Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2005
Перевод Олег Фролов
"Нетто "и "Факта"[1]
Один из моих приятелей, который отслужил в армии, часто пересказывал историю об одном замечательном сержанте, настолько грубом в обращении с людьми, что просто не верилось ушам. Уже в первый день этот сержант начал издеваться над новобранцами. Он спросил:
— Кто из вас сдал экзамен на аттестат зрелости?
А когда пять-шесть человек выступили вперед, или подняли руку, или как там у них полагается, он сказал:
— Ух ты, какие умницы. Вот вы-то и будете чистить сортиры…
Мой друг продолжал, вспоминая ее снова и снова, как надоедливый маленький ребенок, а когда я спрашивал, почему он считает эту историю такой исключительно смешной, он отвечал, как здорово, что “на место ставили” тех, кто “думал, будто он что-то из себя представляет”. Каждый раз, стоило мне услышать его идиотский рассказ, я думал, как было бы хорошо, если бы однажды “на место поставили” другого — а именно, сержанта, который, по-моему, действительно считал, будто он “что-то из себя представляет”. Но, насколько я помню, я так и не развил эту мысль из-за того, что выразить какую-либо мысль невозможно ни в этом конкретном случае с моим старым другом, отслужившим в армии, ни вообще. На самом деле тебе дается всего один шанс или два, если дается вообще, а то, что ты получаешь, никогда не оказывается тем, что ты хотел получить; а если ты когда-нибудь получишь ответ, не сомневайся — это будет ответ не на тот вопрос, который ты задавал. Если хочешь узнать что-нибудь разумное, проваливай мыть парашу.
Не в том дело, что я не получаю нужного ответа, — множество ответов попадает ко мне через почтовую щель в двери по субботам и средам и сверх этого в самые неожиданные моменты в течение всей недели. Реклама и сообщения напрямую от производителей призывают купить то одно, то другое, сулят большие скидки в случае заказа по почте половины свиньи или целой овцы, предлагают сказочно дешевые бытовые товары в магазинах сетевых супермаркетов, приглашают принять участие в странных лотереях (“Поздравляем вас, Йеспер Нильсен. У вас есть шанс принять участие в третьем, заключительном этапе розыгрыша “Ридерз Дайджест” с возможностью получить первую премию, которая составляет примерно миллион семьсот тысяч крон!”) или призывают подписаться на все что угодно, особенно в первых числах месяца, когда выплачивают пособие.
Извещения сыплются на меня, предлагая сделать то одно, то другое, и их присылают сюда только потому, что знают: здесь у нас ничего нет. По их мнению, я сделаю что угодно, лишь бы вырваться из этого социального и психологического гетто, и они правы. К этим вещам я не притронулся бы и в перчатках, принадлежи я к верхушке общества, будь у меня работа, постоянная зарплата, сбережения и пенсия, уверенность, что у меня не отнимут рабочее место или что там еще у них есть. Но всего этого у меня, конечно же, нет, у меня ничего нет.
Совсем ничего.
Иногда я представляю себе Данию такой, как она выглядит на карте, и представляю все стильные и замысловатые товары, которые рекламируют в Северной Зеландии, практичные, которые рекламируют в Ютландии, забавные — на Фюне… и все дерьмо, которое пытаются продать нам здесь. “Выиграй миллион крон и получи часы бесплатно в государственной суперлотерее”.
Нужно просто выглянуть из окна, и ты поймешь, что здесь ни у кого не осталось надежды. Единственное, чем можно занять себя, — пить пиво на улице или сидеть в парке и ругать все подряд, и предприниматели знают, что здесь ни у кого нет денег ни на что, кроме самого необходимого из “Нетто”, “Факта” или как там еще называются эти отвратительные дерьмовые магазины.
