутылки, вот и хорошо, вот ее и приведу. Пусть посмотрит и сравнит. Мои-то — ого-го какие!». Нет. Такое ей даже в голову не приходило. Хитрые мысли ее не посещали. Хитрые мысли ведь тоже не всех посещают. Хитрые мысли ведь только тех посещают, кому собственные интересы важны. А ей Голубевские интересы были важнее даже собственных ног. Чего уж говорить об интересах. А для женщины, если хотите знать, отказ от собственных ног равен полному самоотречению. Конечно, иногда ей тоже хотелось похитрить и она начинала проворачивать в голове затейливые операции, но ни одну из них не могла придумать до конца. Собственно, она вообще не могла ни одной операции придумать. Ни с начала, ни до конца. Поэтому вопрос о толстой Лидке или зубастой Нинке даже не стоял.
Она вышла со двора, дошла до соседнего дома, где жила, поднялась на пятый этаж и позвонила в дверь соседке Веронике. Вероника в прошлом году на школьном конкурсе красоты заняла первое место. А в этом стала «Мисс институт стали и сплавов». У Вероники были белые крашеные волосы и французская тушь на спиральке. Еще у нее были трусы «неделька» польского производства. На каждый день недели— специальная пара трусов с картинкой. Зайчики там всякие, мишки. Один жираф. Вероника очень гордилась трусами и показывала их каждому встречному-поперечному, даже если каждый встречный-поперечный ее об этом не просил. Вообще-то ее никто об этом не просил. Ни встречный, ни поперечный. Не придет же нормальному человеку ни с того ни с сего просить девушку показать ему трусы «неделька». Вот вам, придет? Нет? И мне тоже. Я спрашивала у мужа, так он даже удивился такой постановке вопроса. Поэтому Вероника брала ситуацию в собственные руки и показывала трусы, не дожидаясь просьбы. Вот этой Веронике Лика и предложила помочь Голубеву в создании композиции. В этом смысле Вероника очень Голубеву подходила. Может быть, они даже были идеальной парой. И — никаких контрастирующих мотивов. Короче, Вероника с радостью согласилась. Она обрадовалась, что появился еще один зритель для ее «недельки», и сразу прикинула, что лучше всего надеть жирафа. Мишки — как-то избито. Зайчики — пошло. Котята — сентиментально. А жираф-то, что надо.
А Лика… Что Лика? Лика ушла домой успокоенная. Ей было чем отчитаться перед Голубевым. Домашнее задание выполнено. Может, неудастся избежать.
Голубеву Вероника понравилась. Он даже облизнулся. Жираф ему тоже понравился. Но жирафа он велел снять. Жираф ему был лишний. Вероника немножко обиделась и расстроилась. Но делать нечего — сняла. Потом Голубев поставил их к книжному шкафу и велел взять по книжке. Лике — Пушкина, а Веронике — Достоевского. Тут намечался сбой в его теории контрастирующих мотивов. Потому что Пушкин Лике в общем-то подходил. Я имею в виду Татьяну. А вот с Достоевским Голубев попал в точку. Вероника держала Достоевского вверх тормашками, щурилась французской тушью, улыбалась польской помадой и поглядывала на своего жирафа, отдыхающего на диване. Вот это мотивчик! Контрастирующий.
Голубев тоже щурил глаз. В объектив же двумя глазами не посмотришь. Но Голубев щурил глаз не только ради объектива. Голубев опускал объектив, но продолжал щурить глаз. Так он смотрел на Веронику и мечтательно щурился. Она тоже мечтала. Ну, вы знаете. О жирафе. В принципе, это было взаимопонимание. Лика их взаимопонимание почувствовала и слегка забеспокоилась. Но как следует обеспокоиться ей не дали. Голубев подтолкнул ее к выходу, сунул в руки ее скомканные тряпочки и сказал:
— Ты это… иди, посиди там… на подоконнике.
Она пошла. Спустилась на один пролет, села на свой подоконник. Подтянула ноги к подбородку. Уткнулась в них и стала ждать. Мимо проехал лифт с человеческой головой над дверью. Лифт был старый и очень скрипел. Ему было трудно подниматься вверх. Он жаловался. Она мимоходом пожалела лифт, но себя было еще жальче. Впервые она подумала, что зря привела к Голубеву Веронику, но сделать уже ничего не могла. Потом она уснула, но спала чутко, чтобы не пропустить, когда Вероника выйдет от Голубева. Вероника вышла через час. Лика услышала, как хлопнула дверь и снова заскрипел лифт. Она открыла глаза. Вероника, улыбаясь польской помадой, садилась в лифт. В руке она держала трусы с жирафом. Лика облегченно вздохнула. Наконец-то. Трусы с жирафом ни о чем не говорили. Они же с самого начала валялись на диване отдельно от Вероники. «Наверное, Голубев ее одну тоже фотографировал, — подумала она. — Он ведь такой трудолюбивый».
Она поднялась с подоконника, подошла к Голубевской двери и тихонько постучала. Дверь была полуоткрыта, но войти без разрешения она не могла. Голубев долго не открывал. Она уже стала думать, что придется идти домой, но тут он возник на пороге. Такой прекрасный. Мокрый, с полотенцем вокруг пояса и капелькой воды на кончике носа.
— Можно войти? — спросила она.
— Нельзя, — ответил Голубев.
— Почему? — спросила она.
— Меня нет дома, — ответил Голубев и заржал.
И захлопнул дверь. «Но ты же дома!» — хотела крикнуть Лика, но не крикнула. Побоялась. Просто стояла под дверью и ждала — вдруг он все-таки окажется дома. Прошло полчаса. Дверь открылась.
— Заходи, — сказал Голубев. Он ничуть не удивился, увидев ее под дверью. Он знал, что она там. — Заходи, я уже дома, — и мотнул головой. — В ванную иди.
Она пошла. В ванной мокли рубашка и джинсы. Она постирала рубашку, потерла воротник и манжеты пемзой. Потом поваландала джинсы в мыльной воде. Джинсы были тяжеленные. Она попыталась их выкрутить, но ничего не вышло. Тогда она решила повесить их на веревку. Пусть сами стекают. Но не смогла поднять. Она стояла у ванны и не знала, что делать с джинсами. Вошел Голубев.
— Ты еще не готова? — спросил он и закинул джинсы на веревку. — Давай скорей. У меня Дарья Кузьминишна через тридцать пять минут.
А с Вероникой он их еще несколько раз вместе фотографировал. С разным продолжением. Иногда за дверь выставляли Веронику.
Так прошло несколько месяцев. Вероника затерялась в дебрях института стали и сплавов, а Лика осталась. И вот теперь лежит и ждет, когда Голубев выйдет из ванной. Голубев выходит.
— Посиди со мной, — говорит она.
Голубев садится на край кровати.
— Ты меня любишь? — спрашивает она на всякий случай в четвертый раз.
— Ну, конечно! — привычно отвечает Голубев. — Ты завтра не приходи. Завтра отбой.
— Почему? — спрашивает она, похолодев.
— А-а! — Голубев машет рукой. — Завтра к Калерии Петровне переезжаю.
— Зачем? — спрашивает она.
— Да мы поженились две недели назад, — отвечает Голубев и начинает чесать ее за ухом. — Она все: «Переезжай, да переезжай!». Надоела прямо. Завтра перевозит.
— Зачем? — снова спрашивает она. — Зачем вы поженились?
— Да ты же знаешь. Родители из командировки возвращаются. Лучше уж с ней, чем с ними.
— А как же… мы? — опять спрашивает она.
— А что мы? — отвечает Голубев. — Ты лучше спроси, как я Азалии об этом скажу. Знаешь, какая она истеричная? Чуть что, начинает волосы драть. А у нее и так не густо.
Она спрятала голову под одеяло. Голубев посидел-посидел и ушел на кухню. Она лежала и боялась выглянуть. Она думала, что если Голубев увидит сейчас ее лицо, он покончит с собой. А этого она не могла допустить. Она не могла лишить человечество Голубева. Вдруг услышала странные звуки. Как будто чайник пытается засвистеть, но никак не может войти в полный звук. «Он плачет!» — подумала она и откинула одеяло. У двери, прислонившись к косяку, стоял Левочка. Слезы текли у него по щекам. Очки сбились набекрень. Маленькими кулачками он тер стекла. Может, перепутал их с глазами. А, может, у него просто не было сил добраться до глаз.
Сегодня.
Кто их звал на Землю?
Николаев был хорошим начальником. Он начал с туалетов. Обычно начальники после назначения начинают крепить дисциплину, но Николаев знал народные нужды. Он их нутром чуял. Видимо, был высокоорганизованной личностью. А может, Николаев и был сам народ? Николаев поставил новые унитазы, повесил туалетную бумагу, разложил мыло и приспособил над раковинами зеркала. Ну, не сам, конечно. Рабочих позвал. А сам Николаев никогда ничего не делал. Не считал нужным. Да, и застежки в кабинках. Застежки для туалета— первое дело. Без застежек от туалета никакой радости. Одна нервотрепка. Застежки тоже приколотили. И жизнь в редакции пошла совсем другая. Хорошая жизнь. Правильная.
Народ посетил туалеты, оценил и задумался о личности Николаева. Личность вырисовывалась любопытная. Во всяком случае, в курилках о Николаеве отзывались очень хорошо, хотя и не могли понять, на кой ляд ему сдались эти туалеты. Больше Николаев переоборудованием редакционной жизни не занимался, а сидел у себя в кабинете и, как уже было сказано выше, пулял стрелки в мишень. Ему было глубоко по барабану, чем занимаются его сотрудники. Если честно, он и в лицо-то мало кого знал. Еще его совершенно не интересовало, кто во сколько приходит и кто во сколько уходит. Бухгалтерша Марьвасильна сунулась было отпроситься к зубному врачу, но Николаев посмотрел на нее своими шальными глазами и произнес загадочную фразу:
— А мне-то какое дело? Идите, куда хотите.
Так сказал Николаев, и его слова долго потом отзывались эхом во всех углах редакции. Их пытались осмыслить. Записывали даже. Строили пиктограммы. Вычисляли общую сумму букв по алфавиту. Ну, там, «А» — 1, плюс «М» — 14, равно 15, плюс… И так далее. Но смысл фразы так и остался неразгаданным. После этой фразы редакция не работала пять дней. У Марьвасильны случился нервный шок. Ее отпаивали валерьянкой. Ни к какому зубному она не попала. Взяла бюллетень на неделю и лежала в постели с ледяной грелкой на голове. Народ опять задумался о личности Николаева и о собственной жизни и стал вовремя приходить и вовремя уходить. Они боялись подвести Николаева. Вдруг его снимут с должности, если они будут плохо себя вести. И кого им тогда пришлют? Кто ими руководить будет? Какая-нибудь жестянка безглазая?
Это я к тому, что на четвертый день Лика подумала, что неплохо бы сходить на работу. Николаев ее отсутствия, конечно, не заметил, а если и заметил, то внимания не обратил. Но все же неудобно. Народ ее осудит. Вот она и пошла. И теперь стояла в туалете перед новеньким зеркалом.
С этим зеркалом она сразу подружилась, как только его повесили. Ей казалось, что она в нем какая-то особенная. Таинственная, томная немножко, и глаз чуть-чуть косит, и губы такие развратные. Мечта, а не женщина. Она думала, что зеркало специально ее показывает в самом выигрышном виде, потому что она ему нравится. Она не знала, что оно ей льстит. Довольно подло, между прочим. Потому что всем остальным оно тоже льстило и показывало их в выигрышном виде. Зачем ему это было надо — неизвестно. Никаких привилегий по сравнению с другими зеркалами ему не дали. Протирали раз в день. Повесили в самый дальний угол. Однажды случайно отбили краешек и приклеили довольно неровно. Зеркало было обижено на то, что у него нет никаких привилегий. Ведь оно так старается. Марьвасильне, к примеру, намекнуло, что в ней всего шестьдесят килограмм. Марьвасильна могла бы его за это вранье и отблагодарить, выделить ему дополнительные моющие средства, ведь она бухгалтерша, у нее в руках финансовые потоки. Но ничего ему не выделили и никак не отблагодарили. Короче, в тот день зеркало пребывало в дурном расположении духа, и тут, как назло, пришла Лика и встала перед ним. Явилась за очередной порцией комплиментов. Так подумало зеркало и решило под страхом смерти никому никаких комплиментов сегодня не отпускать.
— Свет мой, зеркальце, скажи! — начала Лика, как делала это каждый день. — Да всю правду расскажи! Я ль на свете всех милее?
«Ваще обнаглела! — подумало зеркало и сморщилось, как от горького. По стеклу пошла рябь. — Хоть бы раз спросила, как я себя чувствую! Так нет же, все о себе, о себе! Люди такие эгоисты!».
Лика между тем ничего не замечала. Она была поглощена своими переживаниями.
— Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее? — продолжала она.
Ей было очень важно, что ответит зеркало, хотя она ни секунды не сомневалась в ответе. Она очень удивилась, когда вместо своего прекрасного, развратного и томного лица увидала в зеркале… Кого бы вы думали? Правильно, Марьвасильну. Получалось, что это не она, Лика, а Марьвасильна бухгалтерша всех милее, всех румяней и белее. Ведь зеркала не врут.
Лика развернулась, вышла из туалета и отправилась в свой кабинетик. Ей было обидно. Ох, как ей было обидно! Она же знала, что лучше Марьвасильны. Знала, но начала сомневаться. Ее веру в себя так легко было подорвать. Зеркалу это великолепно удалось. Оно могло собой гордиться. Лика шла по коридору и делала в уме нехитрый подсчет. Марьвасильна была старше ее на шестнадцать лет. Как она может быть лучше? Мимо прошла одна очень милая женщина из отдела рекламы, и Лика снова увидела вблизи ее усы. Видно было, что женщина их выщипывает или эпилирует воском, поэтому они у нее неоднородные. Одни еще пуховые, почти незаметные, а другие — самые настырные и нахальные — уже пробились на свет и торчат редкими жесткими проволочками. «Вот горе-то! — каждый раз думала Лика, здороваясь с женщиной, и старалась сказать ей что-нибудь приятное по поводу ее внешности.— А я тут со своими выкрутасами!». Она улыбнулась женщине. Женщина улыбнулась в ответ. Усы предательски растопорщились, как у мушкетера. И Лика снова подумала: «Вот горе-то! А интересно, зеркало ей тоже льстит?». Она уже подозревала это зеркало во всех грехах. Однако на душе стало легче. Можно даже сказать, что настроение заметно улучшилось. Женщину, конечно, жалко, но ведь у самой Лики никаких усов нет. Чего еще желать от жизни?
Она вошла в свой кабинетик, села за стол, и тут же раздался стук в дверь. Вошел Николаев. С ним еще кто-то.
— Вот, — сказал Николаев, — познакомься. Мой приятель… — он назвал имя, но Лика не разобрала. Она не вслушивалась. Придется нам его самим как-нибудь назвать. Ну… предположим, Сигизмунд. Хорошее имя, звучное. Вы не против? Лика тоже была бы не против. Ей было все равно.
Сигизмунд вошел уверенно. Серый костюм с искоркой. На пальце кольцо с черным камнем. Одеколон такой пахучий. Сам здоровенный. Взгляд наглый, даже немного хамоватый. Кого-то он ей напоминал.
— Ну, я вас оставлю, — сказал Николаев и вышел, прикрыв за собой дверь.
— Что скажете? — спросил Сигизмунд и улыбнулся странной блудливой улыбкой.
Она не знала, что сказать, но возразить не решилась.
— А вы? — спросила она.
Просто так спросила, на всякий случай. Чтобы перехватить инициативу. Но он решил, что она правда интересуется, схватил за плечи и притянул к себе. Руки у него были железные. На пальцах — клочки шерсти. Из-под манжет тоже пробивалась шерсть. Воротничок рубашки распахнут. Там тоже довольно густо. Шерсть жесткая, как на половой щетке. «Экий обезьян орангутановый! — подумала Лика и уперлась ладошками ему в грудь. — Зачем он тут? Откуда взялся?».
Вообще эта мысль посещала ее довольно часто. Вот едет она, к примеру, в метро. Смотрит на мужчин и недоумевает. Кто они? Откуда? Зачем они тут? Кто их прислал на Землю? Что у них на уме? Надо ли их бояться? Что у них внутри? Неужели то же, что у нее? И сердце есть? Не может быть! Когда она ест мороженое, ей холодно и сладко. А им? Им, наверное, горячо и горько. Да, да, точно. Горячо и горько. Шляпы носят. Смешные. А когда борода растет, это не больно? Может, щекотно? Чего ж они не чешутся? Еще ее поражало, какие у них костистые неэстетичные коленки. Вот у женщин коленки круглые, ровные. А у этих сплошные бугры. И пятки жесткие. Сколько не три пемзой, все равно жесткие. Когда ее сын был совсем маленький и розовый, она глядела на него и думала: «Неужели у него тоже будут когда-нибудь такие коленки и пятки?». И что вы думаете, стали.
Иногда она хотела на пару часиков превратиться в мужчину, чтобы разобраться в том, что они думают и чувствуют. Она поделилась своим желанием с Сашкой, но та ее не поддержала.
— Странные у тебя мысли, подруга, — сказала Сашка. — Как врач тебе говорю: ничего в них нет, одна корочка снаружи. А внутри— пустота.
— Точно знаешь? — спросила Лика.
— Точно, — Сашка энергично тряхнула головой. — Вскрывала.
— Тогда хорошо, если хотя бы корочка поджаристая, — пробормотала Лика.
— Не дождешься! — Сашка махнула рукой. — Поджаристая корочка — это такая редкость!
В принципе Сашку можно было понять. История с Николаевым на всю жизнь отравила ей впечатление от мужчин.
А вот Алена поняла. Она тоже считала, что у них внутри много чего понамешано. Знать бы только, чего. Еще она хотела стать мужчиной, чтобы испытать мужской оргазм. Лика подумала-подумала и согласилась, что было бы неплохо. Уж если мечтать, то по-крупному.
Итак, Лика стояла посреди своего кабинета, удивлялась, откуда взялся этот Сигизмунд и упиралась ладошками в его волосатую грудь. Сигизмунд почувствовал сопротивление и слегка ослабил хватку.
— Ну, ну, — сказал Ситгизмунд. — Не надо так, малышка. Я же не кусаюсь.
Она не была в этом уверена.
— А вообще-то я люблю таких… строптивых, — прошептал Сигизмунд. — Таких… необъезженных. Ты же дикая, да?
Она кивнула, хотя сомневалась, что быть дикой так уж замечательно. Она вообще сомневалась, что она дикая. Но надо же было как-то реагировать. Она боялась его рассердить. Вдруг он обозлится и сломает ее ненароком.
Сигизмунд выпустил ее из своих лап и полез в карман.
— Значит, так, — деловито сказал он. — Вот визитка. Позвонишь, когда будешь готова.
«К чему?» — хотела спросить она, но вовремя остановилась. Еще решит, что она дура. Сигизмунд сунул визитку ей в руки и быстро вышел. «Он что, с ума сошел?— пронеслось у нее в голове.— Он что, правда думает, что я ему позвоню?».
И она пошла к Николаеву. Надо было выяснить, может, он тоже свихнулся.
По дороге она подумала, вдруг Сигизмунд еще у него в кабинете. И хорошо. Пусть слышит все, что она собирается сказать этому гаду Николаеву.
— Николаев, ты что? Ты в своем уме? — крикнула она, распахивая дверь николаевского кабинета. Сигизмунда не было. Он, видимо, решил, что сделал все, что мог, и ушел. — Ты кому меня подсовываешь?
— А что, — лениво произнес Николаев и повертел в руках стрелку от дартса. — Как раз в твоем вкусе.
