повесть
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2005
Перевод Натальи Трауберг
МОЛОДОЙ ЧЕСТЕРТОН
Лет пятнадцать тому назад, в конце прошлого века и тысячелетия, среди честертоновских «материалов» обнаружилась коробка, где под мантиями университетов, присудивших Гилберту Кийту докторскую степень, лежали какие-то блокноты. Тогда все оставшееся от Честертона хранилось у Эйдана Мэкки, который посвятил своему кумиру поздние годы жизни. Дело было так: в 1988 году скончалась приемная дочь Честертонов, Дороти Коллинз, прожившая в их биконсфилдском доме полвека без них (Франсис умерла в 1938-м, она — в 1988 г.). Сперва «литературное наследство» попало в Британский музей, потом Честертоновское общество (института еще не было) выкупило его и хранило у Мэкки, в Бедфорде. К весне 1998 г. подыскали комнату в одном из оксфордских колледжей. Мне посчастливилось побывать там, когда коробки только-только распаковали, и я увидела кипы книг, кукольный театр, что-то еще — но не рукописи. То ли нужную коробку открыли немного позже, то ли мне не показали ее содержимое, а может быть, я до нее не дошла под градом честертоновских чудес. Приведу пример: мы с Мэкки пошли поесть в кабачок «Белая лошадь» и даже не удивлялись, что колледж — рядом с ним (что значила для Честертона такая лошадь, смотри в «Человеке с золотым ключом» и в особом эссе).
Записи разобрали, и обнаружили много неизвестного. Честертон не «заводил архив», совершенно не заботился о «своем», но в детстве — мать, потом — жена, еще позже — Дороти поднимали за ним что могли. Так накопилось и содержимое коробки.
Больше всего записей молодого человека 1890-х годов. Канун XX столетия четко делился для него на время мрака и счастливейшие годы любви к будущей жене. Он познакомился с ней осенью 1896-го. Заметим, что в 1895-м «the naughty nineties» переломились сами — их кумир и, можно сказать, автор попал в тюрьму. Честертон очень жалел Уайльда, но дух, связанный с ним, пылко ненавидел. Позже, счастливо женатый, очень известный, еще не знавший ни суда над любимым братом Сесилом, ни его смерти на войне, он вспоминал в посвящении к «Человеку, который был Четвергом» (1907):
<…>Наука пела бессмыслицу, искусство — радости тьмы,
Мир устал и состарился, но молоды были мы,
Когда солидные люди, надменные, как всегда,
Развратничали без радости, трусили без стыда.
Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом,
Люди гордились подлостью, как прежде гордились гербом.
В жизни разочарованы, смертью уязвлены —
Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны.
Любовь обратилась в гнусный порок, скука грызла умы,
Люди стыдились совести, но не стыдились мы.
Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им,
Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым.
Мы были мальчишками. Форт из песка осыпался под рукой,
Но мы не хотели, чтоб землю залил их черных волн прибой.
Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час,
Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас.
Перевод В. Муравьева
Мальчишками были друзья Гилберта, окончившие вместе с ним одну из девяти старейших английских школ, созданную в 1509 году при соборе св. Павла (еще старом, не том, который построен Кристофером Реном). Называется она Сент-Полз, в ней учились Мильтон, Мальборо (XVII век) и Исайя Берлин (XX век).
Оттуда, как правило, шли в Оксфорд или в Кембридж, но молодой Честертон в университет не хотел, чем очень огорчил даже не столько родителей, сколько их среду. Он учился, или, по его словам, ничего не делал, в Слейд-скул, училище живописи, а больше — бродил, мечтал и мучился. Увидев юную Франсис Блогг, он ее тут же полюбил на всю жизнь, и она его полюбила так, что, овдовев ровно через сорок лет после их первой встречи, писала их общему духовнику: «Мы всегда были влюблены друг в друга».
Ученые гадают, какие повести написаны до их встречи, какие — после. Как бы то ни было, он прилежно описывает девушек с густыми каштановыми волосами. Если он Франсис еще не видел, он что-то предчувствовал. Позже он писал своей жене:
Ты появилась в светлом новом платьеЗеленовато-яблочного цвета,
Который, как и все цвета, идет,
К каштановым и мягким волосам.
Завершаются эти стихи мечтой о том, чтобы увидеть Франсис «в серебряной короне седины». Мечта не сбылась; он поседел очень рано, она — нет.
Другое совпадение не требует пророческих даров. Семья, куда попадает Гэбриэл Хоуп, очень похожа не только на семью Блогг, но и на все семьи этого круга. Какой уютной кажется их жизнь! Она такой и была, но многие (скажем, Голсуорси) увидели в ней немало мрачного, а люди вроде Уайльда сами старались лишить ее лучших свойств.
Честертон рассказал о ней, как рассказывают о счастливом детстве, хотя лет до десяти он действительно был счастлив, а в юности, до встречи с Франсис, едва с ума не сошел от отчаяния.