На меня сыплются их обращения, и почти в каждом стоит слово “дешево”, всегда “дешево”, и всегда “можно сэкономить”, и может быть, в сети супермаркетов “ИСО” именно для меня и мне подобных придумали слоган “удобнее, лучше, дешевле”, который они пишут в объявлениях и на своих рвотно-зеленых пластиковых пакетах. Их кампании по продаже всего их дешевого дерьма рассчитаны специально на нас, а иначе где еще найдешь тех, кто захочет покупать эту плохую еду, уродливую одежду и вообще тратиться на такие паршивые вещи…
Может даже показаться, что мы не единственные, раз многие респектабельные люди хвалятся тем, что тоже покупают мусор, а иногда можно подумать, будто вся нация помешалась на экономии средств, если уж такой благородный, заслуживающий доверия и респектабельный засранец Шлютер[2] однажды признался, что и он тоже ходит в “Нетто”, “для разнообразия”, надо понимать. Может быть, и вправду очень неплохо иной раз купить дерьма, но совсем другое дело, и тут не поспоришь, когда тебя заставляют жрать дерьмо и ничего, кроме дерьма, каждый день.
А впрочем, дело совсем в другом. Понятно, что никто не любит плохие продукты. Некоторые покупают их иногда. А нам приходится покупать их все время. Только мы страдаем по-настоящему. Другие просто забавляются, но для нас это вопрос жизни и смерти. И решать его приходится ежедневно. Подгнившие овощи из “Нетто”, старое мясо по десять крон из “Факта” или “Фетекс” и салаты с майонезом, в которых полно жира, добавок, красителей и консервантов, из “Бругсен”. Дерьмо. День за днем, а совсем невыносимым это становится в последние две недели перед выплатой пособия. В эти четырнадцать дней я покупаю дешевый цикориевый кофе и питаюсь консервами или курицей “Дэддис” и особым хлебом, который может храниться пятнадцать лет, или тушеной баночной фасолью и беконом, в котором только на пять миллиметров мяса, а все остальное жир, белый как личинки. А еще яйцами с птицефабрики — восемь крон за упаковку.
Насколько мне хватает памяти, так было всегда. В начале месяца появляются деньги, и я могу пару дней пожить почти как нормальный человек, купить более или менее свежее мясо и овощи, и каждый раз я внушаю себе, что теперь все снова идет как надо, что теперь я нахожусь не на самом дне и у меня есть повод немного повеселиться. Совсем немножко.
Однако веселье длится не больше пары дней — и вот касса пуста, а я разбираю счета, но не могу оплатить их все сразу, так что я выплачиваю долг частями и добиваюсь отсрочки, а весь остаток месяца покупаю жирную пищу в супермаркетах со скидкой и дешевое пиво марок “Харбо” и “Марибо”. Если выпить достаточно, от него совершенно необыкновенно пьянеешь, но потом приходится за это платить: становится необыкновенно плохо, в животе как будто начинает бродить и расти текучая опухоль, тебя тошнит и еще долго во рту чувствуется вкус дрожжей, а иногда от такого пива случается понос, и нужно снова и снова бегать в сортир, чтобы высрать этот плохо перебродивший сироп.
И это ведь только часть проблемы, потому что и нормальное пиво “Туборг”, “Факсе” или “Карлсберг”, конечно, убьет меня, но гораздо более приятным образом. Я всегда предпочитал умереть от остановки сердца, а не от дыр в желудке. Но остановка сердца — это для богатых, а не для таких, как я.
Я совершенно уверен: если однажды моя болезнь вырвется наружу, меня будут лечить самым худшим из возможных способов. Доктор-философ решит, что лечить меня — попросту тратить время, ведь ясно, что я исчерпал запас полноценной жизни и у меня осталось немного полноценных часов, так что если больница должна выбирать между жизнью, которая, по всей видимости, пойдет хорошо, и той, которая пойдет не ахти как, то уж, конечно, больница выберет ту, которая пойдет хорошо. Средства-то ограничены.