— Что ты знаешь про мой вкус, Николаев! — возмущенно проверещала она.
— Про твой вкус все всё знают, — еще ленивей сказал Николаев и пульнул стрелку в мишень. — Сядь.
Она осеклась и села.
— Зачем ты это сделал? — тихо спросила она.
— Да Алена сказала, что тебе вроде целоваться не с кем, ну, я и решил оказать другу посильную помощь, — он стал шарить рукой по столу.
— Но это же не повод, Николаев, приводить ко мне орангутангов.
— Повод, повод, — пробормотал Николаев, упорно разгребая залежи оберток от жвачки и скомканных факсов.
Он никогда не пользовался корзиной для мусора. Шел на принцип. Ничего не выбрасывал. И на столе убираться не разрешал. Поэтому на столе у него образовалась порядочная помойка.
Они посидели молча. Она вспомнила зеркало, которое так ей нахамило. Потом подумала, что орангутановый Сигизмунд, наверное, счел бы ее лучше Марьвасильны. Это хоть чуть-чуть, да бодрило.
— Николаев, а ты еще молодой? — спросила она. — Или уже старый?
— Молодой, молодой, — рассеянно пробормотал Николаев.
— А когда будешь старым?
— Да никогда не буду.
— А если облысеешь?
— Ну вот еще! С чего бы мне лысеть? Я что, лысел хоть раз в жизни?
Она встала и зашла ему за спину, чтобы проверить с макушки. Да, действительно, не лысел.
— Но ведь тебе сорок лет, Николаев, — неуверенно сказала она. — В сорок лет всякий уважающий себя мужик должен хоть чуть-чуть облысеть. Ты себя что, не уважаешь?
— Уважаю, уважаю, — беспечно отозвался Николаев. — Подумаешь сорок! Ты как маленькая, ей-богу! Сорок, двадцать — какая разница! Ты что, в двадцать лет была другая, что ли? Да такая же, как сейчас! Человек всегда одинаковый, а раз одинаковый, значит, возраста нет.
— А что есть? — растерянно прошептала она.
— Скорость жизни. Вот скорость жизни у всех разная. Бывает, что скорость жизни снаружи одна, а внутри другая. Вот тебе на вид…— он оценивающе оглядел ее, — лет тридцать… ну, хорошо, допустим, тридцать два. А внутри — максимум пятнадцать. И где твой возраст?
Она сидела ошеломленная. Николаев сосредоточенно рылся на столе. Он всю эту тираду автоматически произнес. Для него-то давно все было ясно.
— А внутренние органы? — наконец выдавила она.
— Милиция, что ли? — спросил Николаев.
— Нет, сердце, печень. Они же там стареют, а мы даже не видим.
— А-а! — Николаев махнул рукой. — Ерунда! Раз не видим, значит нет никаких внутренних органов. Самоощущение — вот что главное.
— А Сашка говорит, есть. Она знает. Она врач. Я, конечно, ей не верю, но она утверждает, что видела их своими глазами.
Как представителю противоположного пола, она не стала говорить Николаеву, что Сашка имела в виду только женщин и что — опять же по мнению Сашки — у мужиков внутри только дырка от бублика. Она не хотела травмировать Николаева. Его и так при упоминании о Сашке передернуло. И он ничего не ответил.
— Черт! — сказал он. — Куда же он запропастился! — и полез под стол.
— Что ты ищешь, Николаев? — наконец, спросила она.
— Да рассказик… — отозвался Николаев, ползая под столом. — Один наш общий знакомый принес. Вот люди! Компьютером не владеют, на машинке не печатают, пишут как кура лапой, а ты сиди и разгребай их каракули! И, заметь, все гении! Поголовно! — и он вылез на волю.
— ИванПалыч? — догадалась она.
— Ага, — кивнул Николаев и вытащил из-под груды старых газет смятые листочки. — Написал рассказ про свою несчастную жизнь. На, держи, — и он протянул листочки Лике.
— Может, он не хотел, чтобы я читала? — робко спросила она, но листочки взяла.
Николаев внимательно посмотрел на нее.
— Ты меня, матушка, удивляешь своей глупостью. Ты что, не поняла? Он для того и принес, чтобы ты прочитала.
У себя в кабинетике она села за стол и принялась разбирать кривули ИванПалыча. Он назвал свой рассказик «Штормовое предупреждение». Но название это серенькое какое-то, обыкновенное. Придется придумать другое.
Никогда.
Ему не надо было с ней встречаться.
(Рассказ ИванПалыча, написанный специально для Лики, чтобы она его пожалела.)
Понедельник.
Утром пришло штормовое предупреждение.
Он как раз доедал яйцо, когда в ресторан вошел метрдотель и сказал, что на гостиничный пляж лучше не выходить— уже почти все затопило.
— А в город можно? — спросил он.
— Ну, если только переулками, — неуверенно произнес метрдотель. — Может, там ветер потише.
Он поднялся в номер, надел плащ и вышел на улицу. За перевалом зима, а здесь все еще осень. Тучи несутся по небу, как в дурном фильме ужасов. Лиственницы, растущие вокруг гостиницы и весь год охраняющие память о лете, кажутся неуместными в этом унылом пейзаже. Он прошел под лиственницами и подумал, что в ноябре южное лето похоже на умершего человека. Как же так: вот только что был жив и вдруг умер. И кажется, что он еще чуть-чуть жив, что можно сделать небольшое усилие, щелкнуть каким-то невидимым рычажком и вернуть время на пять минут назад, ведь оно еще не затвердело, не покрылось корой. Оно еще мягкое, податливое, исправимое.
Он вышел в маленькую улочку, сбегающую с горы. Улочка была рваной, будто край у почтовой марки: дом, пустырь, дом, пустырь. Когда он проходил мимо пустырей, то чувствовал, как ветер дует с моря, ищет себе русло и растекается между домами холодными ручейками. На набережной было совсем худо. Море колотилось о пирс, выплевывая пену на берег. Он постоял, посмотрел и вспомнил, как двадцать лет назад стоял здесь со своей женой. Это он предложил провести свадебное путешествие в Крыму.
— В Крыму? — задумчиво переспросила она. — Ну что ж, там благоприятный микроклимат.
Микроклимат не задался с самого начала. Всю неделю, что они прожили в маленьком домике на одном из ялтинских взгорочков, море сильно знобило. В последний день разошелся большой шторм. Они стояли на пирсе и глядели, как море бьется в истерике у их ног.
— На что похожа морская пена? — спросил он.
— Ты писатель, ты и скажи, — отозвалась жена.
— Ну уж прямо так сразу и писатель… — протянул он. — На кружево? Избито. Может быть, на взбитые сливки? А? Похоже? — жена кивнула. — Или на пенку с варенья. Или на талый снег. А, может, на подмоченную репутацию?— жена недоверчиво посмотрела на него. — Ну, знаешь, человек надувает щеки, пускает пузыри, взбивает пену, а потом — ба-бах! — и все смыло в один момент. Что ты думаешь по этому поводу?
Жена помолчала.
— В Черном море очень большой процент минеральных солей, гораздо больше, чем в Каспии и Балтике,— наконец, сказала она.
Он засмеялся, обнял ее за плечи и повел домой. А если бы не засмеялся? Если бы понял, что она всерьез? Теперь ему казалось, что прислушайся он тогда к ее словам, и все пошло бы по-другому. Ведь тогда она сказала не о проценте минеральных солей в Черном море, а о том, что через двадцать лет он будет стоять на том же пирсе и жалеть о жизни, прожитой с этой женщиной.
Он зашел в кафе и взял чашку кофе. Кофе был горьким, но сейчас и такой годился. Ветер пробирал до костей. Он пил кофе и смотрел на набережную. По набережной шла девушка. Двое парней на велосипедах кружили вокруг нее, резко выворачивая руль, чтобы не столкнуться. Ноги девушки мелькали между спицами, как две белки в колесе. «Вот, пожалуйста, — подумал он. — Сюжетик для небольшого рассказа». Он взял салфетку, вынул ручку и начал машинально накидывать сюжетик. Сколько же сюжетиков он написал за жизнь? Сто? Двести? Триста? На углу сидела старуханищенка с бородавкой на щеке. Мимо прошла такая же старуха с бородавкой на подбородке и кинула ей монетку. Вот еще один. Он все глядел и глядел. Вдоль пирса, засунув руки в карманы джинсов, шел подросток в красной каскетке с огромным козырьком. Следом семенила собачка. «Интересно, — подумал он, — собачка его или приблудная?». Подросток поддел ногой камешек, перебежал через дорогу и скрылся из глаз.
Вторник.
После завтрака он решил позвонить жене. Впрочем, «решил» — это слишком громко сказано. После завтрака следовало позвонить жене. Он здесь уже три дня и ни разу не звонил жене. Непорядок.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она, и он сразу почувствовал себя виноватым.
Сказать «хорошо», тогда зачем он уехал? Сказать «плохо», тогда чем он тут занимался в течение трех дней? Он уехал, потому что чувствовал себя плохо, для того, чтобы чувствовать себя хорошо.
— Да так как-то, — промямлил он.
— Точнее, — потребовала жена.
— Все лучше и лучше, — отрапортовал он, радуясь собственной находчивости. — А ты как?
— Слушания прошли превосходно, — сказала она.
— Да что ты! — восхитился он специальным голосом, который обычно использовал для общения с женой. Он напрочь забыл, что у нее слушания, и понятия не имел, о чем, собственно, идет речь. Но ведь главное — проявить заинтересованность.
— Комиссия пришла к единому мнению… — продолжала жена.
— Извини! — крикнул он. — Очень плохо слышно! Тут штормит! Связь совсем никуда! — и положил трубку.
На набережной было по-прежнему пустынно. Старуха с бородавкой сидела на своем месте. Он вошел в кафе.
— Эспрессо? — спросил официант.
Он кивнул и стал думать о том, что через пять дней вернется домой и поставит иглу на старую пластинку. Игла опустится в заезженную бороздку, и пластинка начнет крутиться вхолостую, как крутилась последние двадцать лет. Из заезженных бороздок обычно не выбираются. И не надо. Не очень-то и хотелось. Он старался не помнить, что было, и не думать о том, что будет. Получалось — сзади пусто, спереди пусто, наполнена только серединка. Только чем?
— Как в пирожном «эклер»,— произнес он вслух.
— Эклер? — переспросил офоициант. — Сливочный или шоколадный?
— Нет, нет, спасибо!
Он уже давно заботился о своем здоровье и очень следил за содержанием холестерина в крови и жиров в продуктах. Даже женщин предпочитал нулевой жирности. За окном мелькнула красная каскетка. Дверь отворилась, и вошел вчерашний мальчишка. Следом семенила собачка. Мальчишка сел за соседний столик. Собачка пристроилась рядом и начала тихонько подвывать. Видно было, что они тут завсегдатаи.
— И не скули, пожалуйста! — сердито сказал мальчишка. — Не позорь меня на весь город! То ему колбасы с чесноком, а то сразу — раз! — и севрюжины с хреном! Ты когда перестанешь клянчить?
Подошел официант и, не спрашивая, поставил перед мальчишкой чашку чая и блюдечко с печеньем.
— Спасибо! — сказал мальчишка, снял каскетку, тряхнул головой и превратился в девчонку. Ну, не в девчонку. В девушку. А если приглядеться… «Дамочке-то под тридцатник, — подумал он с внезапной неприязнью.— А все играется в школьницу». У дамочки было круглое детское лицо, большой рот, крошечный росточек и выгоревшие неровно подстриженные волосы. Волосы торчали в разные стороны, но дамочку, видимо, ничуть не заботил этот видимый непорядок. Она запустила в волосы руку, взъерошила их еще больше и принялась за печенье. Он успел заметить, что ручка тоже крошечная, с коротко обрезанными неманикюрными ноготками.
— А что, вашей собачке совсем ничего нельзя? — неожиданно для себя спросил он.
— Нельзя, — вздохнула она. Печально так вздохнула, как будто не она только что выговаривала собачке по поводу колбасы с чесноком и севрюжины с хреном.
— Почему? Болеет?
— Нет, попрошаистая очень. Воспитываю, — она опять вздохнула, дескать, не мне вам говорить, какое это тяжелое дело — воспитание собак.
— Жалко, — сказал он, продолжая сам себе удивляться. — А я хотел ей заказать чего-нибудь эдакого… вкусненького. Ее как зовут?
— Ее зовут Тузик.
— Тузик? Странное какое имя.
— Почему странное? Нормальное собачье имя.
— Ну, сейчас как-то не принято называть собак Тузиками и Шариками. Все больше — Рекс, Макс…
— Ага. Маркс, Энгельс… — она засмеялась, и он засмеялся тоже. — У меня соседи в Москве подобрали на улице щеночка. Маленький такой, пушистый, как клубочек. Назвали Рексом. Они думал ли, что выйдет волкодав, а вышла болонка. Вот и ходит у нас по двору болонка Рекс, — она помолчала. — Потом оказалась девочкой, — сердито добавила она и вытащила сигареты.
— А вас как зовут? — спросил он, поднося ей зажигалку.
— Анна Сергеевна. Можно просто Нюша. А вас?
— Дмитрий Дмитриевич. Митя.
— Ну, до свидания, Дмитрий Дмитриевич, Митя, — сказала она, натягивая каскетку и поднимаясь.
— Нет! — почти крикнул он и осекся. — Знаете что, давайте погуляем, — чуть-чуть виновато произнес он и приготовился к отказу.
— Давайте, — просто ответила она.
И они погуляли. Море уже утихло, но глядело сердито, тяжело, как будто обижалось на кого-то.
— Смотрите, Дмитрий Дмитриевич, Митя, — сказала она, останавливаясь. — Какое оно вязкое. Как будто кто-то вылепил его из пластилина, а потом смял и выбросил.
— А мы подберем, — тихо сказал он, и они пошли дальше.
Среда.
После обеда решили прокатиться на фуникулере.
Они встретились в том же кафе, выпили кофе и прошлись по набережной. Море немножко поулыбалось им, и они решили ответить взаимностью — пообедать на набережной, в последнем еще открытом после летнего сезона прибрежном ресторанчике. Пластмассовые стулья и столик были совсем заплаканные. Официант вынул из кармана носовой платок и промокнул их. Ели шашлык из осетрины.
— А осетрина-то… — начал он.
— С душком, — продолжила она.
— Нет, с дымком! — и он засмеялся.
Тузику принесли огромный кусок вареного мяса из борща в алюминиевой миске.
— Надо же ему тоже поесть, — сказала она, как бы оправдываясь .— Что он не человек, что ли!
— Мы тут, кажется, последние люди, — медленно произнес он. — Отдыхающие уехали, и край земли в двух шагах, — он поглядел на море. — Дальше только горизонт.
— Да, — сказала она. — Это большая ответственность.
— Ответственность?
— Ну да, раз мы последние люди, надо же сохранить цивилизацию.
— Для кого?
— Для потомков, для кого же еще!
— Какие могут быть потомки, если больше никого нет!
Она покраснела, натянула каскетку и встала, резко оттолкнув стул.
— Пойдемте, Дмитрий Дмитриевич, Митя, покатаемся на фуникулере.
Они плыли вверх, стоя рядом в тесной кабинке, а кипарисы провожали их, сложив на груди мохнатые лапы.
— Мы с вами как младенцы в люльке, — сказала она.
Они вышли из кабинки и оказались на вершине холма, перед развалинами большого белого здания с колоннадой. Вокруг валялись тесаные камни, похожие на гигантские куски сахара-рафинада.
— Здесь когда-то был ресторан, — сказал он. — Как же он назывался? Черт, забыл!
— Правда ресторан? — настороженно спросила она.
— Правда, правда. Мы с женой… — он запнулся. — Мы с женой проводили тут медовый месяц и каждый вечер ходили сюда танцевать.
— Жалко, — сказала она.
— Почему жалко? — спросил он и, пока она молчала, думал, чего же ей жалко — того, что ресторан развалился, или, что он танцевал тут с женой.
— Я думала, это римские развалины, — наконец отозвалась она.
— Господь с вами! Откуда тут римские развалины! Сядем?
Они сели на огромный желтый валун. Она сидела, очень ровно поставив ноги в крошечных кроссовках и просунув руки между колен. Тузик подошел и лег, положив морду ей на кроссовок.
— А я вас так и не спросил, что вы делаете здесь в такое пустынное время.
— Да так, ничего особенного не делаю. Брожу туда-сюда, пытаюсь набросать кой-какие пейзажики.
— Что-то я вас с мольбертом ни разу не видел.
— А мы с Тузиком с утра пораньше уходим, пока нормальные люди спят. А вы что делаете?
— Тоже ничего особенного. Пытаюсь придумать пару сюжетиков для рассказов.
— А разве сюжеты надо придумывать?
— А разве не надо?
— Нет! — резко сказала она. — Не надо. Они уже готовы. И рассказы, и стихи, и картины. Они… они, знаете, как замаринованные огурцы в банках. Стоят на полке в кладовке и ждут, когда их откроют. Только у них кладовка не дома, а в какой-то ложбинке в будущем. Надо дождаться своего часа, подойти, открыть банку и вынуть готовый сюжет. И не мучиться. Я понятно объясняю?
— Ты понятно обясняешь, — сказал он, неожиданно переходя на «ты». — А как понять, что наступил этот час?
— Ну-у, — протянула она, — этого я не знаю. Это у каждого по-своему.
Он обнял ее за плечи и притянул к себе. Они сидели на развалинах римского ресторана и смотрели вниз на ялтинскую осень.
Четверг.
— Хочешь кислого вина? — спросила она.
— Хочу, — сказал он, хотя кислое вино никогда особенно не любил и вообще вино пил очень редко. — А откуда у тебя кислое вино?
— Хозяйка принесла. Говорит, вкусное. Я не пробовала. Грустно как-то пить одной.
— А Тузик?
— Тузик дал пожизненный обет трезвости. Так пойдешь?
— Пойду.
И они пошли к ней. Уже стемнело, фонари стояли редко, да и те, что были, не горели. Они взбирались по крутым ялтинским улочкам почти вслепую. Шли, держась за руки. Дорога казалась ему знакомой. Вот эту пихту он когда-то видел. И те кусты ему определенно знакомы. Только тогда они были совсем низенькими. И поворот. И беленый домишко за низким забором. Он задохнулся и остановился. Ему вдруг стало страшно. Показалось, что она ведет его в тот дом, где он когда-то… двадцать лет назад…
— Ты что?
— Ничего. Иду.
Она повела его дальше, мимо беленого домишки за низким забором. Повернули направо, потом еще и еще.
Хозяйка открыла им дверь, резко отвернулась и ушла в глубь дома, выражая недовольство деревянной спиной.
— Здрасьти! — запоздало пробормотал он.
В ее комнатке стояла узкая, почти солдатская кровать, кое-как застланная цветастым одеялом, большой круглый стол и два стула. Кружевные занавесочки были нанизаны на рыболовные лески, перечеркнувшие окно ровно посередине.
— Три доллара в сутки, — сказала она. — Много или мало?
Он пожал плечами. В углу были свалены этюдник, ящик с красками и несколько холстов. Он поднял один и стал разглядывать. Она писала широко, резко и нервно, как будто вымещала в картине какую-то тайную злость. Она подошла и встала сзади.
— Не надо, Дмитрий Дмитриевич, Митя, — сказала тихо, — не смотри. Пока. Еще не закончено.
Он положил картину на место. Она вышла и через минуту вернулась с литровой бутылью домашнего вина и двумя стаканами. Вино было мутным, бутыль — грязной. «Стошнит обязательно», — подумал он и сел за стол. Она разлила вино, и они чокнулись. Вино действительно было кислым, он поперхнулся, поморщился и произнес севшим голосом:
— Какая-то фамилия у тебя странная. Немецкая, что ли?