Когда читаешь его юношеские повести, узнаешь свою молодость. При страшном строе, в страшное время примерно так беседовали и студенты питерского филфака, и молодые московские семиотики. Говорят, что все это очень похоже на времяпрепровождение в знаменитой 57-й школе и других лицеях и гимназиях наших лет. Однако разница есть, и определяется она словом «запреты» — не столько внешние, сколько внутренние.
Скажем проще, несколько срезая углы: герои Честертона жили в мире и в культуре, где подразумевались строгие табу. Именно тогда наивный Уайльд, возмущаясь этим, проповедовал жизнь по капризам и прихотям. Почему-то забыли, что в конце IV века молодой Августин чуть не умер от слов апостола Павла: «…попечения о плоти не превращайте в похоти». Собственно, он и умер в христианском смысле слова, а там — воскрес к новой жизни. Искажения нравственных запретов привели, по закону маятника, к культу любого мельчайшего желания, и настолько, что противиться этому до подвижничества трудно. «Похотеньям» внемлют все, это принято и предписано.
Одно из таких табу — благоговейное отношение к своим, светским барышням. Читая о робких и серьезных влюбленностях, завидуешь и героям, и героиням, особенно если у тебя есть дети или внуки. Такая любовь, и даже романтическое ее начало сочетается, хотя бы в замысле, с тем пониманием, которое отличает дружбу.
Стоит поговорить о некоторых именах и фамилиях. Они повторяются. Эриком Питерсоном Честертон хотел назвать очень неприятного распутника и разрушителя в ненаписанной повести «Человек о четырех ногах». Имя архангела-благовестника он давал любимым героям — Сайму из «Четверга», Гэйлу из «Поэта и безумцев». Любил он и имя Бэзил; так зовут мудрого Гранта в «Клубе удивительных промыслов». Чтобы ощутить обертоны, стоит вспомнить, что это не только «Василий» по-английски, но и «базилик», стихи о котором («The Pot of Basil») знает каждый учившийся в школе англичанин (их написал Китс). Слово «Хоуп» означает «надежду» — ту самую добродетель, которую Честертон проповедовал с таким пылом, что Сергей Сергеевич Аверинцев назвал его Doctor Spei. Прибавим, что фамилия «Маркс», скорее всего, никак не связана с неугомонным эмигрантом, который незадолго до этого жил в Англии. Может быть, Честертону понадобилось что-нибудь относительно чужеземное — но почему? Трудно сказать.
Все это, надеюсь, поможет читать рассказ о молодых мудрецах, но лишь в том случае, если мы не презираем простодушия и радости. Тем, кто видит в мире только неизменное, лучше с ними не знакомиться.
Наталья ТРАУБЕРГ
Гилберт Честертон
Человеческий клуб
Пролог
На столе стояла еда, поскольку члены Человеческого клуба были, по определению, людьми, хотя и весьма усовершенствованными; однако напитки сводились к чаю и кофе, ибо присутствующие были трезвенниками — не потому, что педантично придерживались бессмысленных запретов, но потому, что считали полезным гибкий и строгий режим, основанный на моральных и научных принципах (крики одобрения); не потому, прибавим, что питали склонность к узким, эгоцентрическим причудам, но потому, что стремились к многосторонней жизни духа (ура, ура!).
Так они обычно начинали, хотя, как ни странно, были не маньяками и не снобами, а просто пытливыми и впечатлительными молодыми людьми, которых кроме приятности и прямоты отличала склонность к смеху, никак не мешавшая серьезности. У них было много целей, в том числе — совершенство.
— Оно невозможно, — сказал Эрик Питерсон, склоняя над кофейной чашкой огромную голову. Председатель клуба любил поразить парадоксом, но произносил их просто и спокойно смотрел при этом прохладно-голубыми глазами. — Да, оно невозможно, а невозможное — вечно.
Гэбриэл Хоуп, учившийся живописи и любивший поэзию, был, видимо, склонен и к сатире, поскольку захлопал в ладоши. Клуб тем и отличался, что мог смеяться над собой.
— Серафимы любят, херувимы знают, — говаривал Хоуп, — а в смехе сочетаются любовь и знание.
В тот день пришли только четыре члена клуба.
— Всего-то и налить четыре чашки! — сказал Гэбриэл с бесшабашностью гостеприимного сакса. Был он подвижен, рыжеволос и пламеннолик, словно нервная барышня. — Сердитесь, сердитесь, дело ваше. Марвел по своей глупой деликатности ждет уже десять минут.
Денис Марвел с улыбкой покачал головой. Он был могуч, ненамного ниже Питерсона, простодушен и настолько робок, что казался пресыщенно вялым. Конечно, он был молод, но не настолько, чтобы устать от жизни.
Один из четверых молчал, и непоседливый Хоуп обратился к нему.
— Что же, не бросишь псам и слова? Знаешь, Питерсон, я видел, как он бегает по саду с колокольчиком в одной руке и Гегелем в другой. Когда я спросил, что он делает, он ответил: «Хочу обрести цельность».