Итак, хотя мне ясно, что я никогда не получу новую почку, или печень, или легкое, все продолжает идти по-старому, и мой образ жизни гарантирует, что однажды мне и правда понадобится трансплантация, которой мне никогда не сделают. Прекрасное зрелище явит тот день, когда все специалисты соберутся обследовать меня и в уклончивых выражениях скажут мне “нет”. А когда они скажут “нет”, то не станут объяснять это своей жадностью и мелочными практическими соображениями, а обоснуют решение как-нибудь по-другому, профессионально. Подписав мне смертный приговор, они не станут объяснять его с философской точки зрения, только с медицинской. Возможно, они скажут, что я вешу на двадцать килограммов больше, чем надо — и это правда, но весь вопрос в том, каким образом я мог бы этого избежать. Современные бедняки не голодают в прямом смысле этого слова, ведь даже получая пособие, вы можете купить себе печеночный паштет, и сосиски, и ядовитый хлеб, и старое мясо с безумно высоким содержанием жира.
Денег хватает, чтобы питаться чем-то ежедневно, зато их никогда не бывает достаточно, чтобы питаться нормально. Хватает на помоечные продукты в любом количестве, на картофель с атрацином, термически обработанные закуски и курицу с сальмонеллой. Вот именно, у нас хватает на то, что не будет есть никто другой, поэтому я все время толстею и наверняка очень скоро сделаюсь аллергиком. Сначала становишься отщепенцем, затем развалиной и наконец ходячей помойкой. Десять миллионов мух не могут ошибаться. Жри дерьмо.
А совсем недавно разоблачили одну из проделок магазина “Супер Бругсен”. Там рекламировали три разных куриных салата: “домашний”, “легкий” и “люкс”. Группа потребителей проверила салаты, и оказалось, что в них абсолютно одинаковое содержание мяса, спаржи, шампиньонов и майонеза. Все три были одинаковые.
Когда магазину предъявили результаты проверки, там засмущались, стали извиняться и обещали исправить ситуацию. И исправили. Снизили содержание мяса во всех салатах, кроме “люкс”, и теперь самый дорогой салат определенно стал лучше двух других. Которые сейчас стали еще хуже.
Мое рыхлое тело пухнет от яда, и я ничего не могу сделать. Ничего. Постепенно положение становится настолько серьезным, что я возбуждаю в людях сострадание и, довольно часто, сочувствие у знакомых, которым вдруг захотелось проявить благородство.
Как в тот раз, прошлой зимой, когда я встретил Мариэнне. Впервые с незапамятных времен я решился покинуть мою маленькую тесную квартиру и первым делом, конечно, встретил на улице Мариэнне. Мариэнне с некоторых пор перестала здороваться, так что вместо этого спросила:
—Ты нашел работу?
Конечно же, не нашел, потому что все устроено, по большому счету, следующим образом: сначала теряешь работу один раз, а потом второй, и уже никто не наймет человека, бывшего безработным более шести лет почти без перерыва.
— Не расстраивайся, — ободряюще сказала она. — Может быть, у меня найдется для тебя заработок. И даже без налогов.
И она предложила мне убирать дома у своего приятного и важного дяди, живущего в Эллереде. Делая столь щедрое предложение, она старалась походить на хорошего человека, а забавнее всего было то, что я воспринял все с благодарностью и, загоревшись, ответил, что “очень-очень” хочу получить эту работу. Я звонил ей несколько недель подряд, чтобы узнать, говорила ли она с этим дядей, но всякий раз она отвечала уклончиво, так что в конце концов звонить пришлось прекратить. А сейчас я совершенно уверен, что у ее дяди и в мыслях не было нанимать уборщика, да вообще я начал сомневаться в существовании дяди.
Зато я не сомневаюсь: она уверена, что и в самом деле мне помогла. На ее взгляд, она вытащила меня “из этого болота”, и я стал гораздо “оптимистичнее”, воображая себе эту работу. Если я правильно ее знаю, она пришла в восторг от собственной доброты и стала хвалиться нашим старым друзьям о том, что “растормошила” меня.
Она демонстрирует, что это она наверху, а я внизу. Вот как легко быть довольным своей работой — какой бы дурацкой она ни была, все равно твое положение существенно лучше, чем у тех, кто не имеет возможности ничем заняться.