Она с удивлением поглядела на него.
— Я там прочел, на этюднике, но не разобрал толком, — быстро сказал он, отчего-то чувствуя себя виноватым, будто прочел чужое письмо.
— Немецкая, — вяло проговорила она. — Это мужа фамилия.
— А кто у тебя муж?
— Генеаолог.
— Гинеколог?
— Генеаолог, — она, наконец, улыбнулась. — Это я так его называю. Он из какого-то знатного рода. Барон, что ли. Не знаю точно. Знаю только, что когда-то у него фамилия начиналась с «фон». Потом этот «фон» куда-то улетучился, и это обстоятельство буквально лишило его сна. Он решил восстановить былое величие. Тетрадочку завел, переписал туда родственников до десятого колена со всеми прилагающимися регалиями, в Германию ездил, архивы поднимал. В общем, «фон» вернули. Теперь он каждую субботу ходит в Дворянское собрание. Они там вешают друг на друга звезды и кресты с фальшивыми бриллиантами, целуются в губы и говорят «сударь вы мой».
— Судя по всему, тебя это не радует?
— Мне все равно. Просто… просто эта приставочка, «фон», вроде бы маленькая такая, почти незаметная, а заслонила всю остальную жизнь. Ну, а у тебя жена кто?
— Химик. Диссертацию пишет.
— Про что?
— Про что-то пишет. Какая разница! Иногда мне кажется, что она и на меня смотрит как на объект органической химии, некое белково-углеродное соединение. Вот подойдет и скажет: «Ну, что там у нас с молекулярными весом? А с валентностью?».
— А что у нас с молекулярным весом?
— Да ничего. Никакого такого веса, сплошное порхание.
— А что такое валентность?
— Это когда один атом приручает другой. Ты что, не знаешь? Это же в школе проходят, в шестом классе.
— У меня по химии двойка была.
— Так ты двоечница? Вот не знал!
— Ну, вот еще! Никакая я не двоечница! По физике мне, между прочим, один раз поставили три. Я эту тройку сама ходила у училки выклянчивать. Прямо как Тузик какой-то.
Пятница.
Прощаясь, они договорились встретиться на обычном месте, в кафе. Он пришел раньше и с полчаса ходил взад-вперед по набережной. Видел, как она подошла к кафе со стороны своего проулка и оглянулась по сторонам, видимо, выискивая его. Он спрятался за облезлой пальмой. Она вошла в кафе. Тузик прошмыгнул следом. Он выбрался из-за пальмы, подкрался к окну и стал смотреть, как она сидит в своей красной каскетке за столиком в глубине зала и пьет чай, ломая печенье крошечными неманикюрными пальчиками.
Накануне они долго сидели над вином. Он чувствовал, что пора уходить, но никак не мог произнести последние слова и подняться. Наконец неловко отодвинулся от стола вместе со стулом и встал.
— Я пойду? — сказал с воспросительной интонацией.
— Ага, — отозвалась она, как ему показалось, беспечно.
Он взял ее за руку, чтобы попрощаться, но вместо этого резко поднял со стула и привлек к себе.
— Не надо, — сказала она. — Потом.
Ну, потом, так потом.
— Завтра?
— Завтра.
Он шел вниз по улочке, слегка притормаживая в самых крутых местах, и камешки выстреливали из-под его каблуков, как брызги салюта. Придя в гостиницу, он лег в постель и стал представлять, как у них все случится завтра. И вот сегодня — облезлая пальма и трусливое топтание у окна. Нет, не то чтобы страшно. Просто неувереннно как-то. Ну, случится. А дальше что? Как с ней разговаривать? Что обещать? Он всю жизнь чурался курортных романчиков. Впрочем, длительных прочных связей чурался тоже. Выходит, он всю жизнь всего чурался? Он с силой толкнул дверь и вошел в кафе твердым широким шагом.
— Прости, — сказал он, судорожно хватаясь за печенье. — Не рассчитал время. Хочешь «эклер»?
— Нет, — отозвалась она.
— А я хочу.
Он подозвал официанта.
— Я думала, ты не придешь, — почти прошептала она, когда официант отошел.
— Почему? — спросил он, чувствуя, как печенье сыплется сквозь пальцы, превращаясь в песок.
— Ну… — она помолчала. — Редко кто обещает и приходит.
— К тебе что, часто не приходили?
— Бывало, — она опять помолчала. — А бывало, что и приходили, — неожиданно весело сказала она и с хрустом откусила большой кусок печенья. — Неизвестно, что лучше.
Подошел официант и принес ему большой шоколадный «эклер».
Вечером они лежали на ее узкой, почти солдатской кровати под цветастым одеялом. Он курил, широко откинув руку с зажженной сигаретой. Месяц, приклеившись к оконному стеклу, дразнился, растянув рот в дурацкой клоунской улыбке. На столе стояла миска с южным сыром, похожим на желтых червячков. Они попытались его съесть, но ничего не вышло. Сыр не кусался, не жевался, а лишь тянулся изо рта длинными солеными деревянными волоконцами. «Увезу ее отсюда к чертовой матери, — думал он. — А, собственно, чего увозить? Просто уедем вместе. Билет на самолет сдам. Да ладно, чего его сдавать, пусть пропадает. Поедем на поезде. У нее купе оплачено. Она же с собакой. Будем выходить на остановках, кукурузу покупать, собачку гулять. Хорошо!».
— Поедем вместе в Москву? — он затушил сигарету, встал и начал натягивать брюки.
Она кивнула, не открывая глаз.
Суббота.
В два часа дня он спустился в холл гостиницы и попросил вызвать такси. Самолет улетал в семь. Два часа до аэропорта, да пока такси приедет, да мало ли что в дороге, да явиться надо часа за полтора до отлета. Как раз с небольшим запасом. О ней он не думал. Не то чтобы старался не думать. Вовсе нет. Просто не думал и все. Будто заслонка какая-то чугунная прикрыла ту прогалинку в душе, которая образовалась после встречи с ней. И в его движениях, и в мыслях тоже было что-то чугунное, словно он только что пережил сильную головную боль. Он вернулся в номер, кинул в сумку чуть было не забытые тапочки, стащил вещи вниз и стал ждать такси.
Таксист попался разговорчивый. Про тещу рассказывал, про то, как за женой следит. Она горничной работает в доме отдыха, очень опасная работа в смысле сохранения супружеской верности. А у вас как с супругой? Все в порядке? А, ну да, ну да, личный вопрос… Прощенья просим.
— Остановите, — вдруг сказал он. Таксист испуганно взвизгнул тормозами, и их обоих бросило вперед. — Едем обратно.
Сильно болело в середине груди, как раз там, где соединяются две половинки тела — левая и правая. Боль была жгучей. Такая боль бывает, когда с живой еще ранки срывают пластырь.Через полчаса они подъехали к ее домишку. Кружевные занавески на окне были раздвинуты. Хозяйка стояла на пороге, сложив руки на груди.
— Жди! — отрывисто бросил он таксисту и побежал к дому. — Где? — крикнул он на бегу. — Где? Анна Сергеевна! Нюша!
— Уехала твоя Нюша, — сказала хозяйка басом и посмотрела на него старыми глазами, привыкшими осуждать.
Он споткнулся и упал, проехав на коленях по кряжистой земле почти до крыльца.
— Давно? — он стоял на коленях в пыли и смотрел на старуху.
— Давно. Часа два как. Ждала, ждала и уехала. У ней поезд через час. Тебя, что ль, ждала?
— Меня. А… Тузик? — тупо спросил он.
Хозяйка молчала.
— А она ничего… ничего не оставила?
Хозяйка покачала головой, повернулась и ушла в дом. Он поднялся с колен, отряхнул брюки и побрел к такси.
— Эй! — послышалось сзади. Он обернулся. Хозяйка протягивала ему какую-то блестящую штучку. — Вот, держи. Стала убираться, а она валяется в углу. Должно, потеряла твоя Нюша.
Он повертел штучку в руках. Поднес к глазам. Блестящий металлический цилиндрик, похожий на крошечную пульку. Наверное, от бижутерии какой-нибудь отвалился.
— Спасибо, — пробормотал он. — Но это… это не то.
Он сунул цилиндрик хозяйке в руку, подумал, покопался в карманах и сунул еще двадцать долларов.
«Вот и все, Дмитрий Дмитриевич, Митя,— думал он, залезая в такси. — Вот и все. Пора домой. Как бы на самолет не опоздать».
На самолет он успел вовремя. И рейс не задержали. Он хотел купить жене цветов, но пока добирался из аэропорта, как-то позабыл. Да к тому же не знал, какие она любит.
Воскресенье.
Она сидела на нижней полке, поставив локти на столик и глядя в окно неподвижными глазами. Картинка за окном застыла и слегка расплылась. Она встряхнулась по-собачьи, шмыгнула носом, и пейзаж снова завертелся, поскакал к югу, словно убегал стремглав и от их поезда, и от нее, и от зимы.
Вчера, когда садились в поезд, случилась маленькая неприятность.
— С собаками нельзя! — крикнула проводница и укоренилась большим телом поперек дверей, растопырив руки и ноги.
— У нас целое купе! — строго сказала она и помахала заранее заготовленными билетами.
Тузик рванул вверх по ступенькам и проскочил в вагон между ног проводницы.
— Собаку в коридоре не выгуливать! — истерически крикнула проводница, испуганно отскакивая в сторону.
— Собака будет выгуливаться строго по расписанию движения поезда! — еще строже сказала она и прошла в вагон, высоко подняв голову.
Она усмехнулась и посмотрела на Тузика. Тузик лежал на коврике между полок, уставившись на нее таким же неподвижным взглядом.
— Ну, что, — сказала она. — Опять проштрафился? — Тузик виновато мигнул. — А если потеряешься? Как я теперь тебя искать буду?
Тузик подполз поближе и уткнулся мордой в ее колени.
— Ничего, милый, ничего, — она опустила руку и почесала его за ушами. — Не грусти. Купим тебе другой жетон, заживем как люди, будет все по-прежнему. А небо в алмазах… небо в алмазах мы уже видели.
Она вспомнила, как ходила в собачий магазин покупать жетон, вместо того, старого, который Тузик потерял как раз за день до отъезда. Как оторвала кусочек от клетчатого тетрадного листка и своим круглым четким почерком написала записку: «Здравствуйте! Меня зовут Тузик! Я потерялся и мне очень страшно. Пожалуйста, отведите меня к хозяевам. Они волнуются». Телефон. Домашний адрес. Потом свернула записку в трубочку, развинтила жетон и сунула листок внутрь блестящего металлического цилиндрика, похожего на крошечную пульку.
Сегодня.
Хоть бы ты набил ему морду!
Лика дочитала рассказ, аккуртано сложила листочки и помолчала сама с собой. В груди у нее будто застрял стеклянный шарик. Трудно глотать. И страшно— вдруг разорвется и осколки изрежут сердце в лоскуты. Потом она посмотрела на часы. ИванПалыч должен был быть на работе. Она сняла трубку и набрала его номер.
— ИванПалыч, — сказала она, когда он взял трубку. — Хочу назначить тебе свидание, ты не против?
ИванПалыч молчал. Она представила, какое у него печальное лицо. И ноги в тапочках. Такие милые, мяконькие, стоят под столом носочками внутрь. Совсем детские. Ей стало стыдно. Как будто она перед ИванПалычем в чем-то виновата. И вообще, почему она решила, что он обязательно в тапочках? Может, в шерстяных носочках. А ИванПалыч все молчал и молчал.
— Эй! — позвала она. — Ты где?
Ей стало чуть-чуть тревожно и неприятно. Она полагала, что ИванПалыч, услышав ее предложение, завопит от счастья. Хотя трудно представить себе вопящего ИванПалыча. Ну, хотя бы заскулит. И вдруг — никакой реакции. Непорядок.
— Я… — пискнул ИванПалыч и закашлялся.
Лика поняла, что он молчал от неожиданности, и ее отпустило. ИванПалыч просто не поверил своему счастью.
— Так ты не против? — спросила она.
— Я не против, — сказал ИванПалыч странным севшим голосом и опять сорвался в кашель.
— Вот и славно. Приходи в наше старое кафе. Помнишь его? На Петровке, рядом с бывшим мебельным магазином. Представляешь, оно до сих пор работает.
Они в этом кафе раньше собирались, еще когда Сашка с Николаевым жила. Потом Николаев перестал приходить. Потом ИванПалыч уехал от Лики на велосипеде с двумя апельсиновыми кружками вместо колес. Потом… Так как-то все и рассосалось. В кафе стали приходить другие люди, но кафе этого не заметило. Ему было все равно, кто в нем сидит. Главное ведь выручка. План. Прибыль. Так всегда и бывает. Люди говорят: «Наше место. Тут так тепло. Слышишь, тут бродят воспоминания? И запах, как в детстве». А месту все равно. Ничего там не бродит. Тепло, потому что батареи хорошо работают. А запах с кухни. Яичницу жарят. Но людей ведь не переубедишь. Им нужно, чтобы у них было свое место. И тепло, и запах. Люди как собаки. Стремятся свернуться калачиком на своем коврике. Лика звала ИванПалыча на тепло, запах и воспоминания. И он об этом знал. Только удивлялся: почему вдруг сейчас? Он не думал, что она так быстро прочтет его рассказик. Да и реакции на рассказик, если честно, никакой не ожидал. Ему просто было очень важно, чтобы она его прочитала.
— Так придешь? — спросила Лика.
— Приду, — сказал ИванПалыч. — А можно я фотографии принесу?
— Конечно, можно, — ласково ответила Лика, а про себя подумала: «Что за чудо этот ИванПалыч! Фотографии принесет. Посмотрим, какие мы были молодые. Может, даже поплачем».
В семь часов она сидела в кафе и ждала ИванПалыча. Он появился на пороге, как обычно, в мятой клетчатой рубашке. Немного бочком просочился в дверь. На голове — лысинка в меховой опушке. Она посмотрела на его ноги: в тапочках или нет? Если в тапочках, то будет немного стыдно перед официантами и посетителями. Но она решила не обращать внимания. Тапочек не было. На ИванПалыче красовались плюшевые ботиночки «прощай, молодость» с такой же рыжеватой меховой опушкой, как и на голове. В принципе, в этом был известный шарм. Даже стиль, если хотите. На голове меховая опушка и на ботинках такая же. ИванПалыч неуверенно опустился на стул и сложил коленки вместе. Лика стала раздражаться. Все мужики как мужики, сидят коленками врозь, а этот обязательно вместе. По-бабски. Но раздражение показывать не стала.
— Н-да… — сказал ИванПалыч и побарабанил пальцами по столу. — Вот такие дела.
— Н-да… — отозвалась Лика и тоже побарабанила пальцами по столу. — Вот такие дела.
Она не знала, что говорить дальше. Ну, не скажешь же человеку, мол, прочитала твой рассказик, ИванПалыч, и так мне тебя жалко стало. Какой же ты несчастный. Какой неуверенный. Что же ты так глупо все в жизни разбросал? Даже то, что само просилось в руки? Да. Так не скажешь. Вдруг человек обидится. Не все же любят, чтобы их жалели. Хотя Лика подозревала, что ИванПалыч очень даже любит. Однако разговор следовало начать.
— Ну, что, ИванПалыч, принес фотографии? — спросила она.
— О! Да! — ИванПалыч вышел из ступора и спохватился. — Принес.
Он неловко полез в старый обшарпанный портфель, выронил пакет молока, газету, очки, пачку валидола, батон с обгрызенной горбушкой, расческу без зубчиков и пачку фотографий. Засуетился, заелозил, неловко запихнул все обратно, подобрал фотографии с пола и положил на стол.
— Вот! — гордо сказал ИванПалыч. — Смотри!
Лика взяла фотографии и стала смотреть.
— Что это? — спросила она с ужасом.
— Фотографии, — честно ответил ИванПалыч. — Ты же велела принести.
— А… на них? Это что такое?
ИванПалыч подвинулся к ней поближе, протянул морщинистый пальчик и принялся объяснять.
— Это я. А это Никодимыч.
— Какой Никодимыч! Ты что, бредишь? — она уже жалела, что затеяла эту дурацкую встречу и злилась. Вот и поплакали. Вот и повспоминали. Вот и «когда мы были молодыми».
— Ну, Никодимыч. Мы с ним на рыбалку вместе ездим. Сосед с третьего этажа. А это Лешка Бузыкин, с дачи. Но он с нами нечасто. Только зимой. А это — ОНА!
— Кто она? — Лика чувствовала, что сейчас действительно заплачет.
— ОНА, щука! — благоговейно сказал ИванПалыч и зажмурился от счастья. — Знаешь, какая? Знаешь? Во! — он раздвинул руки на длину стола, чтобы показать, какая здоровенная им с Никодимычем попалась щука. — Нет, во! — он раздвинул руки еще шире, подумал, вскочил и придвинул соседний стол. — Вот такая. Представляешь, сколько в ней веса? Мы с Никодимычем ее вдвоем тащили. Леска порвалась, а я как прыгну, как схвачу ее за жабры! — ИванПалыч сделал прыгающее движение и навалился животом на стол. — Тут-то она и сдалась.
— А потом? — тупо спросила Лика.
— Что потом?
— Ну, потом что вы с ней сделали? Зачем ты ее за жабры?
— Потом… — ИванПалыч почесал в меховой опушке.
Лика начала подозревать, что никакой щуки в природе не существовало. Но она ошибалась. Щука существовала. Она существовала у себя на дне реки довольно долго, может быть, даже тысячу лет. Она там засиделась. Или залежалась. Как хотите. Без человеческого-то голоса, знаете, как нелегко. Щуке было скучно и тягостно. Тянуло на воздух. Хотелось пробежаться по полям. Посидеть у костерка. Выпить водочки, закусить селедочкой, навернуть ушицы. А кому неохота? Она даже присмотрела парочку соседских карасиков для ухи. Еще ей хотелось перемолвиться с кем-нибудь словечком. Она больше не могла молчать. Накопилось. Наболело. А тут как раз ИванПалыч с Никодимычем. Она разглядела их со своего дна. Сквозь толщу воды и ила они выглядели очень даже презентабельно. Как стареющая киноактриса сквозь операторские фильтры. И ватников не видно. Кажется, что вместо ватников стеганые пальто от Хьюго Босса. «Вот и славно, — подумала щука. — Попадусь-ка им. Видно, люди хорошие». И попалась. То есть, не они ее поймали, а она им поймалась нарочно. Когда вылезла наружу, разглядела, конечно, что никаким Хьюго Боссом не пахнет. Но делать нечего. Как говорится, взялся за гуж… Щука была дисциплинированная, обязанности свои знала точно, поэтому сразу стала пытать: давайте, мол, по три желания, все исполню. Никодимыч сразу скумекал. Говорит: «По щучьему велению, по моему хотению, машину, дачу и тещу в Мариуполь ближайшим поездом». А ИванПалыч задумался. Что попросить? Новую удочку? Неудобно как-то. Отпуск в июле, а не в декабре? А то его всегда в декабре отправляют. Тоже по-дурацки. Так что? У него не было трех желаний. У него было одно. Но тайное, заветное. Вы знаете, какое. Он не мог произнести его вслух. Просто не мог и все. Щука пытает, а он молчит. Щука ждала-ждала, не дождалась, утомилась, хвостом вильнула, мол, ну тебя, ИванПалыч, дурак ты лопоухий, и ушла обратно на дно. Так никто и не узнал заветного желания ИванПалыча. А может, его и не было, желания-то? То есть, раньше было, а потом за давностью лет поистерлось, потускнело, истончилось, скукожилось и вовсе пропало? Бывает. И вообще, он хотел золотую рыбку, а не щуку эту заскорузлую, похожую на корягу. Не скажет он ей ничего. Вот так.