Бэзил Маркс промолчал. Сидел он, как обычно, на тахте, скрестив ноги, смотрел непонятно, словно сфинкс, и дым сигары поднимался над ним струей ладана.
Раздавая чашки, председатель серьезно оглядывал стол, подмечая, какие ретрограды все-таки балуются сахаром. «Тебе, Гэбриэл, — говорил он. — Оставь свой эпос, держи. Тебе, Денис… Тебе, Бэзил».
Бэзил поднял руку и начертал в воздухе загадочный знак.
— Что это ты? — спросил Питерсон.
— Я осеняю себя кругом, — отвечал Бэзил, жуя печенье.
— Кого же ты заклинаешь?
— Это мой новый символ, — охотно пояснил Маркс, очень похожий на Бонапарта и очень его не любивший. — Когда я хочу возблагодарить — перед едой, в театре, в музее — я делаю такое движение. В церкви, которую, заметим, я еще не нашел, так будут делать все. Круг — знак бесконечности, он вмещает все, ничего не смешивая. Математический аналог Бога.
— Если бы я решил себя чем-нибудь осенить, — сказал Гэбриэл Хоуп, который был не только поэтом, но и христианином, — моя рука выбрала бы другой символ.
— Возможно, — согласился искатель цельности. — Но эти четыре точки — здесь, в круге, как христианство — в моей универсальной вере.
И он снова закурил.
— Кстати, о христианстве, — сказал Денис Марвел, секретарь клуба, у которого от всего этого немного закружилась голова. — Как насчет газеты? Будем мы делать рождественский номер?
— Пожалуйста, только не пишите «Р.Х.», — отвечал Бэзил. — Стыдно, честное слово! У христиан есть Евангелие, оно определяет их жизнь, как у столяра в Назарете, а им лень написать целиком прозвище своего Учителя.
— Есть в этом алгебраическая правда, — заметил Марвел. — Христос — все еще неизвестная величина.
— Лично я, — сказал Хоуп, — никогда не мог совладать с подозрением, что Он равен бесконечности.
— Вот не думал, что ты знаешь математику! — сказал Маркс. — Мне казалось, что привлекают другие грехи человечества.
— Да, — согласился поэт. — Из всех математических символов я люблю только этот. С детства зачарован бесконечностью.
— Она забавна, — признал председателдь, — но ты необоснованно отождествил с ней свою чашку. Вот тебе другая. Налить еще, Бэзил?
— Нет, спасибо, — ответил Маркс. — Вообще-то надо бы, но удержусь.
— Новая аскеза? — осведомился Денис.
— Да нет, все та же, старая, умерщвление плоти. Воздержанность — плод оптимизма, пресыщенность — плод пессимизма. Напишу-ка я об этом эссе. Так, так, запишем: » не пить ч.», «оптим.», «Омар».
— Кстати, Гэбриэл, — спросил Марвел, — как твоя книга?
— Спасибо, хорошо, — ответил Хоуп, — хотя не мне говорить. Да, говорить не мне, ведь я, в отличие от Бэзила, не продумал толком этику. Понимаете, я поэт и живу только в настоящем. А стихи… они все хуже и хуже, у меня всегда так. Еще неприятнее, что я говорю о себе, словно я важнее всех на свете. Написал я много, специально купил большой блокнот и переписал все подряд — так четко и красиво, что стихи мои осветят темный дом издателя. Вы не представляете, как я красиво пишу, когда постараюсь.
— Четко, ровно… — пробормотал Бэзил.
— Судя по твоим закорючкам, ты так не умеешь, — сказал Денис. — Видимо, ты и тут применяешь символ вечности.
— А где ты кончишь книгу, Гэбриэл? — спросил председатель.
— В приморской деревушке, — отвечал Хоуп. — Там много детей и несколько старых дам. Никто не помешает размышлять над трансцендентальным социализмом.
— Что ж, трансцендентальное читай детям, а социальное — дамам, — посоветовал Питерсон.
Вещий полисмен
Туман раскрылся над Лондоном, словно огромный желтый зонтик. По улицам, одинаковым, как окаймленные мглою отрезки лабиринта, прокладывала путь девушка в огромной шляпе. Обычно она была восторженной, но сейчас приутихла. Трудно было восторгаться в тумане.
Была она и молода, но ее окружала серьезная, если не мрачная атмосфера. Серо-зеленые тона изящных одежд гармонировали с оттенком тумана, что само по себе не так уж радует. Оживилась она, когда из сумрака вынырнул полисмен, а совсем оттаяла, когда он предложил проводить ее до дома.
— Ужасная погода, — сказала она.
С полисменами не принято делиться оригинальными мыслями, иначе бы она устыдилась такой банальной темы.
— В определенном смысле, — отвечал он. — Но есть в ней и своя прелесть.