И все же они не настолько уверены в себе, как им кажется. Пару дней назад я снова покинул свою дрянную квартирку, вышел набраться впечатлений и, пройдя пару кварталов, увидел, что сегодня игровой день. День с шансом на выигрыш, отчего все общество пришло в волнение.
У магазинов стояли рекламные щиты в человеческий рост, буквально орущие о том, что сегодня “Лото Викинг” устраивает розыгрыш с главным утроенным призом — более двадцати двух миллионов крон. На Аллее Борупа образовалась сорокаметровая очередь, где в основном были взрослые, чисто выбритые мужчины, которые пораньше ушли со своей чудесной работы, чтобы поиграть. Они спокойно стояли в очереди и все надеялись на “крупный выигрыш”. Они стояли спокойно, терпеливо и воспитанно и мечтали о том, как изменится их жизнь, когда им достанется джек-пот.
Я радовался: ведь даже они так или иначе чувствовали, что не все у них идет хорошо. Мне нравилось смотреть, как они отдают свои с трудом заработанные деньги за фокус, который раскусил бы даже пятилетний ребенок. Особенно я радовался тому, что они явно не совсем довольны своей жизнью и заработками. Им хочется чего-то иного и большего, хотя они постоянно твердят, что счастливы, в отличие от меня.
Я остановился около очереди и стал глазеть на них, громко смеясь и издеваясь. Пойдя дальше, я почувствовал небольшой подъем: ведь мне стало ясно, что они сидят по уши в дерьме, как и я.
Однако моя эйфория длилась недолго, не больше пяти минут. А потом стало досадно, что все идет так плохо. У идиотов хватает денег, чтобы повалять дурака, а я не могу поидиотничать и самую малость.
Во мне самом вспыхнуло желание выиграть, и я поторопился к игрокам в шашки, к скамейкам перед церковью Святого Духа. Я решил, что пришла пора играть, и за две партии лишился тех сотен крон, которые были при мне, — денег не осталось даже на автобус.
Идти домой пешком было ужасно, и я несказанно досадовал на то, что отдал деньги этим мелким подонкам и жуликам, и раскаивался, что вообще вышел из квартиры, квартиры, честно сказать, грязной, дрянной, безобразной и неуютной. И все же мне следовало остаться на своем месте.
Вообще-то этого не должно было случиться, но теперь я потерял все наличные деньги и подумал: черт возьми, сейчас я могу спокойно забрать оставшиеся двести десять крон, а, истратив их, останусь без гроша в кармане, и только случай решит, выживу я или умру. В конце концов, у меня бывали месяцы и похуже — ведь осталось только одиннадцать дней до следующей выплаты. Мне тяжело, но не как в те месяцы, когда я питался спагетти и кетчупом, или жареной картошкой, или порошком для похудения “Курс лечения Видовре”, от которого всегда тошнило и кружилась голова. Когда я сдам пивные бутылки, мне хватит еще на три-четыре порции спагетти, сыр “Данаблу” и невероятно жирные дешевые сливки и бекон, а до этого я ведь купил два килограмма сахара и несколько упаковок долго хранящихся тостов, а в серванте вроде бы остались банка дешевого клубничного джема и две пачки польского печенья. Так что, прямо скажем, настоящий голод мне не грозит.
Так вот, я пошел в банк, чтобы забрать со счета последние деньги, и пока я спокойно и терпеливо стоял за разделительной полосой, во мне опять все бурлило, и я чувствовал себя тем, чем считают меня все остальные, — отбросом общества. Взгляды остальных шарят вокруг, упорядочивают, оценивают и сортируют, и заметить можно только такого, как я, безработного. Будь у меня работа, я сейчас бы здесь не стоял, у меня на это не было бы времени; я пришел бы в четверг, когда банк работает дольше. Впрочем, и это было бы вовсе не обязательно, потому что, будь у меня работа, они дали бы мне чеки и кредитную карточку, они смирились бы с превышением кредита и давали бы мне новые кредиты и делали бы все, чтобы я был ими доволен и не перешел в другой банк.