Вот как было на самом деле. Но ничего этого ИванПалыч не мог рассказать Лике. Ни про заветное желание. Ни про то, что оно пропало. А что говорить-то, если человек сам столько лет не понимал? Но он тоже ошибался. Лика все понимала. И про заветное его желание прекрасно знала.
— ИванПалыч, ведь ты меня любил? — тихо спросила она.
ИванПалыч покраснел, захлюпал носом, высморкался. Она смотрела на его красный нос и лысину в меховой опушке.
— Но тебе ведь хорошо с Сашкой, правда? — еще тише спросила она. Ей очень важно было, чтобы он ответил: «Да, хорошо». Поэтому она решила подсказать ему ответ.— Ты мягкий, а она твердая. А разнозарядные частицы притягиваются.
— Она не твердая, — сказал ИванПалыч таким голосом, как будто ему на горло положили чугунную болванку. — Она железобетонная.
Он сидел перед ней на железном стуле, и слезы катились по его пластилиновому лицу, по всем его мешочкам и вмятинкам, оставленным временем. Он не моргал и не всхлипывал. Слезы просто выливались из глаз, падали с подбородка на острый кадык и по морщинистой шее скатывались за воротник мятой клетчатой рубашки. Лика быстро встала, подошла к нему, обхватила голову и прижала к своей груди. Так они стояли с комком жалости в горле. Она жалела его, а он себя.
— И знаешь, что самое страшное, — сказал ИванПалыч все тем же сдавленным голосом, припадая носом к ее груди. — Эти яйца по утрам. Всмятку. Ровно в восемь. Каждый день. А если в пять минут девятого придешь, она их в помойку, в помойку. Потому что непорядок, — и он зарыдал. — А я яйца с детства ненавижу! Я к ним только привыкать начал за двадцать лет! А она в помойку! Нарочно! Она все нарочно!
Лика гладила его по красной лысинке и думала, какая же Сашка все-таки стерва.
— Ну-ну, — приговаривала она фальшивым голосом, не веря ни одному своему слову. — Ну конечно, не нарочно. Ну что ты выдумал. Просто она тебя воспитывает, к порядку приучает. Она же за тебя отвечает. Что бы ты без нее делал? А, ИванПалыч?
ИванПалыч начал затихать. Отпал от груди, утер носик. Посмотрел благодарно. А Лика подумала, что и у мужиков внутри что-то есть. Хотя, если честно, ИванПалыч все-таки не совсем мужик. Может, поэтому у них с Сашкой детей нет? Не получаются дети, когда он не совсем мужик, а она не совсем баба.
— Почему ты от нее не уйдешь, ИванПалыч? — тихо спросила она и тут же испугалась своих слов.
Да это же чистой воды предательство! Вот сейчас, секунду назад, она предала лучшую подругу. Предложила ее мужу уйти от нее. А если ИванПалыч решит, что она всерьез? Если ему придет в голову, что Лика его к себе зовет? Если он придет домой, соберет вещички и… Ой, лучше об этом не думать! Как она Сашке в глаза будет смотреть?
ИванПалыч между тем не заметил ее паники. Он продолжал утирать носик.
— Куда? — тоскливо спросил он и шмыгнул носом. — Куда идти-то? И потом, она хозяйка хорошая. За пищеварением следит. У нас суп каждый день. Она обо мне заботится. Носки научила стирать. Я каждый вечер сам стираю себе носки.
— Ну, если носки… — пробормотала Лика.
Они еще помолчали.
— ИванПалыч, — вдруг спросила она. — А почему ты от меня тогда уехал, на велосипеде? Помнишь? Я тебя звала, а ты уехал. Даже не оглянулся.
ИванПалыч поднял голову и удивленно посмотрел на нее. Потом полез запазуху, вытащил из нагрудного кармана выцветшую затертую фотографию и протянул ей. Она сидела на диване обнаженная в соломенной монгольской шляпе, похожей на стог сена, закинув руки за голову. Моментальный снимок двадцатилетней давности, сделанный из старенького «Полароида».
— Откуда у тебя эта фотография? — спросила она, хотя прекрасно знала откуда.
Но ей нужно было, чтобы он ответил. Если он ответит, тогда она скажет, что ничего еще не было. Не было еще ничего, когда Голубев ее фотографировал! Это ошибка! Все потом началось, когда ИванПалыч уже уехал от нее на своем велосипеде. Так она скажет, хотя это неправда. Ну, не совсем правда. Было — не было. Какая разница? Не нужен ей был никакой ИванПалыч. Ни с велосипедом, ни без. А что, если бы он не уехал, изменилось бы что-то? Вот то-то и оно. Она ведь даже не заметила, как Сашка женила его на себе двадцать лет назад. А сейчас ей просто стало противно, что он вот так сразу поверил этой фотографии. И еще…
— Скажи, что она попала к тебе случайно, — сказала она, не глядя на него. — Скажи, что ты ее просто случайно нашел. Скажи, что тебе ее никто не давал.
ИванПалыч помотал головой. Она не видела, но поняла.
— И ты поверил?
Он кивнул. Она подняла голову. Он смотрел на нее жалкими глазами. Заискивал. Может быть, просил прощения за глупую и подлую свою доверчивость. Она встала и пошла к выходу. У двери обернулась.
— Лучше бы ты пошел и набил ему морду! — отчеканила она, не снимая с лица брезгливой гримаски. — Хоть что-то полезное сделал бы в жизни!
На улице она встала в тени и закурила. На душе было смутно и холодно. Шевелилось что-то нехорошее, как в сугробе, который случайно задержался до апреля. Она заглянула в окно кафе. ИванПалыч сгорбившись сидел на стуле и смотрел в одну точку. Был он линялый, словно белка по весне. Волосики дыбом. Ей больше не было его жалко. Она вспоминала, что давно уже замечала за ним всякие странности. Ну, к примеру. Забегает она к Сашке. ИванПалыч открывает дверь, видит ее на пороге и сразу — брысь к себе в комнату. И плотно прикрывает дверь И сидит там, затаившись.
— ИванПалыч! — недовольным голосом говорит Сашка. — Что же ты не поможешь Лике раздеться? Совсем от рук отбился!
ИванПалыч выныривает из комнаты, не глядя стаскивает с Лики пальто и ныряет обратно. Так и сидит там весь вечер, пока они болтают на кухне.
Или Ликин день рождения. Сашка никогда не пропускает Ликин день рождения. Приходит первая. Приносит подарок. Обязательно полезный для здоровья. Соковыжималку, или аппарат для измерения давления, или штуковину для чистки воздуха, которую Лика прямой наводкой отправляет в кладовку и не вспоминает о ней ближайшие двадцать лет. Но дело же не в этом. Дело в том, что Сашка поступила правильно. И о дне рождения не забыла, и подарок принесла, и бутерброды помогла настрогать, и с ходу сообщила гостям, что копченая колбаса — это смертельный яд, и тут же засунула в рот здоровенный кусок. Словом, порядок в танковых войсках. Так вот, ИванПалыч. ИванПалыч ни разу — ни разу! — за двадцать лет не появился у Лики на дне рождения.
— Сашка! — говорит Лика. — А где же ИванПалыч?
— Ах! — отвечает Сашка и небрежно машет рукой. — Ты же знаешь, как его трудно вытащить из дома!
Нет, это даже обидно! У нее день рождения, а ИванПалычу, видите ли, трудно выйти из дома! Еще можно было бы понять, если бы его разбил паралич. Так нет же. Не дождетесь. Лика испытывает мгновенный болезненный укол и на весь вечер забывает об ИванПалыче.
Теперь вот вспомнила.
«А интересно, он эту фотографию, что, двадцать лет с собой таскает? — устало подумала она.— Видимо, таскает». Она выбросила сигарету и полезла в карман за платком. На тротуар упал маленький картонный прямоугольник. Она подняла. Визитка Сигизмунда. Она вытащила мобильник, не раздумывая набрала номер, выяснила, как доехать, остановила первую попавшуюся машину и покатила. Ехала и думала, что Сигизмунд был прав. Как быстро она оказалась готова!
Она отпустила машину за квартал от дома Сигизмунда и пошла пешком. Во дворе остановилась. Что она делает? Как войдет в квартиру к этому обезьяньему человеку? Что скажет? А он? Он ведь, наверное, захочет до нее дотронуться. Как она это переживет? Она решила посидеть немножко на лавочке в кустах и отдышаться. В конце концов, ее же никто не заставляет идти. Можно развернуться и уехать домой.
Уже темнело. Во дворе было тихо. Так тихо, как будто здесь никто не живет. Послышался цокот каблучков. Она высунула нос из кустов. По дорожке шла девушка в удивительном наряде. Вся такая переливчатая, золотая, воздушная. Даже вроде с крылышками. И походка странная. То ли подпрыгивает, то ли танцует. Может, прихрамывает? Хлопнула дверь парадного. Потом — глухо — дверь квартиры на первом этаже. Лика выбралась из кустов и подкралась к окну. Что-то часто она последнее время подглядывает в окна. Но нельзя же упустить такой шанс. Ей было ужасно интересно посмотреть, как живут девушки в переливчатых нарядах. Она заглянула в окно. Девушка с крылышками танцевала посреди большой комнаты. В кресле сидел Сигизмунд, пялился на девушку и похохатывал. «Вот это номер! — подумала Лика. — Он что это, сразу двум свидание назначает?». Обидно не было. Было весело. Девушка сделала прыжок и повисла под потолком. Сигизмунд вскочил с кресла, протянул руки и девушка упала ему на руки, как на диван. Девушка задрыгала ногами и они оба повалились в кресло.
— Ах ты, Попрыгунья-Стрекоза! — сладко пропел Сигизмунд, похлопал девушку пониже спины и снова захохотал.
Никогда.
А крылья не мешало бы и постирать!
Все началось давным-давно, когда она еще не была девушкой в переливчатом наряде с крылышками, а была просто девушкой.
— Ты кем будешь, Мухой-Цокотухой или Попрыгуньей-Стрекозой? — спросил он.
Ей не хотелось быть Мухой-Цокотухой. Ну что такое эта Муха-Цокотуха? Типичная домохозяйка. Это же надо тогда идти на базар, искать самовар, варенье варить, пряники печь, гостей созывать. Всяких дурацких сверчков и жучков. Говорить разные глупости, мол, бабочка, красавица, кушайте варенье, или вам не нравится наше угощенье? Было, конечно, подозрение, что он, как любой нормальный мужчина, предпочтет варенье и пряники. Но она побоялась стать Мухой-Цокотухой. Побоялась, что он с ней соскучится, напьется чая, наестся пряников, выйдет из-за стола и пойдет искать себе какую-нибудь Попрыгунью-Стрекозу для сладостных утех. Короче, выбора у нее не было.
— Попрыгуньей-Стрекозой, — ответила она.
— Тогда сшей крылья, — приказал он.
Легко сказать: «Сшей крылья!». А из чего? Из драпа ведь не сошьешь. И из габардина тоже. Крылья должны быть тоненькие, легкие, прозрачные. Может, сшить из противомоскитной сетки? Ну, знаете, такой зеленой. Ее еще на окна вешают. Она пошла в хозяйственный магазин и приценилась к противомоскитной сетке.
— Изумительная сеточка, гражданочка! — сказал продавец. — Не сеточка — цимес! Очень пользительная вещь против насекомых. Ни одна тварь не проскочит. И цена подходящая!
Цена действительно была подходящая, а сама сетка не очень. Жесткая, как кровельное железо. Толстая, неповоротливая. Такую и не разрежешь. А ведь надо еще кроить. Шить надо. К тому же ей не надо было против насекомых. Ей надо было для. Но не говорить же об этом продавцу.
Марля. Вот что ее спасет. Она подошла к другому отделу, где продавались всякие штуковины для кухни, и приценилась к марле.
— Изумительная марля, гражданочка! — сказала продавщица. — Не марля — персик! Очень пользительная вещь для процеживания соков, морсов и диетических супов-пюре, особенно если у вас муж язвенник. Ни один комок не проскочит. И цена подходящая!
Цена действительно была подходящая, а сама марля не очень. Клеклая, как манная каша. Она поковыряла марлю пальцем и марля расползалась прямо у нее под рукой. К тому же она не хотела процеживать соки, морсы и диетические супы-пюре. Она же не Муха-Цокотуха! И муж-язвенник ей тоже ни к чему. Но не говорить же об этом продавщице.
Она шла по улице и печалилась. Мимо проехала грузовая машина и чуть-чуть пописала в лужу бензином. Лужа сразу заблестела, заискрилась, стала масляной, шелковистой, переменчивой. Так бывает. Некоторым для полноты жизни ощутимо не хватает какой-нибудь гадости. Но она не стала вдумываться в этот жизненный парадокс. Просто стояла и любовалась на лужу. Лужа переливалась всеми цветами радуги, улыбалась, кокетничала, заигрывала с прохожими. Ей тоже подмигнула. Она подмигнула луже в ответ и подумала: «Хочу такое платье. Из переливчатого шелка». Слово было найдено. Ей дозарезу был нужен кусок переливчатого шелка. Она побежала в магазин «Ткани», тот, что у Никитских ворот, и купила: кусок шелка, который менял цвет в зависимости от настроения, десять метров цветной тесьмы, пять катушек шелковых ниток, чтобы стежок получался ровненький, маленький, незаметный, серебряный наперсток, коробку серебряных иголочек и выкройку женских крыльев 46 размера. Выкройки крыльев предлагались разнообразные — с перепонками и без, двойные, одинарные, с резными краями и гладкие. Для бабочек сделали отдельный стенд, но она туда даже не заглядывала. Она сразу выбрала одни ужасно симпатичные. Сверху длинные, вытянутые, изящно изогнутые, а снизу как капельки, почти круглые, но не совсем.
Дома она разложила на обеденном столе шелк, серебряными булавочками пришпилила к нему выкройку, долго ходила вокруг с ножницами, примеривалась, прилаживалась, наконец решилась и сделала первый надрез. Шелк крякнул и тихонько заскрипел. Она подумала, что он недоволен, что она его режет. А на самом деле он скрипел от удовольствия. Если честно, он уже и не ждал, что его кто-нибудь купит и сошьет из него что-нибудь путное. Он в магазине с декабря висел. Зависелся, скис, перестал верить в себя. Он ведь никому не нравился. А если и нравился, то люди боялись его покупать. Расцветка такая необычная. Вдруг на улице будут пальцами показывать. И смеяться. А какой-нибудь пенсионер подойдет и скажет: «Совсем распоясались! Ни стыда, ни совести! Сплошное подражание Западу! Снимите немедленно эту гадость, а то я пожалуюсь в милицию и вам придется отвечать по всей строгости закона!». И что прикажете делать? Снимать? Ходить голым по улице? Тогда точно загремишь в милицию. В общем, шелк никто не хотел покупать и он уже поставил крест на своей незадачливой судьбе. И тут пришла она. И купила. И принесла домой. И разложила на столе. И теперь режет ножницами. Счастье! Если бы у шелка был язык, он бы облизнулся. Если бы у шелка были глаза, он бы зажмурился. Если бы у шелка был хвост, он бы завилял им.
Она шила крылья всю ночь. По периметру пустила разноцветный кант. Посадила на каркас. Расшила блестками и стразами. Сзади пришила две тесемки, чтобы привязывать крылья к спине. Утром пришел он. Он внимательно оглядел крылья, одобрил, покивал головой и сказал:
— Ну, танцуй!
— Как? — удивилась она. Она думала — сначала чай, кофе, каша геркулесовая, словом, как утром положено у людей. А тут сразу: «Танцуй!» — Как? — еще раз спросила она, пораженная.
Он воспринял ее вопрос буквально.
— Как? — он задумался. — Весело, с огоньком. Ты же Попрыгунья-Стрекоза, вот сама и придумай. Но я бы предпочел сиртаки.
Она привязала крылья к спине и начала танцевать сиртаки, подпевая себе тоненьким голоском. Он смотрел на нее одобрительно и даже покачивал в такт головой. Ему нравилось. Так из просто девушки она превратилась в девушку с переливчатыми крыльями, Попрыгунью-Стрекозу.
С тех пор так и повелось. Она танцевала, а он смотрел одобрительно и покачивал в такт головой. Они даже поженились, только жить вместе не стали, чтобы не надоесть друг другу. Так он говорил. Он к ней приходил, когда хотел, и от этого лучше к ней относился. Вот она и старалась. Танцевала день-деньской.
Танцевать-то она танцевала, но, скажите на милость, как танцуя ходить, к примеру, по магазинам? За хлебом? И молоком? Или в химчистку? За свитером? Или в автобус? Как в автобус влезать? Не задумывались? Нет? Вот и она не задумывалась, а проблема между тем встала перед ней во весь рост. Потому что танцевать приходилось круглыми сутками и жить тоже как-то надо было круглыми сутками. Однажды она попала в крыльях под дождь. Крылья намокли, обвисли, потянули ее вниз. Она упала в лужу, испачкала переливчатый шелк, простудилась. Три дня лежала в постели и кашляла. Тут вырисовывалась еще одна проблема. Крылья, как я уже сказала, потянули ее вниз, а ведь шились-то совсем для другого. Чтобы ввысь поднимать. Но из выси ничего не вышло. Она устала таскать их на спине. Устала все время прыгать. Ночью крылья валялись посреди комнаты, и она натыкалась на них в темноте, когда вставала в туалет. В шкаф они не помещались. С вешалки сваливались. Короче, морока.
Несчастье случилось через месяц после того, как она впервые надела крылья. Она вернулась домой расстроенная. Какой-то мальчишка на улице обозвал ее «козявкой перепончатой». В принципе ничего удивительного в этом не было. Она уже начала привыкать к тому, что на улице на нее пялятся прохожие, а некоторые даже считают городской сумасшедшей. Крылья носит. Скачет. Дура. Но вот этот мальчишка почему-то вывел ее из себя. Ей стало обидно: прыгает, прыгает, а толку чуть. Она пришла домой и заплакала. Сняла крылья. Посредине правого крыла зияла огромная дыра. Она взяла серебряную иголочку, остатки шелковых ниток, деревянный грибок и, всхлипывая, принялась штопать крыло. Промокший шелк расползался под иглой. Она плюнула, поставила крылья в угол и легла в постель. Ночью ей захотелось пить. Видимо, простуда еще не прошла. В горле было жарко и наждачно. Она встала и побрела на кухню. Крылья бросились под ноги как раз когда она переступала порог. Она упала на холодный пол и подвернула ногу. То есть, это ей так казалось, что подвернула. Потому что ступня вывернулась внутрь и никак не хотела разворачиваться в нужную сторону. Она лежала на полу и думала о том, что если ступня не захочет разворачиваться, ей никогда больше не станцевать сиртаки.
Утром пришел он, посмотрел, как она лежит на полу с вывернутой ступней, поцокал языком и вызвал врача. Пока врач накладывал гипс и объяснял, какой сложный у нее перелом, он стоял рядом.
— Доктор, — наконец, сказал он. — А сиртаки она сможет танцевать?
— Ну, вообще-то… — доктор задумчиво почесал в затылке. — Может, лучше полонез?
— Нет, только сиртаки, — отчеканил он.
— Ну, сиртаки, так сиртаки, — решил доктор. Какая разница, что обещать. Все равно будет, как будет.
Через месяц ей сняли гипс. Ступня вернулась на место. Она начала танцевать сиртаки. Сначала неуверенно, спотыкаясь, как будто по канату ходила. А потом ничего. Разошлась не на шутку. Она думала, что вместе со ступней на место вернется прежняя жизнь. Она снова станет для него Попрыгуньей-Стрекозой. Но прежняя жизнь не вернулась. Он совершенно не мог жить без танцев. Поэтому пока она лежала в гипсе, он начал танцевать в другом месте.