Девушка удивленно обернулась к нему и спросила:
— Какая?
— Весной, — отвечал полисмен, — когда каждый листик ликует и трудится, нет ничего странного, что радуемся и мы. А вот когда человек сражается с нерукотворным сумраком, когда он, такой сильный, едва пробивается сквозь облако, созданное им самим, и слышит в дальнем свистке или стуке колес биение сердца человеческого, радость труднее, но и глубже.
Девушка совершенно растерялась и облекла в слова самую главную свою мысль:
— Вы не полисмен, а джентльмен!
— Да, прежде я был намного бесполезней, — отвечал он. — Позвольте представиться, Эрик Питерсон.
— О, простите! — воскликнула она. — Я не собиралась спрашивать…
— Почему я так опустился? — спокойно докончил он. — Нет, я поднялся. Добровольно и обдуманно я избрал самую почетную, завидную, священную долю.
— Объясните, пожалуйста! — попросила она.
— Спасибо, с удовольствием. История эта проста. Я давно думал, что самая главная ошибка — считать, что творение закончилось.
— А это не так? — спросила она, и голос ее стал тихим, словно вокруг гремели громы Синая.
— Конечно. Мир сотворен наполовину. Когда Эдем будет готов, мы увидим то, что символически выражаем каждую неделю.
— Что же это? — спросила она; и он ответил:
— Отдых Господень.
Помолчав, он продолжил свой рассказ:
— В постоянной победе творения над бездной мы уже достигли высочайшей точки, слаженного сообщества. А высочайшая точка этого сообщества — страж порядка, странствующий рыцарь, лондонский герольд мира и покоя.
Ее голубые глаза печально смотрели вдаль.
— Наверное, вам очень одиноко, — сказала она, потому что была не только восторженной, но и доброй. Это случается.
— Да, — честно ответил он. — Мои коллеги не склонны к таким беседам. Поэтому я, вы уж простите, и обрушился на вас.
— Что вы! — воскликнула она. — Я так рада!
— Надеюсь, вы не думаете, — продоложал он, — что я ставлю себя выше других. Я размышляю о своем, они — о своем. Хотел бы я быть всегда на их уровне!
— Но ведь, — решилась она сказать, — это немножко смешно!
— Да, правда? — обрадовался он. — Спасибо, что вы поняли. Иногда я смеюсь под звездами, просто лопаюсь от смеха.
Она посмотрела на него, гадая, сумасшедший он или нет, и воскликнула:
— А я думала, для вас это серьезно!
— Конечно, — кивнул он, — иначе бы я не смеялся. Можно смеяться только над теми, кого любишь. Так и с идеями.
— Я не совсем поняла, — сказала она, но успокоилась.
— Да, да, — опять кивнул он. — Никто не понимает. Ночью, на дежурстве, я много думаю. Я думаю обо всех, кого знал, обо всех, кого не знаю. Жаль, что про меня не думает никто.
— Теперь, — сказала она, — я буду о вас думать.
Они миновали три фонаря, прежде чем он спросил:
— Вы живете тут, неподалеку?
— В доме № 27, — отвечала она. — Зовут меня Мэрион Конвэй.
Полисмен поклонился, начиная новую эпоху в истории полицейских сил.
— Я живу у миссис Вудвил, — прибавила она. — Может быть, вы знаете ее племянника, Дениса Марвела?
И она засияла, как солнце.
— Да, знаю, — отвечал полисмен.
Она засияла, а он померк, и оба они замолчали. Наконец она произнесла:
— Мы с ним не очень близко знакомы…
Они дошли до жилища миссис Вудвил, и Мэрион протянула руку, проговорив: «До свиданья», а он, благоговейно прикоснувшись к руке, пошел своим путем. Она смотрела вслед огромной фигуре и со ступенек, и с крыльца, но он не обернулся.
Няня
«Нужна НЯНЯ к трем детям. Непременно хорошие рекомендации.
Спросить м-сс Вудвил. Бэйзуотер, Линден-гарденз, д.27″.
Когда Мэрион Конвей вернулась домой, обсуждали именно это объявление. Как всегда, Мэрион вошла так, словно явилась из рая своим потомкам; и впрямь, в ее легких светлых волосах и свободных одеждах было что-то призрачное. Только со второго взгляда вы могли опознать небогатую родственницу.
— Если хочешь, Мэрион, мы зажжем свет, — поспешила сказать Марджори, старшая дочь семейства.
Мэрион отвела рукой эту неуклюжую услужливость, но газ все-таки зажгли, и он осветил гостиную, где кроме высокой девушки в зеленом и темноволосой девушки в синем была дама в исключительно замысловатом костюме. Всякий раз, взглянув на него, вы замечали что-нибудь новое. Произведение искусства вообще не должно было бросаться в глаза, а уж платье просто обязано было растворяться в том, кто его носит, свидетельствуя, что тело — больше одежды.