Но это не предназначено для такого, как я, и уже из того факта, что я снимаю деньги со сберегательной книжки, а не пользуюсь чековой или кредиткой, видно, как все плохо.
Когда я вышел из банка со своими жалкими двумястами десятью кронами, ситуация стала еще понятней, ведь я совершенно не мог удержаться и не посмотреть на себя глазами остальных: во всем, что я делаю, проявляется мое бедственное положение. Это видно по тому, как я ковыляю по улице, подстриженный за пятьдесят крон старой шлюхой, и по моей второсортной одежде, подделкам под “Nike” и “Levi’s”. У меня даже нет наручных часов, а если бы я приобрел их, они бы тоже демонстрировали мою нищету, потому что у меня хватило бы только на совсем дешевые, которые все засмеяли бы, или на подделку под дорогие, а это сразу заметили бы и начали по-настоящему веселиться.
И еще — именно то, что я так беспокоюсь, насколько дешево я выгляжу, ясно дает понять, как низко я пал. Вот если бы все шло хорошо, я мог бы быть таким жирным и неопрятным, каким только захочу, и ходить в самой что ни на есть безобразной одежде, и мне это было бы совершенно безразлично. Ведь это был бы мой собственный выбор. Но раз в данное время это не мой собственный выбор, то дело принимает совсем другой оборот. Я вынужден ходить в самой дешевой одежде, я же беден, и только лишь поэтому я “бесцветный” и “неопрятный” и у меня плохо со стилем, но если бы все шло хорошо, мне было бы можно быть и таким, и незнакомые люди считали бы меня “разумным”, может “немного скупым” или даже “эксцентричным”. Однако все знали бы, что причина не носит экономического характера. А раз так, то все в порядке.
С другой стороны, можно представить, что однажды я, например, выиграл немного денег или получил большой подарок от мамы на Рождество и на некоторое время, один-единственный раз, получил возможность одеться немного, совсем немного лучше. Из этого бы тоже ничего не получилось. Меня просто осудили бы еще сильнее. Назвали бы меня “выскочкой”, или “обманщиком”, или “халтурщиком”, ведь известно, что я не могу позволить себе так одеваться, что я слишком жирный, чтобы пытаться выглядеть прилично, так что, пожалуй, мне остается носить нейлон, габардин и полиэстер. Впрочем, и этого я явно не могу. Что бы я ни сделал, это будет и предосудительно, и противно.
В общем, мне совсем ничего нельзя, поэтому я довольствовался тем, что шел по улице, а во мне все кипело, и я отдавался воспоминаниям о тех временах, когда был панком и у всех нас было так же мало денег, как сейчас у меня, и в этом заключалось нечто положительное. Мы были безобразно одеты, это точно, но тогда мы, по крайней мере, были группой и сознавали, что делаем, мы были не просто бедными маргиналами, мы были альтернативщиками и индейцами большого города. Мы старались найти такие длинные зимние пальто в контейнерах или в магазинах Армии спасения[3], и пару лет у нас была собственная эстетика, совсем не связанная с тем, чем это стало сейчас — проявлением общественного регресса. В каком-то смысле мы даже были достаточно нарядными.
Нам разрешили побыть стильными два года, а потом появились торгаши, своровали стиль и сделали таким коммерческим и популярным, что все всполошились и начали вести себя точно, как мы, а мы уже больше не узнавали друг друга.
Вдобавок, они забрали нашу музыку и стали выпускать пластинки всевозможных коммерческих групп, которые играли совсем как панки, но вовсе ими не были. А славные, стихийные, совершенно дикие концерты, которые мы проводили, — они были испорчены, когда приперлись эти и хорошо здесь устроились; а раз они могли маскироваться под нас, становилось совершенно невозможно вышвырнуть их со словами “Закрытая вечеринка”, как мы делали раньше.
Эти жадные ублюдки купили и продали наш идеал благородной бедности.