Она явилась к нему подпрыгивая и кружась, высоко вскидывая ножку с новенькой ступней. За спиной у нее блестели свежевыстиранные и отглаженные крылья. Она была чудо как прекрасна. Он смотрел на нее одобрительно и кивал головой.
— Попрыгунья ты моя Стрекоза, — ласково сказал он и потрепал ее по крыльям. — Потанцуй тут пока, я скоро приду. Надо сходить к Мухе-Цокотухе выпить чаю. Она как раз напекла свежих пряников. А потом забежать к Фее Моргане. У нее сегодня бал. Будут танцевать вальс цветов. Тебя не зову. Ты же кроме сиртаки ничего не умеешь,— и он снисходительно улыбнулся.
Она осталась его ждать и весь вечер тренировалась как можно выше вскидывать ножку. Но он вернулся только утром, когда она, уставшая, спала в кресле. Вечером он ушел опять. А она занялась классами. Она понимала, что духовно он уже перерос сиртаки и хотела соответствовать его возросшим потребностям. Но потребности росли так быстро, что она за ними не поспевала. Выбивалась из сил, но не поспевала. Она не освоила вальс, не научилась танцевать танго и ей совершенно не давалось па-де-де из «Дон Кихота». Она чувствовала себя жалкой и бездарной. По ночам она плакала в подушку.
Он пришел в воскресенье утром, так, будто ничего не случилось, и попросил станцевать сиртаки. Дескать, соскучился очень. Она надела крылья и стала танцевать. Он следил за ней рассеянным взглядом, иногда позевывал, отщипывал виноградинки с ветки и отправлял в рот.
— Здорово, — сказал он, когда виноград закончился. — А крылья, между прочим, можно было бы и постирать.
Она правда давно их не стирала. Думала, уже не пригодятся.
Ей было обидно, что он так сказал. Как будто кроме грязных крыльев ничего не видел. А может, действительно не видел?
Она постирала крылья и стала искать им применение. Ну, не лежать же им, право, без дела. Так в ее жизни появились разные сигизмунды, большие любители сиртаки. Этот, у которого ее застала Лика, был еще не из худших. По крайней мере, он ее поймал, когда она прыгнула из-под потолка. Бывали такие, что даже рук не протягивали.
Она задрыгала ногами, и они с Сигизмундом повалились в кресло.
— Ах ты, Попрыгунья-Стрекоза! — сладко пропел Сигизмунд, похлопал ее пониже спины и захохотал.
Она тоже улыбнулась. Не сидеть же с кислой миной у него на коленях. Не для этого он ее приглашал. Она была девушкой дисциплинированной и всегда старалась оправдывать ожидания.
Сегодня.
Как я посмотрю ему в глаза?
Лика встряхнула головой и очнулась. Она стояла в чужой ванной. Из крана лилась вода. На полочке под зеркалом— паста, зубная щетка и мужской одеколон. Полотенца на крючках тоже мужские, темно-вишневые. Она огляделась. Ванна была замечательная. С черными и розовыми плитками на стенах, с огромным блестящим джакузи. Джакузи было чистое-чистое, почти стерильное. Видно было, что за ним хорошо ухаживают, любят, лелеют. Может быть, даже покупают для него специальную косметику. «Неужели я в нем мылась?»— подумала Лика с ужасом. Почему-то мысль о том, что она могла мыться в этом выставочном джакузи, была ей неприятна. Как мертвеца целовать. Она выключила воду и стала причесываться. Открылась дверь, и она увидела в зеркале, как на пороге ванной появился Сигизмунд в черной шелковой пижаме с желтыми тесемками.
— Ты скоро? — спросил Сигизмунд, подошел к ней сзади и положил руки на плечи. — Ты чего так долго?
В его голосе сквозило недовольство.
— Да я… я сейчас… — пробормотала она. — Я тут представила, что я жена… ну… в общем, одного знакомого.
Не рассказывать же ему про Голубева. Да он и не знает, кто такой Голубев. Вряд ли Николаев их знакомил. А если знакомил, тогда тем более.
— Давай скорей, — нетерпеливо сказал Сигизмунд. — Я ложусь.
Она снова осталась одна и стала думать о том, что избежала в жизни двух опасностей. Она не стала женщиной в гамашах и девушкой с переливчатыми крыльями. Наверное, ей повезло. Еще бы узнать, кем она стала.
Она вышла из ванной и покорно поплелась в спальню. Сигизмунд уже лежал под одеялом, высунув наружу круглую голову, покрытую жесткой густой щетинкой. Она смотрела на эту щетинку и не представляла, что кому-то может прийти в голову ее погладить. Попробовать, что ли? Она сделала шаг вперед. Сигизмунд откинул одеяло.
— Да не бойся ты, глупая, — сказал Сигизмунд и снисходительно улыбнулся. — Никто еще не жаловался. Качество гарантировано.
Она скинула майку, стащила джинсы и робко легла с краешку. Не то чтобы она сомневалась в гарантиях его качества. Просто еще не знала, нужны ли они ей. А если не нужны, тогда чего она морочит человеку голову?
Сигизмунд просунул под нее руку и притянул к себе. Она опять уперлась ладошками ему в грудь, как днем, в своем кабинетике. На ощупь шерсть оказалась еще жестче, чем на вид.
— Может, не надо? — спросила она. Вернее, попросила.
— Надо, надо, — уверенно ответил Сигизмунд. — Тебе очень надо, не мне.
Он, кстати, и встретил ее так же. Уверенно. Даже не удивился. Как будто не сомневался, что она прибежит в первый же вечер. Открыл дверь, увидел ее и сказал:
— А, это ты. Ну, проходи. Я тут винишко уже открыл.
Потом они выпили в гостиной. Посидели, посмотрели друг на друга, и она пошла в ванну. А он пошел надевать черную пижаму с желтыми тесемками.
И вот теперь она лежит в чужой постели и упирается ладошками в шерстяную грудь. Грудь задышала, подвинулась к ней ближе и вдруг очутилась сверху. Лика оказалась под грудью, как апельсин под прессом. Она попыталась что-то пискнуть, даже крикнуть, но ничего не вышло. Грудь отбила у нее всякую возможность самовыражения. Сигизмунд раздвинул рукой ее ноги и вошел в нее, как отвертка в шуруп. Точно и ловко. Даже, кажется, насвистывал что-то легкомысленное по мере продвижения вперед. Потом он еще полежал на ней немножко. Ей было тяжело и хотелось пить. Она толкнула его, и он отвалился на бок, как подсохшая болячка.
— Погоди, — сказал он. — Сейчас будет продолжение.
— Я пить хочу, — сказала она. — У тебя есть минералка?
— В холодильнике, — ответил Сигизмунд. — И мне принеси.
Она вскочила, схватила свои вещички, быстро натянула джинсы и бросилась наутек. Без минералки. Входная дверь захлопнулась за ней с сухим треском лопнувшего ореха. На лестничной клетке было темно. Она надела майку, открыла парадное и очутилась на свободе.
Вы спросите, что она испытывала? Затрудняюсь сказать. Какое-то неприятное чувство? Брезгливость? Или, напротив, удовлетворение? Может быть, сознание выполненного долга? Может быть, жалела себя, что так вляпалась? Было ли ей обидно? За что? Она же про этого Сигизмунда и так все понимала. Может, она была довольна, что воскресила забытые воспоминания? Ведь недаром же Сигизмунд напомнил ей… Ну, вы понимаете, о ком я.
Ничего такого она не испытывала. Просто шла по улице и глядела по сторонам. Поднялся ветер. По крышам шагал дождик. Был он юный, неуверенный, мелкий, шажки тихие, легкие. Он еще не умел ходить по крышам. Скользил, спотыкался и тяжелыми редкими каплями скатывался на землю. Ей казалось, что дождик крадется за ней следом и подглядывает ей в душу.
— Поди!— сказала она. — Нечего тут. Живу, как хочу.
Сказала и остановилась. Это была неправда. Жила она не как хотела, а как попало. К тому же существуют все-таки какие-то рамки условностей. Только что она изменила мужу. Как она теперь посмотрит ему в глаза? Она стояла и не могла ответить на этот вопрос.
Забегая вперед, скажу, что ничего, все обошлось, прекрасно посмотрела. Он даже ничего не заметил, чем окончательно погасил проклюнувшееся было в ней чувство вины. А если бы заметил? А если бы заметил, то подумал: «Она мне изменила. Может быть, теперь я наконец получу горячий ужин?».
Кроме Сашки и Алены у Лики была одна институтская подруга, от которой однажды уходил муж. Муж уходил к другой женщине, а подруга ходила за ним и пыталась вернуть. По вечерам она звонила Лике и плакала в трубку. «Ах! — думала Лика. — Ну и дура! Мне бы так!». Потом муж вернулся и подруга плакать перестала. А Лике некому стало завидовать. Прошло два месяца. Подруга стала звонить по вечерам и смеяться. Она изменила мужу. «Ах! — думала Лика. — Везет же людям! Почему так получается: кому-то все, а кому-то фиг с маслом?». Опять стало завидно. Теперь можно было бы завидовать самой себе, но отчего-то не получалось. Было не то чтобы гадко… Гадко, что вообще никак не было.
Дождик намекнул, что пора поторапливаться. Она нырнула в метро и успела на последний поезд. Дома было темно. Все, конечно, спали. «Могли бы и поволноваться немножко, — подумала она. — Вдруг меня убили в подворотне?». Она пробралась в спальню и, стараясь не шуметь, легла рядом с мужем. Муж сопел во сне тихонько, совсем по-детски. Она прислушалась к его сопению и принялась бередить себе душу. Она хотела испытывать чувство вины. Надо было очень постараться, чтобы высечь искру вины из организма. Вот она лежала и старалась. Высекала. Думала о том, что он ведь тоже может в любой день умереть. Почему только она? Это же не личная привилегия. Он умрет, а она всю оставшуюся жизнь будет думать о том, сколько ему не додала и уже никогда не додаст. Ведь изменить ничего нельзя, двадцать лет не перекрасишь в другой цвет. Даже если следующие двадцать лет отдавать все, что сможешь, в душе останутся выжженные прогалины обид, которые она ему нанесла. И, вспоминая, она всегда будет натыкаться на них, как на больные мозоли. «Как странно, — думала она. — Вечно я чувствую себя виноватой из-за какого-то дурацкого супа. Или драных носков. А тут такое и — ни-че-го. Ничего! Почему?». И высекала дальше. Еще она думала, что завтра утром обязательно надо как-нибудь приласкать мужа. Рубашку, что ли, ему погладить? Или яичницу пожарить? Или поговорить о его работе?
— Как у тебя дела на работе? — спросила она утром, подавая ему яичницу. Глаженая рубашка висела на плечиках в шкафу.
Он удивленно посмотрел на нее.
— На какой работе? — спросил муж.
— На твоей, — сказала она растерянно.
— Я уже месяц как не работаю, — сказал муж. — Ты не заметила?
— Почему? — тупо спросила она.
— Уволился, — ответил муж.
— И что же ты делаешь целыми днями?
— Ищу работу.
Разговор выходил тягостный. Самое тягостное состояло в том, что мужу этот разговор был не нужен. Его вполне устраивало, что она ничего не замечает. Он тяготился ее вниманием, вот оно что. Ему и так было неплохо. Без ее внимания. Опять же объяснять ничего не хотелось. Зачем уволился? Почему? Начнет вопросы задавать, не отвертишься. Он только был недоволен, что она пришла поздно, спать не давала.
Она не стала задавать никаких вопросов. Она все поняла. Взяла пустую тарелку, поставила в раковину, оделась и ушла на работу.
Она сидела у себя в кабинетике запершись и не хотела видеть Николаева. Она хотела, чтобы он постучался, а она не открыла. Он бы спрсил: «Ты тут?» — «Тут», — ответила бы она. «А чего не открываешь?» — «Не хочу». Так она ему скажет, и он сразу поймет, почему она не хочет ему открывать. И начнет грустить. Пусть, пусть помучается из-за своего гнусного поведения. А, собственно, из-за какого такого гнусного поведения? Ну, познакомил он ее с Сигизмундом. Дальше что? Дальше она сама к Сигизмунду побежала. Сама захотела и сама побежала. При чем тут Николаев? Это ИванПалыч ее подбил. ИванПалыч с этой фотографией. Вспоминать об ИванПалыче было неприятно. Она мысленно написала в воздухе «ИванПалыч», мысленно взяла красный фломастер и зачеркнула его имя жирной чертой. Потом отперла кабинетик, села за свой стол и стала думать дальше.
Она думала о природе вопросов. О том, что самый простой на вид вопрос на поверку может оказаться очень сложным. Например: «Как у тебя дела на работе?». Как на него ответить, если раньше никто таких вопросов тебе не задавал и поэтому нет привычки на них отвечать? Тут любой растеряется. И еще ей почему-то казалось, что она не имела права задавать мужу этот простой вопрос. Что ей надо заслужить право задавать ему вопросы. Даже простые. Тем более простые. Но как? Как заслужить? В театр его, что ли, сводить? Совместный поход в театр — это иллюзия совместной жизни.
Она опять заперла кабинетик, только с внешней стороны. И отправилась покупать билеты в театр.
В билетной кассе сидела знакомая старушка. Старушка сильно интересовалась насчет личной жизни артистов, поэтому и пошла в билетерши. Чтобы быть ближе к искусству. От старушки всегда можно было узнать что-нибудь новенькое. Однажды она рассказала Лике, что у певца Курицына две искусственные ноги, по одной с каждой стороны. Сделаны из чистого титана, чтобы не ломались. Лика не знала, кто такой певец Курицын, но приняла информацию близко к сердцу. Даже поахала. С тех пор старушка старалась устроить ей билетики получше.
— Куда сегодня? — спросила старушка.
— Не знаю, — задумчиво проговорила Лика. — Чего-нибудь про любовь не найдется?
— Найдется, найдется, — кивнула старушка и выдала Лике два билета. — «Ромео и Джульетта». Не слыхали? Душераздирающая история!
Лика историю слыхала, чем очень подняла свой авторитет в глазах старушки.
Дома никого не оказалось. Сын был в институте. Муж рыскал по городу в поисках работы. Один Кот ученый встречал ее в коридоре с томиком антологии русской поэзии в лапах. На ушах — розовые бантики. На хвосте— черепаховая заколка для волос.
— «Не возможно сердцу, ах! не иметь печали; Очи такожде еще плакать не престали», — укоризненно сообщил Кот и добавил: — Василий Тредиаковский. Если кто не в курсе.
Она не обратила на него внимания.
— «Глагол времен! металла звон! Твой страшный глас меня смущает…» — настойчиво гнул свое Кот. — Гаврила Романыч Державин. — Кот помолчал. — А вас не смущает? — поинтересовался он.
— Нет, — сказала она и пошла на кухню ставить чайник. Хотя ее очень даже смущал глагол времен. Но не Коту же в этом признаваться.
Кот плелся по пятам.
— А зря, — скорбно сказал Кот и уселся на табуретку. — Должен смущать, если вы считаете себя культурным человеком. Попрошу выдать мне наличными… — Кот начал загибать когти на лапе, — …пятьсот двадцать два рубля. Желательно одной бумажкой.
— Это еще зачем? — спросила она.
— Для покупки полного собрания сочинений Мариэтты Шагинян, — с достоинством ответил Кот. — Я, кажется, уже не раз напоминал о том, что мне необходимо сделать несколько выписок из статей о Ленине. У меня доклад через неделю.
— Какой доклад? Где? В районном отделении общества ветеринаров? — саркастически спросила Лика и обидно засмеялась.
— Ветеранов! — поправил Кот, все еще стараясь сохранять достоинство, и даже приосанился. — В районном отделении общества ветеранов!
— Зачем тебе делать доклад? Кто его слушать будет? Три с половиной старушенции? Лучше бы сплясал чего-нибудь или песнь завел. Влился бы в молодежную субкультуру.
Слово «субкультура» Коту понравилось, хоть он и не вполне понял его значение.
— О! — сказал Кот и поднял лапу, как бы требуя тишины и внимания, но всего лишь поскреб в затылке. — Прекрасная мысль! Кошачий концерт! Это я вам устрою! Попрошу выдать мне наличными… ммм… две тысячи четыреста тридцать восемь рублей.
— А это еще для чего? — воскликнула ошеломленная Лика.
— Для покупки новой ударной установки.
Полгода назад она совершенно бесплатно выудила этого Кота из ближайшей помойки. За полгода он встал ей в копеечку. Мало того, что пропитание, кошачий туалет, мисочки всякие, шампуни, щеточки… А жидкость от блох? А лечение драного уха, доставшегося в наследство от помойки? А операция интимного, извините за подробности, свойства? А сколько света нагорело, когда он «Графа Монте-Кристо» по ночам на кухне читал? Оторваться, видите ли, не мог! Лика тяжело вздохнула и полезла за кошельком.
Кот убрался в музыкальный магазин. Она посмотрела на часы. Скоро должен был вернуться муж. Она вспомнила Алену, пошла в ванную и накрасила губы. Сначала верхнюю, потом нижнюю. Чуть-чуть припудрилась и слегка подвела глаза. На пороге возник муж со скрюченным лицом. Он посмотрел на нее и не заметил ни помады, ни пудры, ни стрелок на глазах. «Измени выражение лица, тебя же еще не пытают»,— хотела сказать Лика, но вовремя остановилась.
— Я взяла билеты в театр — робко сказала она. — Пойдем?
— Пойдем, — буркнул муж. — Только мне совершенно нечего надеть.
— Надень белую рубашку, которую я утром погладила, — предложила она.
— Там нет пуговицы на рукаве.
— Надень сверху синий свитер.
— Он в катышках.
— Тогда пиджак.
— Пиджак короткий.
— Ну, клетчатую рубашку и джинсовую куртку.
— В клетчатых рубашках в театр не ходят.
— А в чем ходят?
— В приличной одежде.
Она в изнеможении опустилась на стул. «Чего он от меня хочет? — устало подумала она, уже жалея о затее с театром. — А может, он решил, что будет выступать? Ну, в крайнем случае, выйдет на поклоны? — догадалась она. — Тогда, конечно, в клетчатой как-то неудобно».
Вечером они сидели в первом ряду партера. На муже была алая водолазка и светло-серые брюки со стрелочками. Лика смотрела на сцену. На сцене… ну, я не буду пересказывать вам историю, которая разворачивалась на сцене, тем более, что Лика, как уже было сказано, в общих чертах ее помнила. А вам необязательно. Дело не в истории. Дело в том, что в дальнем конце сцены, да-да, там, справа, у задней кулисы, в пятом ряду кордебалета, да нет, не могла же она так глупо ошибиться, она точно ее узнала, она не могла ее не узнать, она бы узнала ее даже в уличной толпе, а уж на сцене тем более… Там, у задней кулисы в пятом ряду кордебалета стояла женщина в гамашах. Только она была не в гамашах. Она была на розовых пуантах. Она танцевала. Она очень старалась. Она поднимала ноги и разводила руки. У нее не все еще получалось, иногда она сбивалась со счета и не попадала в ритм, но ведь это не главное. Она не попадала в ритм, зато она попала на сцену. Лика почувствовала, что у нее щекотно в глазах. Она кивнула женщине без гамаш и беззвучно спросила:
— Все получилось? Ты же этого хотела?
Женщина поняла ее вопрос по губам. Она улыбнулась, кивнула в ответ и так же беззвучно прошептала:
— Получилось, получилось. Подождешь меня после спектакля?
— Не могу, — ответила Лика. — Я с мужем.
— Созвонимся? — спросила женщина.
— Созвонимся, — отозвалась Лика.