— Мы ждем девиц по объявлению, — сказала дама. — Последняя няня ушла так стремительно…
Мэрион Конвей скорбно скривила подбородок, словно миссис Вудвил сообщила ей о смерти своей матери.
— Почему? — спросила она.
Три женщины, прорвав плотину, заговорили хором, но речи их остановил деликатный стук в дверь.
— Это насчет места, мэм, — сказала несколько удивленная горничная.
Дверь открылась, и в комнату вошел стройный молодой человек, очень аккуратный, если не считать непослушных светлых волос. Лицо его было в тени, но казалось, что черты его четки, а щеки — румяны.
Шесть глаз изменились от удивления. У девушек они могли бы напоминать луны, у дамы — щелки, которыми кошка смотрит на огонь. Однако она была дама и потому улыбнулась.
— Видимо, Дженни ошиблась, — заметила она.
— Нет, — серьезно возразил гость, — я и впрямь по объявлению.
Все помолчали. Наконец хозяйка отыскала не совсем удачные слова:
— Но… вы же мужчина!
— Да, говорят, — согласился пришелец. — Меня зовут Гэбриэл Хоуп, и я, несомненно, мужского рода. Но за эту ошибку я не отвечаю.
Мисс Марджори Вудвил засмеялась. Острое лицо хозяйки совершенно застыло.
— Если вы считаете, что такие шутки… — начала она.
Незнакомец возмутился.
— Разве можно шутить, — вскричал он, — над материнством и детством?!
Мисс Марджори перестала смеяться. Лоб хозяйки прорезала морщина.
— Помилуйте! — воскликнула она. — Не собираетесь же вы стать няней!
— Да, я знаю, это дерзко, — тихо ответил Гэбриэл, — но лучше уж говорить прямо, и я скажу, что считаю себя годным для такой роли. Так уж вышло; мне помогли обстоятельства. Видимо, у меня есть все, — он потупился, — что нужно для этой работы. Я окончил Оксфорд, я учился живописи, я разбираюсь в музыке, я пишу стихи, я прочитал много английских, французских и немецких книг. С итальянским, вы уж простите, дело обстоит хуже. Зато я знаком с медициной и слежу за успехами психологии. Как вы понимаете, все это важно, когда воспитываешь ребенка.
Тут он замолчал. Ему показалось, что хозяйка что-то вставила, но она глотнула воздух.
— Однако, — продолжал он, — есть у меня не только это. Я очень люблю детей. Ни с кем не говорю я так свободно, а на балах мечтаю о том, чтобы вальс сменился прятками. Вот мои достоинства, мадам, и я прошу учесть их.
— Господи! — растерянно вскричала хозяйка. — Это нелепо! Неужели вы не видите…
— Конечно, приступая к такому делу, я искал возможных возражений, — отвечал гость. — Но не нашел.
— О, Боже мой, Боже мой! — стонала хозяйка. — Да как же я могу нанять джентльмена? Вы будете слугой…
— Я и мечтаю о служении.
— У вас будет маленькое жалование.
— Что же мне еще нужно?
— Нет, это безумие! — сказала хозяйка, опуская на колени работу. — Вы, образованный человек, будете тратить время на игры с маленьким мальчиком!
— Если бы я был великим педагогом, я бы только этого и хотел.
— Вы можете писать картины!
— Если бы я был великим художником, я бы мечтал рисовать с ребенком.
— Вы можете писать книги!
— Если бы я был великим писателем…
— Неужели, — вскричала миссис Вудвил, — вы хотите потратить жизнь на детскую?
— Неужели, — отвечал Гэбриэл, внезапно сверкнув глазами, — вы хотите поручить своего ребенка необразованной особе?
Миссис Вудвил прикусила губу.
— Кроме того, — продолжал он медленно, как в трансе, — вы не знаете, кто у вас родился.
— То есть как? — резко спросила она.
Гэбриэл встал, и ей показалось, что он заполнил всю комнату.
— А вдруг, — проговорил он, медленно стискивая руки, — ваш дом стоит в Назарете?
Непроходимое молчание в конце концов нарушила книга, выпавшая из рук Марджори. Когда Гэбриэл заговорил, казалось, что голос его звучит откуда-то сверху.
— Миссис Вудвил, — сказал он, — вы можете отвергнуть мое предложение, поскольку оно необычно, можете и принять, поскольку оно благотворно. Однако выслушайте сначала мои оправдания. Дети формируются именно сейчас. Я твердо верю, что в их жизни больше не будет времени, когда им так нужно, чтобы воспитатели были честны, добры и разумны. Было бы хорошо, если бы с детьми играли епископы, если бы их учили ученые, с ними рисовали художники. Тот, кто взошел бы выше звезд и узнал то, чего не знают ангелы, поступил бы лучше всего, если бы, вернувшись, побыл с детьми.
Миссис Вудвил нервничала. Мисс Марджори смотрела на гостя круглыми темными глазами.