И это еще не вся история. Дальше вмешалась полиция и именно в те годы пустила миллионы и миллионы бюджетных денег и совершенно невероятное количество человеческих ресурсов на то, чтобы уничтожить немногие копенгагенские коммуны сквоттеров. Они запустили огромную машину, и это происходило с благословения прессы, и в течение нескольких лет разрушили все, что там было.
Никаких больше концертов, никаких собраний, никакой общей кухни, никаких разговоров. Отныне наши рты были закрыты. Заткнись. Если нет работы, нельзя думать о развлечениях. Если работа есть, развлекаться тоже нельзя. Нужно держать рот закрытым. Работающее-то высшее общество никогда не развлекается. Наоборот. Они там следят за домашним бюджетом и играют в лото.
Но как бы там ни было, я продолжал идти домой и около местного магазина “Нетто” подумал, что запросто могу сразу же потратить свои деньги. И вот я вошел в необыкновенно уродливое складское здание, где повсюду была грязь, товары лежали невынутыми из деревянных ящиков, а под ногами валялся мусор. Там было полно старых потных идиотов и ревущих детей, и все это казалось таким омерзительным, что у меня от этого чуть-чуть поднялось настроение. Но только чуть-чуть. Я купил двенадцать бутылок пива, жирный бекон, несколько банок консервированного гороха, розовую сосиску, немного долгохранящихся немецких сливок и небольшой пакетик уцененного цикориевого кофе. Я поторопился занять очередь, чтобы выйти отсюда поскорее, и встал прямо впереди вонючего грубияна, который рассердился на то, что я встал раньше него, и во весь голос ругал свою жену за то, что она всегда была “такой тупой”. Очередь двигалась непонятно медленно, а я все время думал: “Господи, как здесь воняет”.
Когда наконец подошла моя очередь, я увидел самую уродливую кассиршу из всех, каких только встречал в жизни. Она была маленькая, толстая и с красными поросячьими глазками. Подойдя ближе, я заметил какие-то маленькие желтые лепешки у нее под глазами.
—Томас, — крикнула она проходящему мимо бездельнику, — можешь сесть за кассу?
На мгновение Томас остановился и тупо уставился на нее.
— Все эти глаза, — сказала она, — почти не вижу продуктов…
Однако Томас взял и ушел, даже не ответив, и ей пришлось сидеть в этом свинарнике с гноящимися глазами. Даже возможности выразить свое мгновенное огорчение по поводу Томаса у нее не было, поскольку тот грубиян прорычал сзади, чтоб она “бога ради немного поторопилась”, так что она пробила мой чек, чтобы побыстрее заняться грубияном. А я заплатил и заспешил прочь, меня едва не вырвало, и я чувствовал, что это именно они виноваты в том, что моя жизнь стала такой, какова она есть.
Я потащил тридцать килограммов лишнего веса дальше по улице, зашел в подъезд трущобы, где живу, и поднялся в свою грязную квартиру на четвертом этаже. Странно, однако, как только я оказался дома, прошла моя депрессия, и я почувствовал облегчение, почти даже обрадовался, потому что сегодняшняя вылазка в мир осталась позади; с впечатлениями, которые доводят меня до обморочного состояния, на сегодня было покончено, и я мог немного расслабиться.
Но прошло не больше пяти минут, прежде чем я вспомнил два старых слогана, которые все и испортили. “У тебя нет шанса — используй свой шанс”. “Мы рождаемся как оригиналы, а умираем как копии”. Но я не могу использовать никакой шанс, и я уже стал копией.
Наверняка мне скоро прекратят выплачивать пособие и заставят принять предложение заняться “практикой”, которая раньше называлась “предложенной работой”, а сейчас по-прежнему является обязательной, оплачивается еще хуже, чем раньше, и представляет собой не менее идиотское занятие. Выкопай канаву — это прибавит тебе опыта. Поэтому больше ничего за это не получишь. А когда таким образом ты выкопаешь достаточно канав, а мы отнимем у тебя год жизни, мы придем и бесстыдно соврем тебе, утверждая, что “поставили тебя на ноги”. И вот ты стоишь и плачешь, ведь все так бессмысленно, а мы только хохочем, врем еще больше и продолжаем отравлять твое существование.