Женщина без гамаш еще раз кивнула ей и упорхнула на своих розовых пуантах за кулисы. Лика сидела и улыбалась. Ей дела не было ни до Ромео, ни до Джульетты, ни до их душераздирающей истории. Она думала о том, какое это счастье, что женщине удалось освободиться от гамаш. «Надо непременно узнать, как ей удалось вырваться на волю», — думала Лика. Тревожило только, что так и не удалось разглядеть на сцене девушку с переливчатыми крыльями, хотя кому, как не ей, порхать и веселиться. Может быть, у нее разболелась поврежденная нога. А может, она была занята. Танцевала сиртаки для какого-нибудь Сигизмунда. Жаль. Но ничего. Она тоже когда-нибудь освободится.
После окончания спектакля Лика улыбаясь вышла из зала. Улыбаясь спустилась по ступенькам театра. Улыбаясь пошла к трамвайной остановке. И трамвая ждала тоже улыбаясь. Муж посмотрел на нее, и ему захотелось ее уколоть.
— О чем ты думаешь? — спросил он, внутренне готовясь принять в штыки любой ответ.
Лика вспомнила свой давнишний сон и разулыбалась еще шире.
— О Прокофьеве, — сказала она. Это была почти чистая правда.
Муж не был готов к такому ответу и растерялся.
— Лучше бы о семье подумала, — буркнул он.
— Да это одно и то же, — весело отозвалась Лика. — Ну, а ты о чем? О том, что трамвай не идет?
Он не ответил. Она стояла и смотрела сверху на его макушку. Она могла позволить себе такое развлечение. Между ними было приличное расстояние: те несколько сантиметров, которых он ей не прощал. В принципе, это очень удобно. Ну, быть выше мужа на несколько сантиметров. Можно, не вставая на цыпочки, взять и поцеловать его в макушку. А вот она ни разу не целовала его в макушку. Она не знала, какая у него макушка на вкус и на ощупь. Может, сейчас поцеловать? Макушка была миленькая, детская, трогательная. Но Лика не испытывала умиления. Только раздражение. Вечно этот Левочка ниже всех! Ни стыда, ни совести!
Она напружинила щеки, слегка дунула и сдула его с тротуара. Пусть летит. Авось где-нибудь да приземлится. Левочка взлетел над трамвайной остановкой, запутался в проводах электропередачи («Ох! — подумала она. — Опять двадцать пять! Ничего поручить нельзя! Ну что, за ним, что ли, лететь? Перебьется!»), с трудом выкарабкался и тут же напоролся на сук дерева. Сук кольнул его в бок. Левочка сделал «Пу-уфф!» и сдулся. Так мятой тряпочкой он провисел на суку до утра, пока не пришли ремонтные рабочие и не спустили его на землю. А люди на остановке глазели на него и обидно показывали пальцами. Домой он вернулся весь грязный и несчастный. Он был очень обижен, что Лика уехала домой на трамвае, не дождавшись, пока он слезет с дерева. А кто, спрашивается, рабочих вызвал? Вот то-то и оно. Опять взаимное недопонимание.
Вчера.
Папа, да это не тот!
Левочка был маленький, компактный. Очечки набекрень. Шаг воробьиный. Макушка с хохолком. Они думали, он совсем ручной. Но он не был ручным. Он был карманным. Во время их прогулок по Москве Левочка быстро уставал, и тогда Голубев сажал его к себе в карман. В кармане у Голубева было грязно и душно. Особенно досаждали Левочке крошки табака. Голубев имел дурную привычку вынимать сигареты из пачки и совать в карман. Сигареты в кармане ломались, и табак просыпался. Левочка чихал и тер глаза кулачками. Глаза слезились. Левочка злился. Голубев вынимал его из кармана и минут пять держал на ладони, чтобы он продышался. Потом опять совал Левочку в карман, и все повторялось сначала. Левочке было унизительно, что все идут ногами, а он едет в кармане, как маленький. Левочка не хотел быть маленьким. Левочка хотел быть высоким, гордым и прекрасным. Но высоким и прекрасным у них был Голубев. А какая гордость без высоты и прекрасности? Насмешка одна. Можно было бы быть веселым, добрым и независимым. Но веселым, добрым и независимым у них был Николаев. А таким, как ИванПалыч, Левочка сам быть не хотел. Он никак не мог определиться и очень от этого страдал. Он завидовал Голубеву и Николаеву и злился на ИванПалыча за то, что тот живет, как живется, и никому не завидует. Вы можете подумать, что Левочка был злобным завистником. Но это не так. Просто у некоторых людей процесс самоидентификации проходит особенно трудно.
Я могу на этот счет рассказать вам такой случай. Одни мои знакомые хотели, чтобы их сын непременно стал министром путей сообщения. А сына не спросили. Между тем сын вовсе не хотел быть министром путей сообщения и в своем железнодорожном институте, в который его сунули родители, сидел по два года на каждом курсе как двоечник и хулиган. Он не знал, кем он хочет быть. Никак не мог определиться. И от отчаянья бросил институт и пошел в кулинарный техникум, хотя туда ему тоже не очень хотелось. Но все же лучше, чем быть министром. Кулинарный техникум он закончил не ахти как. По супам у него была твердая тройка. Но родители и тут не оставили его в покое. Они подняли на ноги всех знакомых и определили его в самый дорогой ресторан города. И вот стоит он на кухне этого самого дорогого ресторана и не знает, как приступиться к своим супам. И главное — очень жарко. На кухне всегда очень жарко. От этой жары ему становится совсем противно и потно, и он бухает в борщ рекордное количество соли. А тут как раз министр путей сообщения со своим зарубежным коллегой приходит в этот ресторан на протокольный обед, чтобы порадовать коллегу русской кухней. И радует. После чего нашего юношу пинками под зад выгоняют из ресторана, а под ноги выплескивают остатки борща. Юноша бежит по улице с капустными очесами на ботинках, и весь город любуется на это зрелище. Пришлось ему с позором эмигрировать в Израиль, где нет ни борща, ни министерства путей сообщения, потому что нет самих путей сообщения. Это я к тому, что самоидентификацию надо всегда проводить вовремя.
Левочка об этом случае ничего не знал. Мучился сам и мучил других. Он не любил театр и ничего не знал о распределении ролей. А между тем роли давно были распределены. Надо было только выбрать свою. ИванПалыч заботился о других и совершенно не думал о себе. Голубев заботился о себе и совершенно не думал о других. Николаев ни о ком не заботился, но всегда был готов прийти на помощь. А Левочка был создан для того, чтобы заботились о нем. Только он этого не понимал и боялся, что над ним будут смеяться. Он очень боялся, что над ним будут смеяться. Больше всего в жизни. Поэтому он вечно ходил обиженным и надутым. Супился. Нюнился. Сопельки пускал. Его раздражала их вечная опека. Левочка, надень панамку, а то головку напечет! Левочка, не забудь вымыть руки перед едой! Левочка, осторожней, здесь ступенька! Левочка, пора спать, уже девять часов! Это что это такое? Как называется? Он что для них, младенец, что ли? Левочка надувал щечки и выпячивал колесом грудку, пытался даже говорить басом. Но ничего не выходило. Он так и ездил в кармане. Однажды он начал там задыхаться. А Голубев не заметил. Голубев был занят распитием спиртных напитков, а в такие моменты он мало чего замечал. Левочка сначала испугался, запаниковал, но потом взял себя в руки, принялся ковырять пальцем шов кармана и проковырял дырку. Он в нее подышал немножко, очухался, но слишком сильно высунулся, не удержал равновесия и выпал в лужу. Так бы и захлебнулся, если бы на него не наткнулся Николаев, шедший сзади. Левочку подобрали, обсушили и накормили чебуреками. Все вроде бы закончилось хорошо. Однако с того случая он окончательно замкнулся в себе.
Тем летом, когда Голубев вернулся из армии, Левочка опять поступал в институт. Он уже два раза поступал, но его не брали. Сочинение он писал хорошо, а на устных так нервничал, что сразу все запарывал. Не мог ответить ни на один вопрос. В принципе он считал себя самым умным. Приемная комиссия — считал он — могла бы уже принять его так, без экзаменов. За выслугу лет. Он даже хотел идти с этой инициативой в учебную часть, но побоялся. И в армию его не брали, в отличие от Голубева. По состоянию его небольшого здоровья. В армию он, если честно, и сам не больно-то хотел, а все-таки обидно. Короче, институт. Голубев подумал-подумал и тоже решил поступать.
— Ты в какой идешь? — спросил он Левочку.
— На филфак, — ответил Левочка с внутренней гордостью. У них в компании любовь к русской литературе была его личной привилегией.
Голубев почесал в затылке.
— Так я, пожалуй, тоже пойду, — сказал Голубев, и Левочка остолбенел. Получалось, что Голубев как бы покушается на его личное, заветное, на то единственное, в чем он мог дать фору остальным.
— А тебе зачем? — глупо спросил Левочка.
— Да ни за чем, — честно ответил Голубев. — Но надо же куда-то идти. А так вроде за компанию.
Ответ Голубева окончательно оскорбил Левочку. Он-то шел по убеждению, а вот так нагло, цинично… Некоторые люди путают честность с цинизмом, но тут Левочка был отчасти прав. Голубеву русская литература и правда была до лампочки. А с другой стороны, надо же человеку где-то учиться. А что, если бы он в авиастроительный пошел, лучше бы было? Вам охота летать на самолетах, которые построил Голубев? Мне тоже. От русской литературы, по крайней мере, еще никто не погибал.
Первый экзамен был сочинение. Темы такие: что-то там про Татьяну, что-то там про Павку Корчагина и «Деталь как средство характеристики героя в романтических поэмах В.А. Жуковского». Последнюю тему изобрели специально для одаренных абитуриентов, которые занимались на подготовителных курсах. Предполагалось, что тех, кто возьмет эту тему, примут обязательно. Левочка и взял. Он же на курсы ходил и про деталь в романтических поэмах В.А. Жуковского все знал. А Голубев не знал. Голубев сел рядом с Левочкой и спросил его:
— Поможешь?
Левочка остолбенел второй раз. Еще никто никогда не просил его помочь. Тем более Голубев. Ему стало лестно и жарко от сознания собственной значимости. Он важно кивнул, взял Голубевский лист и написал ему сочинение. А себе не написал. Не успел. По хорошему Голубев должен был бы отдать ему этот лист. Но это же Голубев. Ему даже в голову не пришло. Он пошел себе спокойненько и сдал Левочкино сочинение как свое. Оно же формально и было его. И вышел из аудитории. А Левочка остался сидеть над пустым листом. И сидел, пока его не выгнали.
Голубев поступил в институт «на ура». Его на других экзаменах после сочинения и не спрашивали почти. Через год он забыл сдать летнюю сессию, и вся учебная часть бегала за ним до зимы, упрашивая явиться на пересдачу. Но так они ничего и не добились. Просто не догнали его и все тут.
Левочку эта история страшно подкосила. Он окончательно зачерствел. Спекся, как коржик.
Итак, Левочка ходил мрачный, а они его жалели. Все, кроме Голубева. Голубев считал, что каждый получает то, что заслуживает. Он примерял ситуацию на себя. Он бы сначала написал сочинение себе, а потом… никому. Никому бы он больше не написал. Вдруг засекут. А Левочка дурак. Так ему и надо. С этим тезисом они согласны не были, но хором думали о том, что от Левочки больше ожидать нечего. Быстро он не оправится. Левочку окружили заботой, мандаринами и теплым питьем, как при гриппе. Он ведь правда был болен. Теперь он ездил в кармане у Николаева. С одной стороны, это было удобно: у Николаева были чистые карманы. И дышалось там легко. С другой, удобно было не очень. Как раз в это время Николаев стал делать заходы налево и не всегда приходил на общие сборища. Левочке приходилось семенить сзади, окончательно теряя себя в собственных глазах.
Как он познакомился с этой девчонкой? Где? Что сказал ей при встрече? Как подошел? Что, даже не стеснялся? Да он вообще не стеснительный, это только кажется! Познакомился и сразу привел в их кафе на Петровке, то, что рядом с мебельным магазином. Или на теплоходик? По Москве-реке кататься? Да какая разница! Девчонка подошла, улыбнулась и сказала:
— Алена.
Сашка скривилась. Она не любила таких — рыжих и наглых. Лика сказала:
— Привет, — и протянула руку.
Алена ей понравилась. Она любила таких — рыжих и наглых. Она тоже Алене улыбнулась. Отчасти, конечно, в отместку Сашке. Сашка ей здорово надоела со своим «надо — не надо», «правильно — неправильно», «подсчитайте точно, сколько нам должны дать сдачи, а то опять обсчитают!». Лике хотелось немножко отвлечься от Сашки, разбавить кем-нибудь ее каменное присутствие. Алена была для этой цели вполне подходящим объектом. Это потом они подружились, и оказалось, что Алена никакой не объект, а человечек с близким составом крови. Не таким, конечно, как у Лики, но близким. Итак, она улыбнулась Алене. ИванПалыч посмотрел на нее — он всегда смотрел на нее, сверял по ней свои ощущения, как по барометру — и тоже улыбнулся. Он тогда еще не уехал от нее на велосипеде. Это потом случилось, буквально через несколько дней. Голубев хрюкнул и сказал: «Ого!» Левочка побледнел, но Алена на Голубева никакого внимания не обратила. Как будто его вообще нет. И тогда, глядя на нее, они все подумали: «Ого!» А Левочка порозовел. А Николаев ничего не сказал и ничего не сделал. Он отсутствовал. Он к тому времени уже не ходил на их сборища, чтобы лишний раз не встречаться с Сашкой. И они выпили кофе за знакомство. А может, просто поплыли себе на Ленгоры, развалившись на палубе старенького теплоходика. Кто ж теперь упомнит.
Так Левочка стал ходить за Аленой. Куда она, туда и он. Она в сберкассу — и он в сберкассу. Она в булочную— и он в булочную. Она в магазин игрушек — и он тоже. Алена любила ходить в магазины игрушек и копаться в плюшевых медведях. Иногда Алена давала понести ему сумку. Иногда даже его не замечала. Он ведь по большей части молчал. Только смотрел ей в спину — любовался — и старался попасть в ее шаг. Его прельщала ее рыжина. Он таких оранжевых девушек раньше ни разу не встречал. Тут, конечно, срабатывал принцип столь любимых Голубевым контрастирующих мотивов. Потому что сам Левочка был неяркий, не то чтобы серый, но слегка мрачноватый, размытый. Чтобы заметить Левочку, надо было долго его разлядывать. А Алену чего разглядывать. Вот она вся. Видна. Удивительно на самом деле было другое: первый раз в жизни Левочка не злился на то, что кому-то судьба отпустила больше красок, чем ему. Это называлось любовь.
Однажды Алена пригласила его в гости, и он пошел, купив по дороге букет бордовых роз в золотой фольге. Он шел по улице, держа розы наперевес, как ружье, и страшно гордился собой. Ему казалось, что все прохожие глядят на него и думают: «Он идет к своей любимой девушке и несет ей бордовые розы в золотой фольге. Какой молодец!» А некоторые даже на полном ходу высовываются из окон машин, чтобы полюбоваться на него и его розы. И сигналят, сигналят…
Итак, он подарил ей розы. Алена розы взяла и сунула куда-то в угол. Он думал, она поставит их в вазу на самое видное место. Он очень долго их выбирал, эти бордовые розы в золотой фольге. И очень на них рассчитывал. Ему казалось, что бордовые розы в золотой фольге — мечта каждой девушки, и таким образом он в ее глазах зарекомендует себя с лучшей стороны. Но она не поставила их в вазу. В вазе у нее стояли оранжевые герберы. Левочка обиделся, но виду не подал, чтобы его не выгнали. Потом Алена взяла апельсины, пожонглировала ими и дала Левочке, чтобы он тоже пожонглировал. Он взял, подбросил вверх, но поймать не сумел, апельсины упали на пол и намяли себе бока. С намятыми боками они не могли больше прыгать. Алена посмеялась, апельсины подобрала и задумалась. Чем бы ей еще развлечь Левочку? Она чувствовала себя обязанной. Пригласила в гости — развлекай. Она дала ему в руки лейку и попросила полить алоэ. Левочка полил алоэ и решил, что он в доме хозяин. Он уже готов был помыть посуду и почистить картошку, но посуда была помыта, а картошки не оказалось. Они посидели за столом, посмотрели друг на друга, помолчали.
— Ну, я пойду? — спросил Левочка, надеясь, что она пригласит его остаться.
— Иди, — сказала Алена, радуясь, что дешево отделалась.
Левочка пошел. Фарфоровый пудель помахал ему вслед лапой и забрался к Алене под плед. Ключ быстренько повернулся в замке и распахнул дверь. Красное платье даже не выглянуло из шкафа, чтобы попрощаться. Они его не полюбили. Как, впрочем, и Алена.
Левочка выкатился на лестничную клетку. Идти домой не хотелось. Он сел на ступеньки, прислонился к перилам и уснул. Ему снился страшный сон, что Алена идет на свидание, только не с ним, Левочкой, а с кем-то другим, кого Левочка не видит, но чувствует. Левочка идет за ней и знает, что сейчас увидит того, к кому идет Алена. Он только не знает, что делать в таких случаях. Его не научили. Что говорить, как смотреть, обнаруживать ли свое присутствие? Может, морду бить? Зачем? Он не умеет! Он и в ситуации такие никогда не попадал! Отстаньте от него! Он хочет проснуться! Он больше не желает смотреть этот сон! Он домой хочет! К маме! В крайнем случае, в карман к Николаеву!
Левочка проснулся. Солнце уже встало, а Алена еще нет. Он спустился во двор и сел на лавочку. Алена вышла в полдень и побежала вверх по бульвару. Она жила на Рождественском бульваре и вечно бегала вверх-вниз, как альпинист. Может, на этом Рождественском бульваре Левочка с ней и познакомился, когда шел на их общую встречу в кафе? В общем, Алена бежала по бульвару, а Левочка плелся следом. Алена добежала до скамейки, на которой кто-то сидел, и плюхнулась рядом. Левочка спрятался за деревом. Так, незаметно перебираясь от дерева к дереву, он добрался до скамейки и зажмурил глаза. Ему было страшно. Казалось, вот сейчас он откроет глаза, увидит того, к кому бежала Алена и — все. Ничего не исправить. Нечеловеческим усилием воли Левочка распахнул глаза. Для верности помог себе пальцами. Держал веки, чтобы глаза от ужаса ненароком снова не закрылись. На скамейке рядом с Аленой сидела Лика. Лика что-то возбужденно говорила и размахивала руками. «О Голубеве рассказывает», — понял Левочка. Алена тоже что-то возбужденно говорила и размахивала руками. «Может быть, она обо мне? — подумал Левочка. — О нашем первом настоящем свидании?». Предыдущие свидания, когда он ходил за ней по пятам, он в расчет не принимал. Главное, настоящее, по его представлению, должно было произойти у нее дома. И произошло.
Алена сидела на скамейке довольно долго, а Левочка млел за своим деревом. Потом она неожиданно вскочила, чмокнула Лику в щеку и помчалась обратно, вниз по бульвару, домой. По дороге забежала в булочную и купила ржаных лепешек. Левочка поспешал за ней. Он устал. Ему хотелось к кому-нибудь в карман. Пусть даже к Голубеву, черт с ним. Отсидеться, отдышаться, но он уже не мог остановиться. Алена скрылась в подъезде. Левочка опустился на скамейку и закрыл от усталости глаза. Нервное напряжение, понимаете? Знаете, как подглядывать трудно? А выслеживать? А преследовать? Вы пробовали? Подите, попробуйте. Чего стесняться-то? Конституцией же не запрещено.
Левочка закрыл глаза и пропустил самое главное. Нет, Алена не ушла. Она весь вечер больше никуда не выходила. Левочка не увидел того, кто шел по двору.