— Это так странно, — выговорила хозяйка, — мне очень трудно решить…
— Мадам, — сказал Гэбриэл Хоуп, решительно вставая, — прошу вас, поставьте хотя бы опыт!
Миссис Вудвил подошла к камину и сказала:
— Что же, попробуйте.
Марджори вскочила, словно школьница, у которой кончились уроки.
— Можно, — спросила она, — я отведу мистера Хоупа в детскую?
— Можно, — ответила мать, глядя в огонь.
Новый служитель пошел за сияющей от счастья проводницей, которая взбежала по лестнице, как мальчишка, распахнула дверь и явила взору круглоголового, круглоглазого ребенка, игравшего на полу кубиками и солнечным лучом.
Гэбриэл упал на четвереньки, смеясь и кивая. Он забыл дом, хозяйку, теории и видел только ребенка. Может быть, поэтому его и любили дети.
Образно выражаясь, оставим его в этой позе недели на две.
История мужчины и женщины
Марджори Вудвил была темнолицей, бодрой, почти бравой девушкой в зеленом развевающемся платье. Как многие девушки, книги она просто впитывала, но трудно сказать, куда это уходило.
— До свидания, Томми, — сказала она своему маленькому брату. — Теперь у тебя другая няня.
Гэбриэл Хоуп сидел у стола и рисовал картинки к недавно придуманной сказке. Эффи смотрела ему через плечо. При словах ее старшей сестры он положил кисточку.
— Томми, — спросил он, — я тебе рассказывал историю нашего мира?
Не отворачиваясь от Марджори, Томми ответил: «Н-н-н…». Резонно приняв это за отрицание, Гэбриэл заметил:
— Тогда послушай.
Эффи спокойно смотрела на картинку — Гэбриэл был для нее Первопричиной, подателем всяческого блага. Томми склонялся к недоверчивости.
— Какие такие истории? — осведомился он.
— Очень занятные, — быстро ответил Гэбриэл. — Итак, послушай. Когда-то на земле не было людей, а большие страшные звери убивали и ели друг друга.
— Тигры? — с надеждой спросил Томми.
— Куда хуже, — заверил Гэбриэл, после чего пытливый питомец стал слушать с какой-то гордой радостью.
Марджори откинулась в кресле, затаив обиду на шустрого, сладкоречивого, образованного юнца, который с такой легкостью вывел братика и сестричку из-под ее власти. Однако она внимательно слушала.
— Наконец появились мужчина и женщина. Представим, что мужчина — это ты, а женщина — это ты, Эффи. Если бы вы сидели одни среди камней, под дождем и ветром, чего бы вам хотелось?
— Пирожных, — ответил Томми.
— По сути ты прав, — признал Гэбриэл, — но не ощущаешь местного колорита. Там было трудно найти пирожные. Скажем так, тебе хотелось бы мяса и ягод. Итак, ты ушел, чтобы где-нибудь раздобыть их. Ты, женщина, осталась в пещере. Отломив раздвоенный сук от упавшего дерева, ты двинулся по серой траве и вдруг, на фоне туманно-огненного солнца, увидел огромные, черные лапы, подобные столпам в храме. Земля содрогнулась, мамонт пошел на тебя. На серо-оранжевом фоне возник причудливый рисунок, составленный из хобота, хвоста, бивней. Потом, совсем рядом, блеснули тусклые глаза. Ты подпрыгнул, громко вопя, и ткнул его суком в морду.
Томми подпрыгнул и метнул через комнату кубик.
— Вы с мамонтом стали кружить друг вокруг друга, причем ты бил его, когда мог, словно выбивал ковер.
Томми стал сосредоточенно бить по кушетке.
— Наконец ты упал к его лапам. Он воздел хобот к небу и торжествующе захохотал. Пасть его была как пылающая печь. Ты собрал все силы и ткнул в нее свой сук, а потом, вскочив, стал продвигать его все дальше. Сук сломался. Но и мамонт, трубно всхлипнув, покачнулся, упал и лежал тихо. Ты потрогал его, он не двинулся. Ты посмотрел вверх и увидел, что над вами кружит птица. Потом их стало больше.
Томми победно смотрел в потолок, Эффи глядела на картинки. Марджори сидела, опустив тяжкие веки, но из-под них что-то поблескивало.
— Совершив никем не воспетый подвиг, мужчина решил открыть огонь — не стрелять, а найти огонь, изобрести. Сейчас и я открою, — сообщил Гэбриэл, подошел к столу, открыл спичечный коробок и чрезвычайно удивился. — Теперь наш мужчина гордился собой. Приспособив на голову бивни, он ощутил, что выше женщины. На пути к ней он увидел реку, которую сравнил с чудищем — синим, зеленым, золотым, без ног и без крыльев. Перейти ее вброд нельзя, и он содрал с дерева кору, чтобы соорудить первую лодку. Когда солнце садилось и по небу лилось расплавленное золото, где — светлое, а где — червонное, мужчина пришел домой, распевая первую песню. Причудливый убор из бивней украшал его голову, прибавляя ему роста.