Наступил вечер. Стемнело. Небу стало холодно, и оно покрылось мурашками звезд. Левочка очнулся. Ему очень хотелось есть, но он все сидел и сидел, как будто ожидал перемены судьбы. В открытом Аленином окне зажегся свет. Кто-то подошел к окну задернуть шторы. Левочка привстал, чтобы разглядеть получше. Он думал, это Алена, и планировал перед сном еще раз на нее полюбоваться. В окне стоял голый Николаев. Сзади подошла Алена, обняла его за шею и уткнулась носом в плечо.
— Хочешь ржаную лепешку? — спросила она.
— Нет, — хрипло ответил Николаев. Тем летом у него вечно болело горло. Шастал под дождем без зонта. Сашке назло.— Не хочу. А он к тебе не приставал?
Алена засмеялась. Левочка понял, что она смеется над ним.
— Ты что! — сказала она. — Разве он может?
— А пудель что? — продолжал допытываться Николаев. — Признал его?
— Да ну! — сказала Алена и беспечно махнула рукой. — Никто его не признал, даже алоэ.
Николаев протянул руку и пальцем погладил алоэ по колючкам. Выражал благодарность. Алоэ фыркнуло, но больше по привычке. Или по колючей своей должности. На самом деле оно было польщено. На подоконнике лежали апельсины. Николаев взял их и пожонглировал, ни разу не уронив на пол. Этого Левочка выдержать не мог. Слезы полились у него из глаз. Он встал со скамейки и побрел куда глаза глядят. Глаза никуда не глядели. Ведь на них не было стеклоочистителей, чтобы развести слезы в разные стороны и освободить взгляд. А даже если бы и освободили… Взгляд Левочки был обращен внутрь, а внутри было горе. Он брел наугад и добрел, наконец, до двора, где жили Голубев, Лика и Николаев до того, как женился на Сашке. Ноги понесли Левочку дальше. Он поднялся по лестнице и толкнул дверь, которую никто никогда не запирал. В здравом уме и твердой памяти Левочка никогда бы не пришел к Голубеву. Но тут он просто узнал знакомое место, а что это за место, ему было без разницы. Он шел на запах, как собака.
Он вошел и увидел Лику, лежащую в постели. Голубева не было. Где-то лилась вода. Левочка стоял, прислонившись к косяку, плакал и тер маленькими кулачками стекла очков. Лика вскочила, завернулась в простыню, подбежала к нему и принялась кончиком этой простыни вытирать ему щеки.
— Ну, что ты, что ты, — бормотала она. — Маленький мой, не плачь. Все пройдет, ты все забудешь.
Он понял, что она обо всем знает, и заплакал еще сильнее. Еще было обидно, что она называет его «маленьким», хотя еще недавно он сам мечтал сидеть у кого-нибудь в кармане.
— Давай я тебя домой отведу, — сказала Лика, быстро оделась, обняла его за плечи и повела на улицу.
Они шли через двор. Левочка все плакал и плакал. Лика думала, какой же он нежный и чувствительный, милый мальчик, его надо беречь, а они так по-свински. Она не знала, что это последние его слезы. Что вместе с ними зарастало чешуей последнее мягкое место в его душе. Душа еще просачивалась сквозь незатвердевшую чешую, но робко, неуверенно, как макаронины сквозь дырочки дуршлага. Макарон много, но почему-то только две-три отваживаются без разрешения высунуться наружу.
Левочка начал всхлипывать потише.
— А ты знала, что Алена с Николаевым? — спросил он.
Ему хотелось удостовериться в предательстве.
Лика кивнула.
— Все знали, — тихо сказала она. — Только не хотели тебя с Сашкой расстраивать.
— А ИванПалыч с Сашкой! — мстительно сказал Левочка и победно посмотрел на Лику. Ну как? Больно? И увидел, что ей больно совсем другое. Месть не удалась. Но Левочка не сдавался. Если бы он знал, что Голубев женился, он бы нашел, как ее половчее ударить. Но он не знал. Он просто пошел наугад, как шел только что по улицам. У него была хорошо развита интуиция. Он редко ошибался. — И Голубев тебя не любит, — сказал он. — Ты дура. Думаешь, что он любит, а он не любит. Он никого не любит!
Лика заплакала. Она и сама это знала, но ведь пока кто-то не произнесет вслух, кажется, что ничего нет. Что все в порядке. Левочка своими словами как бы открыл потайную дверцу, за которую Лика никогда не заглядывала и заглядывать не хотела.
Так они шли и оба плакали. Дошли до Ликиного подъезда. Поднялись наверх. Позвонили. Ликин папа открыл дверь. Они вошли в квартиру, продолжая плакать.
— Папа! — сказала Лика несчастным голосом. — У меня ребенок будет!
Папа повернулся к Левочке, взял его за грудки и начал трясти. Левочкина голова моталась на шее, как на ниточке. Очки сползли и повисли под носом. Слезы летели в разные стороны.
— Ах, ты… — тихо, но выразительно проговорил папа, схватил Левочку в охапку, сунул в комнату и захлопнул дверь.
— Папа! — истерически выкрикнула Лика. — Да это не тот!
Но папа ничего не слышал.
— Немедленно жениться! — кричал папа.— Немедленно в поликлинику и жениться! — и волок Лику вон из квартиры.
На пороге он спохватился, рванул назад, выудил Левочку из комнаты, засунул в туалет и запер снаружи. Папа был добрый. Почти такой же добрый, как Николаев. Он знал, что человека нельзя надолго оставлять в закрытой комнате. Тем более, в чужом доме. А если человек захочет писать? Что, в горшок с кактусом прикажете? Унизительная ситуция. А человека нельзя подвергать унижению. Совмещенный санузел в таких случаях самая подходящая вещь. Все под рукой.
В поликлинике Лике было сначала стыдно, потом больно, а потом и больно, и стыдно. Особенно стыдно стало, когда врачиха не глядя сунула ей в руки справку. Еще стыднее, когда толстая тетка в несвежем халате ставила на справку печать. Тетка поджимала губы и качала головой. Папа стоял рядом и держал Лику за руку. По двору он тоже вел ее, держа за руку, как будто боялся, что Лика ускользнет. Хотя куда ей ускользать-то, скажите на милость? Бабушки, как всегда, сидели на лавочке у подъеза. Они улыбались Лике с папой и кивали головами, как китайские болванчики. Лике стало совсем стыдно. Показалось, что бабушки все знают и кивают, как та толстая тетка в окошечке,— осуждающе-понимающе. Хотя бабушки, конечно, ничего не знали. Откуда? Правда, это такой народ… сметливый… Они даже когда не знают, все равно не упустят возможности покивать. Может, чуют? У них, наверное, рецепторы хорошо развиты. Они, наверное, экстрасенсы. Или гостьи из будущего. Ах, Боже мой! Ну и будущее нас ждет! Кошмар! Так думала Лика, проходя сквозь бабушек и кивая им в ответ.
Они пришли домой и освободили Левочку. Левочка, сгорбившись, сидел на унитазе и читал газету, которую папа засунул в кармашек для туалетной бумаги. Левочка был интеллигентный мальчик и не мог пропустить такой возможности пополнить свой интеллектуальный багаж.
— Вставай, милый, — ласково сказал папа, приподнял Левочку и немножко подержал на весу. Левочка был легкий, а папа нестарый. — Пойдем заявление писать.
— В милицию? — пискнул Левочка, покачиваясь у папы в руках, как маленькое привидение из Вазастана.
— В загс, милый, в загс, — еще ласковей сказал папа, примерился и чмокнул Левочку в кончик носа.
Через неделю Лику с Левочкой расписали по справке из поликлиники. Им было все равно, вот они и поженились. Они думали: «Сашка с ИванПалычем, Голубев с Калерией, Алена с Николаевым, пусть мы тоже будем вместе. Может, полегчает».
Вас, наверное, интересует, а что же Голубев? А ничего. Когда у Лики родился сын, он ужасно радовался. Напился как свинья. Ходил, шатаясь, приставал ко всем и говорил пьяным голосом:
— Представляете, у Левочки родился мой сын! Во как природа пошутила!
Сегодня.
Этой осенью клены цветут особенно пышно.
В субботу утром позвонил Николаев и велел ей выйти на работу. Объявил аврал.
— Человек, который целыми днями сидит в кабинете и играет в дартс, не имеет права объявлять аврал, — буркнула Лика в трубку.
Николаев засмеялся.
— Номер-то надо сдавать, — ответил он. — А ни черта не готово. Давай, давай, пошевеливайся.
Она пошевелилась. Левочка выполз в прихожую и осудил ее взглядом. Он считал, что в субботу женщины должны сидеть дома. Хотя, спрашивается, чем суббота лучше, к примеру, вторника? Или четверга? Почему в субботу должны, а в остальные дни желательно, но необязательно? Тут был сбой мужской логики, хотя вообще-то считается, что мужская логика сбоев не дает. «Интересно, — подумала Лика, — а если бы я не работала, на что бы он жил? Осуждать-то каждый может». И вышла, не попрощавшись. Вчерашний поход в театр не дал никаких результатов. Наоборот, только хуже стало. Левочка все утро собственными руками стирал алую водолазку и светло-серые брюки, потерявшие стрелочки при транспортировке Левочки с дерева на землю. Левочка был зол. Он подозревал, что Лика нарочно затеяла поход в театр, чтобы устроить этот цирк. Если бы он знал, что на трамвайной остановке она поддалась минутому вдохновению, закипевшему в ней, как теплое ситро в открытой бутылке, он бы еще больше обозлился.
На работе все бегали по коридорам и сдавали материалы в набор. А Лика сидела у себя в кабинетике и бездельничала. Ей неохота было бегать. Она пришла только для того, чтобы составить компанию Николаеву. Она знала, что долго он не выдержит и часов в двенадцать начнет собираться домой. Но одному ведь уходить неудобно, даже начальнику. Тут-то и понадобится Лика — морально поддержать Николаева и слинять вместе с ним.
Ровно в полдень Николаев просунул нос к ней в кабинетик.
— Ты идешь? — спросил он.
Она вышла. Николаев стоял в коридоре с охапкой оранжевых гербер в руках и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
— Николаев, — спросила она. — Ты зачем меня из дома вытащил? У меня по твоей милости может произойти развод.
— Да ничего у тебя не произойдет, — сказал Николаев. — Нечего тебе там торчать целый день, Левочке глаза мозолить. Тебя подвезти?
Она кивнула и мысленно согласилась с ним. Нечего Левочке глаза мозолить. Ему и так непросто. У него тяжелый период. Он безработный. Зачем ему дополнительные раздражители? Она не сомневалась в том, что является раздражителем. Интересовало другое: дополнительным или основным? А может, единственным? Она знала, что Левочка не простил ей того вечера, когда она вела его, заплаканного, к себе домой и жалела. Иногда она думала, что он и женился-то на ней только для того, чтобы всю жизнь смотреть на нее и не прощать. Ведь когда человек рядом, не прощать очень легко. Далеких какой смысл не прощать? Они и не заметят. Левочка не прощал со смаком, толком, вкусом, расстановкой.
Ну и что. Пусть его. Пусть не прощает. Должна же быть у человека в жизни какая-то отдушина. Между прочим, она его жена. Она должна о нем заботиться. Обеспечивать ему отдушину. Ей казалось, что с чем с чем, а с обеспечением этой отдушины она справляется блестяще.
Они ехали домой в николаевской машине. Город обнимал их и баюкал. Казалось, что они два младенца, которых город качает в люльке. Как в рассказе ИванПалыча.
— Как Сигизмунд? — спросил Николаев.
— Во! — сказала она и показала большой палец. А что еще она могла ему сказать? Николаев был уверен, что сделал доброе дело.
— Ну, я же говорил! — бросил Николаев и улыбнулся самодовольной мужской улыбкой, как будто это она про него сказала «Во!».
Лика решила его немножко срезать.
— Как ты думаешь, Николаев, — задумчиво проговорила она, как будто эта мысль давно ее занимала. — Алена может тебе изменить?
— Может! Она все может! — уверенно сказал Николаев и засмеялся. Он почему-то был рад, что Алена может ему изменить. Как будто это было его личной заслугой. Его восхищала Аленина особенность все мочь. Он гордился ею.
— А изменяла? — продолжала допытываться Лика.
— Не знаю. Какая разница?
— Ты что, Николаев, дурак? — закричала Лика. — Очень даже большая разница!
— Не-а, — сказал Николаев и вывернул руль. — Она же такая, какая есть. Другой не будет. Я ее такой и люблю. А изменит-не изменит — что это изменит?
— А ты? Ты ей изменял? — жадно спросила Лика.
— Я? — удивился Николаев. — А мне зачем? — и затормозил.
Лика прокралась к себе в квартиру, осторожно прикрыла дверь и затаилась на кухне — чтобы никто не заметил, что она вернулась. Пусть думают, что она еще на работе. На кухне она села к окну, закурила и принялась подсчитывать «за» и «против». Она не стала разлиновывать лист, как это обычно делала Сашка. Она стала загибать пальцы.
Первым загнула мизинчик. «Когда-то меня любили, а я нет. Меня любили долго, а потом разлюбили. Вот первая потеря».
Вторым загнула безымянный пальчик. «Когда-то я любила, а меня нет. Я долго любила и люблю до сих пор, а меня так и не полюбили. Вот вторая потеря».
Третьим загнула средний пальчик. «Потом ни я не любила, ни меня. Мы долго жили вместе, но так и не полюбили друг друга. Вот третья потеря».
Четвертым загнула указательный пальчик. «Когда-то меня предала лучшая подруга. Я долго об этом не знала и лучше бы не узнала никогда. Теперь у меня нет одной подруги. Вот четвертая потеря».
Получилось четыре «против». Жизнь качнулась влево от нуля, туда, где минус.
Ей стало очень обидно. Жизнь обошлась с ней несправедливо, лишив способности любить того, кто любил ее, и возможности получить любовь от того, кого любила она. Еще жизнь не научила ее терпимости. Она начала тихонько злиться. «Почему это ИванПалыч считает, что может жаловаться всем на свою несчастную жизнь! Рассказы, видите ли, пишет! Я тоже хочу пожаловаться! Я тоже несчастная!». Она взяла лист бумаги и задумалась. Она не знала, как назовет свой рассказ и какое имя будет у героини. Ей просто хотелось вспомнить. Не события, нет. Их она и так помнила. Она хотела вспомнить саму себя. Ей позарез нужна была она сама двадцатилетней давности. Со всеми ее занозами и раскорябанными болячками, глупой беспечностью и дурацкими надеждами. Она не знала, что для этого надо повернуть жизнь вспять: запустить в другую сторону кроветок, сбить дыхание и нарушить цветоделение в зрачке, чтобы дышать, любить и видеть так, как делала это когда-то. Она все совершила интуитивно — пустила кровь в обратном направлении, сбила дыхание и моргнула несколько раз, причудливо преломив привычную картинку. Она вернулась на двадцать лет назад и в кухне запахло старой летней Москвой.
Очень старательно, послюнив химический карандаш, из тех, что уже лет сто не выпускает легкая промышленность, она вывела детскими печатными буквами:
Лето.
— Пух идет, — сказала она и сняла пушинку с носа.
— И мы, пожалуй, пойдем, — отозвался он.
Они взялись за руки и пошли— с горки на горку, из переулка в переулок, дыша летней Москвой. Вошли в пустой двор. Он сел на краешек песочницы, она— на качели.
— Покачай меня, — попросила она и оттолкнулась ногами от земли.
Он подошел, взял ее на руки, прижал к груди, покачал, побаюкал и осторожно посадил на место.
— Так хорошо? — спросил он.
— Хорошо, — сказала она.
И они пошли дальше.
Час назад они вышли из подъезда большого серого дома в Мыльниковом переулке.
В подъезде на пятом этаже была его квартира. В квартире жили три старушки и одна молодая, лет пятидесяти пяти. Старушки и молодая были чужие. Он еще не успел с ними познакомиться. Он только вчера переехал.
Два часа назад он мыл ее в ванной, потом завернул в махровую простыню и повел к себе в комнату. Она шла, низко опустив голову, потому что думала, что мокрые волосы ей не идут. Старушки и молодая стояли в коридоре вдоль стен.
— А в субботу ваша очередь пол мыть! — вдруг сказала молодая склочным голосом. — Скажите сразу — вы будете мыть или нет?
Они задумались.
— Вы знаете… — начала она.
— Вот график! — крикнула молодая и ткнула пальцем в стену, к которой был пришпилен разлинованный кусочек школьного листа. График был старенький, желтенький. Он не мог сам за себя постоять. — Вот график! — снова крикнула молодая. — График нельзя нарушать!
Старушки хором кивнули.
— Вы знаете… — снова начала она, но молодая уже шагала прочь, широко расставляя мужские ноги.
— Наверное, она в тебя влюбилась, — сказала она, когда они зашли в комнату.
— Нет, не в меня. Она в дворника влюблена. Я их видел вчера, когда переезжал. Он подметал двор, а она сидела на лавочке и смотрела на его метлу.
— Тогда понятно. Ей хочется быть к нему ближе с профессиональной точки зрения.
Он подвел ее к зеркалу, снял с плеч полотенце и встал сзади.
— Какая ты красивая, — сказал он и провел ладонями по ее груди.
Потом поднял, положил на диван и лег рядом. И они немножко полежали, глядя в потолок.
— Узкий какой диван, неудобный, — тихо произнесла она, как будто боялась его обидеть.
— Это диван-книжка, — объяснил он. — Там что-то заклинило, и он больше не раскрывается.
— Наверное, не хочет, чтобы мы его прочитали.
— Хочет, — сказал он и повернул ее к себе. — Просто стесняется.
Через полчаса они встали с дивана и подошли к окну. Они стояли рядом и смотрели в окно напротив. В окне напротив виднелась узкая темная комната. Дверь в комнату открылась, и вошли люди — мужчина и женщина. Плечи женщины были укутаны махровым полотенцем. Мужчина подвел ее к зеркалу, снял полотенце с плеч и встал сзади. Потом провел ладонями по ее груди, взял на руки, положил на диван и лег рядом. Диван стоял у окна. Мужчина поднял голову, посмотрел на них, подмигнул и что-то тихо сказал женщине. Та тоже подняла голову, улыбнулась и помахала им рукой.
Он отошел от окна и чем-то зашуршал в глубине комнаты.
— Эй! — позвал он. — Оглянись!
Она оглянулась. Он стоял посреди комнаты. На голове у него был старый мужской парик — косичка, пудра, черный бантик.
— Откуда это у тебя? — спросила она.
— Не знаю. Нашел в шкафу. От старого хозяина остался. Пиратский, наверное. Пойдем, погуляем?
Она кивнула. И они пошли — с горки на горку, из переулка в переулок, из двора во двор.
Они вышли из пустого двора на Чистые пруды и пошли к метро.
— Полетаем? — спросила она.
Они взлетели и немножко повисели над верхушками деревьев. У Грибоедова на макушке сидели два нахальных голубя.
— Кыш! — крикнула она. — Нечего тут! — и погладила Грибоедова по голове. Он был беззащитный, как все памятники. Не мог даже голубя шугануть.
Они подлетели к дому с диковинными зверями на стенах.
— Хочешь немножко посидеть? Крыши сегодня не скользкие, — сказал он.
— А можно я посижу на трубе? — спросила она.
— Нельзя, — ответил он.
— Почему? — спросила она обиженным голосом, а про себя подумала: «Ну, вот еще! Того нельзя, этого нельзя. Когда еще доведется посидеть на трубе!»
— Вдруг кто-нибудь решит затопить печку, — объяснил он и погладил ее по руке. — Дым захочет выйти на свежий воздух, а там ты сидишь.