Эффи посмотрела на Томми, но Гэбриэл продолжал:
— Это было первым навершием шлема. В одной руке мужчина держал первое оружие, в другой — первый факел, провозвещающий наши фонари. Это — огонь, чудо и загадка Земли, а в глазах героя горит пламя разума. За спиной у него — лодка, праматерь кораблей, прибавляющих остров к острову. И мужчина кричит:
— Смотри, глупая женщина! Пока ты тут сидела, я совершил великие подвиги!
Но глаза его подруги светятся другим, тихим светом, а на ее коленях лежит темнолицый младенец. Мужчина растерянно встряхивается, смотрит вокруг и, может быть, видит, как золото и пурпур заката превращаются в хоры ангелов, а над крохотной головкой сияет пламенный круг. И женщина говорит:
— Тут кое-что есть для тебя. Возьми его.
Гэбриэл встал. Солнце озарило его рыжие волосы.
Но мужчина ответил:
«Я добываю пищу и одежду, знание и ремесло, но не со мной останется он, и не от меня будет учиться. Ты родила его — и люби его, ты полюбила его — и учи. Тебе отведен престол духовной власти, ты призвана воспитывать душу. Позже что-то сделаю и я, но теперь, в начале, он твой. Возьми его на руки».
Он высоко поднял Томми и вручил старшей сестре. Позже ему казалось, что этот день причудливо сочетал багрец и зелень, но, честно говоря, видел только ее лицо в тот миг, когда она разгадала притчу. Так и записал он в дневнике: «Тьма, преображенная золотом».
Они держали мальчика вместе минуты две кряду.
Мэрион Конвэй славилась умением слушать, потому что была на редкость доброй и совсем не думала о себе. Мы говорим об этом потому, что вскоре ей пришлось немало выслушать.
Философ, дающий советы
В Паддингтоне был дом, в доме — дверь, на двери — табличка:
Б. Маркс, м.и. ч.к.О.
Философ, дающий советы.
Перед нею остановился высокий полисмен, в чьих глазах можно было заметить не только профессиональный интерес. Остановилась и белокурая барышня в каких-то средневековых одеждах. Они посмотрели друг на друга. Собственно говоря, последние две недели она смотрела на каждого полисмена, а он — на каждую барышню со светлыми волосами.
Однако, словно бы защищаясь, полисмен сказал:
— Я иду сюда, мисс Конвей.
— Я тоже, — откликнулась она.
Глаза его засияли как лампы.
— Тоже, — повторил он. — Значит, мы оба…
— Да, — согласилась она.
— Тогда пойдемте вместе.
Она взяла его под руку, и они поднялись по ступенькам, словно шли к алтарю. Двери открылись перед ними, а там — им явился Бэзил Маркс.
Комната походила на небольшое мироздание. По одной стене шли шкафы с разделами: «История», «Поэзия», «Проза», «Богословие», «Ест. науки» и «Науки гуманитарные». В углах стояли вращающиеся этажерки, отягощенные рисунками и гравюрами, на другой стене висели картины и карты, а на оставшихся местах — шпаги, кинжалы, сабли и боксерские перчатки. На самом длинном столе лежали рукописи, стояли цветы. Была тут и конторка вроде кафедры, была и батарея бутылок, была и дверь в темную комнатку. Сияние окна и сада озаряло большой рояль.
Среди всего этого Бэзил Маркс, ходивший от стола к столу, казался неприметным. Когда гости вошли, он обернулся к ним:
— Здравствуй, Питерсон, — сказал он. — Доброе утро, madam, — он быстро поклонился. — Не желаете ли присесть? Я — учитель в восточном вкусе. Сидеть — тайна Востока, стоять — прерогатива Запада. «Рубайят» с изразцом мечети, книгу Иова с арабской сказкой роднит лишь одно: мы чувствуем, что их сотворяли сидя. Однако простите. Быть может, madam, вам нужно потолковать со мной наедине?
Питерсон растерянно нахмурился, Мэрион сказала, обретя почему-то покой:
— Нет, спасибо. Мистер Питерсон будет говорить за меня.
Полисмен снял шлем, обнажив скандинавскую светлую голову.
— Маркс, — смело начал он, — я пришел поговорить о том, о чем говорить не принято. Но я подумал и решил, что это неверно. Говорить можно обо всем. Нет тем, слишком священных для слова, только бы оно было уместным и правдивым. Быть может, нас коробит так называемая публичность, но публичное — сгущение частного. Что сказано в комнате, все равно будет проповедано на кровлях.
Разница между ним и Гэбриэлом заключалась в том, что он любил все объяснять и обосновывать. Сейчас он себя одернул, и довольно резко.
— Короче говоря, — заключил он, — ты знаешь, что я служу в полиции, чтобы творить добро. Мне кажется, именно там я прикасаюсь к самым важным и неприметным сторонам жизни. Но одного я не учел, одной стороны не видел. Понимаешь, я влюбился.
Слова эти прозвучали естественно и просто. Трое собравшихся деловито глядели друг на друга в белом утреннем свете.
— Вот, — продолжил полисмен, — ты даешь советы. Посоветуй нам, что делать. Уходить мне? Оставаться? Как будет лучше?
Закончив свою речь, он приосанился. Мэрион поднялась и встала с ним рядом в золотом сиянии женственности, словно на картине Поля Веру.
Свернувшись в кресле, Маркс въедливо смотрел на них, будто его острый взор и сдвинутые брови могли вырвать ответ из этих душ. Тикали часы, влюбленные ждали. Наконец, он сказал:
— Интересно, кто из вас выше.
Мэрион удивилась. Питерсон что-то пробормотал.
— Пожалуйста, станьте спиной к спине, — продолжал Бэзил. — Так, так, так… Эрик выше дюйма на два, когда он без шлема.
Теперь удивлялись и влюбленный и возлюбленная.
— Это притча, — пояснил консультант. — Другая из моих восточных черт — тяготение к притчам. Однако они прямо связаны с практикой. Вот мой ответ.
— Что ты хочешь сказать? — нетерпеливо спросил полисмен.
— Мои клиенты думают сами, — невозмутимо отвечал философ.
И тут, внезапно, как музыка, зазвучал женский голос:
— Благодарю вас, мистер Маркс. Вы совершенно правы. Я поняла и послушалась.
— В чем дело? — вскричал Питерсон.
Дверь открылась и влетел Гэбриэл Хоуп.
— Эрик! — радостно заорал он.
Его представили даме. Она величаво кивнула. Полицейский надел свой шлем.
— До свиданья, — сказал он.
— До свиданья, — сказала и Мэрион.
— До свиданья, — заключил Маркс и осенил их кружкой. — Что Бог сочетал, того человек да не разъединяет. Ну, Гэбриэл, что с тобой такое?
— Это я и хочу узнать, — ответил гость. — Что-то со мной случилось. Все стало совсем другим.
Маркс встал, прошел на середину комнаты и склонился до пола. Вдруг ноги его взметнулись вверх, словно их метнули из катапульты. Постояв так, он принял прежнее положение и сообщил:
— Притча.
— Что она значит? — спросил Гэбриэл.
— Ты знаешь и сам, — ответил Бэзил.
Помолчав немного, пришедший ответил:
— Да, знаю. Ты хочешь сказать, что все перевернулось во мне. Почему же?
— Ты кого-то любишь, — отвечал Маркс.
— Я люблю всех, — возразил Хоуп.
— Конечно. Но кого-то одного ты любишь больше.
— А почему я об этом не знаю?
— Потому что ты любишь всех.
Они помолчали. Гэбриэл опустил голову.
— Ты не ошибся, — признал он. — Но она этого стоит.
— Естественно. Теперь пойди и спроси, что делать. Ее, не меня.
— Хорошо. Спасибо.
— До свидания, — сказал Бэзил и закрыл за ним дверь. Потом подошел к секретеру и вынул несколько писем, концертную программку, увядшие цветы. При этом он задумчиво посвистывал. Когда он умолк, глядя на цветы и письма, он заметил, что на них смотрит и его жена; но не выказал удивления.
— Надеюсь, дорогая моя, — произнес он, — что они будут счастливы, как мы с тобой.
Она обычно молчала, тем более — в такие минуты, но лицо ее светилось , словно благословение. Собственно говоря, Маркс любил, чтобы именно оно завершало его притчи и проповеди.
По улице, освещенной газовым светом, шли Эрик Питерсон и Мэрион Конвей.
— Что значит эта странная притча? — спросил он.
Она смотрела на мостовую и чертила на ней зонтиком математические фигуры.
— Если вы снимете светлые латы, — сказала она, в конце концов, — и облачитесь в доспехи тьмы, если из человека вы превратитесь в джентльмена, вы станете хуже, ниже. Вам нельзя уходить со мной в пустоту. Это я должна уйти с вами в полноту жизни.
— Что вы хотите сказать? — спросил Питерсон.
— Снимите где-нибудь простой домик, — спокойно отвечала она, — и я буду мыть там посуду. Нет, это не бредни. — Я знаю, здесь есть романтика, я вообще к ней склонна. Из-за нее я чуть не стала трагической королевой англиканского толка, томящейся от тщеславия. Но вы дали мне лучшую романтику, поэзию нынешнего дня, песнь города, эпос паровоза, звезды уличных фонарей, отвагу и честь полисмена. Перед вами и перед Богом я благодарю за то, что увидела благо в чистке овощей, и поняла, что я в ней обрету счастье.
— Вы хотите сказать, — уточнил он, — что выйдете замуж за полисмена?
Она улыбнулась и сказала:
— Смешно, правда? Мы вообще будем много смеяться.
Перевод с английского Натальи ТРАУБЕРГ