Они опустились на край крыши и свесили ноги вниз. Голуби немножко потеснились, чтобы дать им место.
— Поболтаем?— спросил он.
— Ага. Ногами или языком?
Он задумался, сдвинул брови так, что между ними пролегла бороздка, и потер переносицу пальцем.
— И тем, и другим, — наконец, решил он.
И они замолчали.
— Когда я была маленькая, — сказала она и поболтала ногами. Голуби посмотрели на нее укоризненно и отодвинулись подальше,— у меня все время болели уши. Однажды пришел доктор и сказал, что если к утру не пройдет, будут делать операцию и мне всю жизнь придется ходить со слуховым аппаратом. Я испугалась и выздоровела. С тех пор на большой высоте у меня всегда закладывает уши.
— А у меня на большой высоте кружится голова, — сказал он.
— И сейчас кружится? — спросила она.
— И сейчас.
— А я хотела слетать на Останкинскую башню. Помнишь, как ты посадил меня на шпиль?
— Помню. Ты не хотела садиться. Говорила, что Останкинская башня похожа на шприц.
— Мало ли чего я не хочу. А ты все слушаешь! Там хорошо было. Один молодой человек пролетал мимо со своей девушкой и сказал, что я похожа на бабочку. Знаешь, такую, на иголке, для коллекции.
— Поедем завтра в Томилино, — предложил он.
— Почему в Томилино?
— Это очень культурный центр. Там на вокзальной площади сидит гипсовый Пушкин. Правда, он чуть-чуть похож на лягушку, но это не считается. Можно будет пойти на луг. Ты будешь лежать в траве, а я щекотать тебе нос лютиком. Как тебе такая перспектива?
— Неплохая перспектива, — ответила она. — Только я не могу. Мы завтра уезжаем. Слышишь, меня мама зовет?
Он прислушался. Снизу раздавались крики.
— Ты посиди здесь, — сказала она. — Подожди меня. Я мигом. Туда и обратно.
Когда она вернулась, шли дожди. Крыша была очень мокрая, скользкая и пустая.
Осень.
Наступила осень. На улицу высыпали арбузы. Она стояла на кромке тротуара и смотрела на арбузы, запертые в деревянной клетке. «А вдруг еще не осень! Вдруг еще лето! Вдруг все собираются в отпуск, и на улице продают не арбузы, а полосатые пляжные мячики!». Она представила, как лежит на раскаленном песке, похожем на ячневую крупу «Артек», а мимо катятся полосатые пляжные мячики, и ей захотелось пить. Она запрокинула голову и попила холодной воды, которая текла из тучи.
— Эй, дэвушка, красавица! Пачему арбуз нэ бэрешь? — крикнул продавец.
Кто-то тронул ее за рукав. Она обернулась. За спиной стоял молодой человек в берете, лихо сдвинутом на одно ухо.
— Вы любите арбузы? — спросил он.
— Люблю, — ответила она.
— А еще что?
— Еще? — задумалась она. — Еще клубнику, малину, кукурузу, виноград… — И она принялась загибать пальцы.
Молодой человек взял ее под руку, и они пошли вниз по улице. Город смотрел на себя в лужи. Ему нравилось собственное отражение. Было немножко тоскливо. Так, как и полагается быть осенью.
— Вы придете ко мне в гости? — спросил он.
— Приду, — ответила она.
На следующий день она пришла к нему в гости. На столе лежал разломанный арбуз, малина, клубника и виноград. Когда она вошла, он бросился в кухню и притащил огромную коричневую кастрюлю. В кастрюле плавала кукуруза, улыбаясь щербатым желтозубым ртом и тихонько попыхивая паром.
— Эх, — сказала она, беря в руки початок. — Плохой у нее дантист. Золото сейчас не в моде.
И они потанцевали немножко под старые песенки. Виниловая пластинка похрипела, похрипела и задохнулась.
— Извини, — он подошел к приемнику и снял иглу с пластинки. — Она слегка простужена. Осень, знаешь ли, самое гриппозное время.
— Тогда надо выпить горячего чаю, — сказала она. — В гостях полагается пить чай.
Он открыл старый буфет и пошарил рукой по полкам. Полки были большие, уютные, из темного дерева, отполированного стеклянными попками банок. Хотелось забраться на них с ногами и закрыть дверцы.
— Ты знаешь, — он виновато посмотрел на нее. — К чаю ничего нет.
— Пойдем и купим, — решила она.
Они надели плащи и вышли под дождь. В булочной их никто не ждал, только лимонная карамель и сушки. Они купили сушки в полиэтиленовом пакетике — чтобы не промокли.
— Сушки тоже в плаще, — сказала она. — Пойдем на рынок?
И они пошли на рынок. На рынке стояла одинокая старушка и продавала редиску.
— Купите редиску! — басом крикнула старушка и строго посмотрела из-под платка.
— У нас денег нет, — ответил он извиняющимся голосом. В этот вечер ему приходилось все время извиняться. — Хотите сушек?
— Хочу, — сказала старушка.
Они отсыпали ей полпакетика сушек и взяли пучок редиски.
— Зачем нам редиска? — удивленно пробормотал он и повертел пучок в руках.
— Будет кукурузе компания, — сказала она. — А то все клубника, малина… Ей с ними неуютно.
Ночью они лежали, держась за руки, и глядели, как от окошка к потолку пробирается лунный зайчик. Утром он отвел ее на работу.
— Ты когда заканчиваешь? В шесть? Я буду ждать тебя вон там, — он махнул рукой в сторону Цветного бульвара. — Вон там, у цирка.
В шесть часов она вышла с работы и подумала, что если пойдет к цирку пешком, то умрет от нетерпения, а если побежит, то от удушья. Мимо проплывало облако. Она махнула ему рукой. Облако остановилось.
— Сколько? — спросила она.
— Сто рублей, — ответило облако.
— Совсем ты с ума сошло! — рассердилась она. — Здесь всего-то ничего, через дорогу!
— Как хотите, — равнодушно буркнуло облако и вильнуло в сторону. — Дело хозяйское.
— Ладно, ладно.
Она села на облако и поплыла над Цветным бульваром. Люди глядели на нее снизу, показывали пальцами на цирк и кричали:
— Он там! Он там!
— Откуда вы его знаете? — крикнула она сверху и тут увидела его.
Он озирался по сторонам, пытаясь увидеть ее в толпе, и она поняла, что люди распознавали их по лицам. У них были одинаковые лица — немножко потерянные от нетерпения.
Вечером он пел ей песенки под гитару.
— Хочешь из Бродского? — спросил он.
Подкрутил колки, взял пару аккордов и начал петь:
Мы в супруги возьмем себе дев с глазами
Дикой лани, а если мы девы сами,
То мы юношей стройных возьмем в супруги
И не будем чаять души друг в друге.
Утром его жена вернулась из отпуска.
Он прибежал на минутку, чтобы поглядеть на нее виноватыми глазами. Она наклонилась, почесала его за ушами и только тут заметила у него на шее ошейник. Он положил ей на колени мокрые лапы, лизнул в нос и начал жалобно скулить.
— Фу! — строго сказала она.
Он послушно перестал скулить. Она сняла его лапы со своих колен и слегка оттолкнула.
— Поди, поди! — сказала она.
Он поджал хвост, низко наклонил морду и побежал прочь, чуть-чуть боком, как будто кто-то тянул его за ниточку.
Потом они иногда встречались на улице. Жена выводила его два раза в день — утром и вечером.
Зима.
Когда ударили морозы, она стала ходить на озеро. Она думала, что озеро — это рана земли, а лед — новая кожа. Она ходила смотреть, как рана зарастает кожей. Сначала кожа была тонкая, нежная, потом все толще и толще и, наконец, стала совсем грубой.
В середине декабря пришли рыбаки, пробурили в озере дырки, и оно стало похоже на ломтик голландского сыра. Одна знакомая рыбка как-то выскочила из проруби на воздух и предложила ей поплавать. Она отказалась. Боялась задохнуться подо льдом. Когда-то они с рыбкой тесно дружили. Рыбка учила ее увиливать от крючков.
Домой она возвращалась затемно. Муж бывал недоволен, а сын — ничего. Ему было все равно. Он еще не научился замечать главного.
— Пора ужинать! — говорил муж.
Она опопласкивала чашки под краном, бросала в них чайные пакетики и заливала кипятком.
— Вот ты чашки ополоснула, — говорил муж, — а не вытерла. Там осталась холодная вода. Холодная вода понижает температуру кипятка. Чай надо заваривать крутым кипятком, а у тебя не крутой, потому что температура понижена.
Она выкидывала пакетики, выливала воду, снова ополаскивала чашки и вытирала насухо льняным полотенцем.
Когда муж сделал ей предложение, они как раз шли по Грузинскому валу мимо цветочного рынка. Он остановился и купил ей букет роз. Бабка, которая продавала розы, сунула ему букет, взяла деньги и слегка засуетилась. Ей неохота была давать ему сдачу. Сдача была пустячная — копеек двадцать. А все равно неохота. Он стоял и молча смотрел на бабку. Бабка еще немножко посуетилась, но он все стоял и смотрел. Бабка залезла в карман грязного фартука и достала двадцать копеек.
— Пойдем купим торт, — сказал он. — Надо это дело отметить.
Они вошли в булочную.
— Ты какой хочешь? — спросил он.
— Все равно, — ответила она.
— Нет, ну а все-таки? — настаивал он.
— Эй, парень! — окликнул его дядька из очереди и слегка хлопнул по плечу. — Давай скорее. Народ ждет.
Он обернулся и посмотрел на дядьку.
— Мне двадцать шесть лет, — раздельно произнес он. — Я кандидат наук, и на работе ко мне обращаются на «вы» и по имени-отчеству.
— Извини, — растерянно пробормотал дядька, — …те.
Иногда он писал ей стихи. Например, если она приезжала на свидание на такси. Его каждый раз удивляло, что она приезжает на свидание на такси. Он думал, что надо ездить на метро и отстаивал свое мнение в стихах. Она стихи не читала, но все равно было приятно — вот, стихи пишут.
Люстру решили покупать в Пассаже. Перед Пассажем стоял тот, первый, с крыши. Она подошла и стала его разглядывать.
— А ты оброс, — сказала она.
Он взъерошил волосы и ничего не ответил.
После ужина она обычно сидела у окна и смотрела в небо. Сын подходил с тетрадками. Она проверяла задание по математике и подписывала дневник. Сын садился рядом с ней и тоже смотрел в небо.
— Мама, — сказал он однажды, — а лошади летают?
— Летают, — ответила она и пошире раздернула шторы. — Вот, погляди.
В зимнем белесом небе летали лошади. Некоторые парочками, но встречались и одиночки. Одна старая лошадь держала раскрытый зонтик. Хотя, спрашивается, зачем? Снегопад-то давно закончился.
— Это Пегасы, — сказала она.
— Потому что пегие? — спросил сын.
— Разные, — отозвалась она.
Сын немножко помолчал и ударил копытцем об пол.
— Тише! — шикнула она. — Соседей разбудишь!
Она расчесала ему гривку, заплела на ночь в косички и почистила щеткой круп.
— Иди спать! — сказала она.
Он коротко всхрапнул и поцокал в детскую. Она подошла к зеркалу и стала себя разглядывать. Гривка поседела, но яблоки на боках остались прежние — большие, круглые, сочные. И ушки стояли торчком. И копытца совсем не разносились. Все такие же маленькие, изящные. Тридцать четвертого размера. Она отвернулась и пошла прочь от зеркала. Ну и что, что копытца совсем не разносились. Ну и что, что ушки торчком, а яблоки на боках прежние — большие, круглые, сочные. Гривка же поседела. Значит, пора идти спать. Завтра утром надо обязательно пришить мужу пуговицу к рубашке.
Лика перечитала свой рассказик, и ей стало не по себе. Это что — конец? Значит — все? Точка? Значит, больше ничего не будет? Но она же еще не умерла! Она не хочет умирать! Она хочет жить долго-долго! Или не хочет? Вот будет она, к примеру, жить долго-долго. Потом умрет — ведь умрет же она когда-нибудь, даже если будет жить долго-долго, — умрет, а люди скажут: «Наконец-то умерла». Но она не хочет, чтобы люди говорили про нее: «Наконец-то умерла!». А что? Что она хочет, чтобы о ней говорили? «Умерла во цвете лет, так и не попробовав профитроли с заварным кремом?» Но во цвете лет она тоже не хочет! Как же быть?
Лика сидела у окна, грызла карандаш и никак не могла выбрать: жить долго-долго или долго-долго не жить. И то, и другое было страшно.
За окном начиналась осень. Припустил дождик. Клен окунул ладошки в дождик, и они покраснели от холодной воды. Подул ветер. Клен затряс замерзшими ладошками, и капли посыпались на землю. «Осень, — подумала Лика. — Как красиво! Клен расцветает». Потом она подумала о том, что скоро придет зима и тоже будет очень красиво. Елки наденут снежные варежки и станут похожи на двухмесячных щенков с толстыми мохнатыми лапами. Можно будет пойти в лес, ходить от елки к елке, здороваться с ними, пожимать лапы и стряхивать с них снег. Елки не любят, когда у них с лап стряхивают снег. Ворчат, дуются, колются. Она будет смеяться над ними. Елки чуть-чуть оттают и тоже засмеются. Расправят иголки и распушатся. Хорошо!
И Лика принялась снова загибать пальцы.
Сначала загнула мизинчик. «Когда-то я не любила, зато любили меня. Меня разлюбили, но любили очень долго. Мало кого так любят. Вот первое приобретение».
Вторым загнула безымянный пальчик. «Когда-то меня не любили, зато любила я. Меня так и не полюбили, но я любила очень долго и люблю до сих пор. Вот второе приобретение».
Третьим загнула средний пальчик. «Потом ни я не любила, ни меня. Мы так и не полюбили друг друга, но долго жили вместе и живем по сей день. Значит, мы есть друг у друга. Вот третье приобретение».
Четвертым загнула указательный пальчик. «И самое главное. У меня есть сын».
Получилось четыре «за». Жизнь немножко покачалась туда-обратно и уравновесилась. Можно было начинать все с нуля.
Она быстро схватила листок и зачеркнула несколько фраз. «Я изменю конец, — думала она, лихорадочно водя карандашом по бумаге. — Я изменю конец, и тогда он сможет стать началом».
«Она подошла к зеркалу и стала себя разглядывать. Гривка поседела, но яблоки на боках остались прежние — большие, круглые, сочные. И ушки стояли торчком. И копытца совсем не разносились. Все такие же маленькие, изящные. Тридцать четвертого размера.
Она открыла шкаф и достала свои старые крылья. Смахнула пыль. Почистила. Подштопала. Подклеила. Подлатала. Приладила на спину. Крылья были еще впору. Она подошла к окну и открыла форточку. В комнату ворвался ледяной воздух и сказал ей, что лететь нельзя. Погода нелетная. Ветер и все такое.
— Да ладно, — сказала она и беспечно махнула копытцем. — Я чуть-чуть. Видимость, вроде, хорошая.
Она вылетела на мороз. Ветер подхватил ее и спросил:
— Тебе куда?
— Давай в Останкино, — ответила она.
— Так ты на ток-шоу? — поинтересовался ветер, беря курс на Останкино.
— Нет, я сама по себе, — сказала она.
Ветер надул щеки, но она не обратила на это никакого внимания. Он всегда важничал, когда пролетал над телецентром. Ему казалось, что его обязательно покажут по телевизору.
— Вот здесь остановись, — попросила она и сошла, не дожидаясь, когда он притормозит.
Видимость действительно была хорошая. Вся Москва как на ладони. В ее доме светилось одно окно. Она прищурилась и разглядела, как сын лежит в постели, раскинув копытца. Косички расплелись, и гривка разметалась по подушке. Сильно хлопала открытая фрамуга. Она вслушивалась, но никак не могла понять, что это, дом бьет крылом или кому-то аплодирует.
Весна.
Она сидела на шпиле Останкинской башни и болтала ногами. Мимо пролетал какой-то молодой человек с девушкой.
— Смотри-ка, — сказал он девушке. — Вот старая кобыла! Наверное, воображает, что она бабочка!
Они засмеялись и полетели дальше. Им было приятно, что они ее обидели. Но она не обиделась. Она сидела на шпиле и думала, какие они все-таки глупые— не могут отличить кобылу от настоящей бабочки! Потом еще поболтала ногами и посмотрела вниз, на Большой ботанический сад. Там как раз распустилась первая ветка сирени».
Вот так, хорошо.
В прихожей раздался грохот и крики. Она осторожно выглянула из своего укрытия. Рабочие в грязных комбинезонах втаскивали в квартиру что-то громоздкое. Кот ученый руководил процессом.
— Поосторожней тут! — орал Кот и дирижировал лапами. — Полировку не заденьте! Левее! Правее! Майна! Вира! А-апускай!
— Что это? — с ужасом спросила Лика.
— Ударная установка, — не глядя на нее, бросил Кот и махнул лапой, дескать, не мешай, без тебя тут…
Рабочие сгрузили установку посреди комнаты и выжидательно уставились на Кота. Кот порылся в меховом кармане, который носил на брюхе, и сунул бригадиру какую-то бумажку.
— Э-э, начальничек! Мы так не договаривались! — взглянув на бумажку, разочарованно протянул бригадир. — Надо бы добавить, а то ребята обидятся!
Кот схватил палочку и со всех сил шандарахнул по барабану. Для острастки. Рабочие испуганно вздрогнули, переглянулись и выбежали вон. Вслед им неслась барабанная дробь. Половник соскочил с крючка и пошлепал в комнату договариваться с котом, чтобы тот подыграл ложкам на концерте в ДК «Пищевик». За умеренную, разумеется, плату. «А что, пусть себе поют», — подумала Лика. Она же не варит супа. Зачем ей половник с ложками? На плечо клена, того, что с красными ладошками, уселась деревянная кукушка. Лика ее узнала. Это была кукушка, которая жила в часах на кухне у женщины в гамашах. «Как же так, — подумала Лика. — Она же на юг улетела, в отпуск. А сейчас осень уже. Что ей здесь делать? Неужели ей тут теплее?». И еще она вспомнила, что обещала позвонить женщине в гамашах. Она дотронулась губами до своей ладони, дунула и послала кукушке воздушный поцелуй. Он полетел, посверкивая прозрачными крылышками в капельках дождя. Подлетел к кукушке и уселся рядом на ветку. Так они и сидели, пересвистываясь: он с прозрачными крылышками, а она — с резными. Им было хорошо вместе.
«Завтра воскресенье, — подумала Лика. — По телевизору, вроде, обещали хорошую погоду. Солнечно, сухо. Можно будет посидеть на крыше, поболтать ногами. Позвоню Алене. Она сразу примчится и Николаева с собой прихватит. Потом мы уговорим Левочку и посидим вчетвером… Нет, вчетвером нехорошо. Позовем Сашку с ИванПалычем. Я спрошу у Сашки, зачем она дала ту фотографию ИванПалычу. Нет, не буду. Зачем? Я ведь и так знаю, что ей ИванПалыч не давался, и она боялась, что не дастся совсем. Вот она и не удержалась. Бедная Сашка! Как же ей трудно с ИванПалычем! Нет, не буду ее мучить. Просто позвоню и скажу: «Приходите завтра. Посидим вшестером. Как раньше. Без обид». А сын принесет нам наверх бутербродов с колбасой и пива. На запах пива прилетит Голубев. Ой, пива же нельзя! После пива не полетаешь — гаишники заметут. Ну, хорошо, пусть будет чай. А Голубев все равно прилетит. Он всегда прилетает. Он всегда… А к чаю можно испечь профитроли с заварным кремом».
Она улыбнулась, достала из шкафчика муку и стала разводить тесто для профитролей с заварным кремом.