Не только экономика и вся эта ложь выбивала почву у меня из под ног. Внезапно я почувствовал свое тело — оно болело. Болела грудь, я стал задыхаться и почти потерял сознание. Мне пришлось лечь на матрас в другой комнате, голова кружилась, было ощущение, что меня душат. В животе кололо, в горле жгло, и к тому же я чувствовал себя уставшим настолько, что мог бы проспать целую неделю.
Только я заснул, как в дверь позвонили; я открыл не сразу, и этот придурок начал ломиться внутрь.
Я проковылял к двери, открыл ее и лицом к лицу встретился с самым заметным из тех, из прошлого.
— Обалдеть, как давно о тебе ничего не слышно,— сказал он приветливо и пожал мне руку. Потом отступил немного и оценил мой внешний вид. — Ты что, выпиваешь?
Он смеясь посмотрел на мое отекшее тело, а потом направился в кухню — наверняка думал, что я готовлю поесть. Когда он увидел, что никакой еды нет, его внимание переключилось на пакет с уцененным пивом.
— Угощаешь? — спросил он и забрал пакет в гостиную, где тут же сел и положил ноги на столик.
С тех пор он очень сильно изменился, от восьмидесятых и от всего хорошего ничего не осталось. На нем была новая одежда каких нужно марок, было видно, что он посещает солярий и спортивный зал, и он широко мне улыбался, открывая первую из моих бутылок. Скорее всего, он стал Продавцом. Он закурил и щедрым жестом бросил мне полупустую пачку “Лук Лайт”, а потом стал рассказывать, что сегодня днем происходило у него на работе, а потом о Май-Бритт — ведь ты помнишь Май-Бритт — что ты скажешь о том, что она, слава богу, забеременела?
Он как будто совсем не замечал, что в комнате, кроме него самого, есть кто-то еще, и, закончив с Май-Бритт, рассказал мне о своей новой подруге, которая дулась на него всю прошлую неделю, но теперь они помирились, и если бы я только знал, как красиво в ее новой огромной квартире в Вэльбю.
— Работать на самом деле выгодно,— торжественно произнес он и стал рассказывать о ситуации на рынке недвижимости в данный момент и о роскошной квартире во Фредериксберге, которую они купят, когда накопят достаточно, чтобы внести платеж наличными и выкупить закладную. Дела у него шли отлично, а у нее еще лучше. Если бы я только знал…
Когда наконец образовалась пауза, я попытался вставить слово. Я попробовал описать, как все плохо, и спросил, знает ли он, как мне не завязнуть в самой идиотской принудительной работе, когда мне перестанут платить. Однако было совершенно ясно, что это его не интересует. Он барабанил пальцами по столу и с тоской смотрел в окно. Он принялся машинально отдирать этикетку с бутылки, когда я еще не перестал говорить, а потом нашел пивную крышку и начал ковырять ею столешницу.
— Что, обязательно нужно портить мой стол? — крикнул я, а он только лишь засмеялся, взял еще бутылку и открыл ее моей зажигалкой.
— Будь здоров, — сказал он бодро и выпил полбутылки. А потом снова засмеялся, может быть, потому, что заметил, как сильно меня раздражает.
Увидев, что я не принимаю участия в веселье, он спросил:
— Ты что, стал занудой?
А потом поднялся и вышел из комнаты.
Он вернулся с маленьким квадратным свертком.
— Это тебе, — сказал он и торжественно протянул мне свой подарок. Он был завернут в какую-то старую подарочную бумагу, а глаза моего друга от нетерпения стали круглыми, как тарелки. — Это подарок,— подчеркнул он, а пока я рвал бумагу, чтобы добраться до коробки, он допил пиво и взял еще бутылку, хотя не мог не заметить, что она в доме последняя, а денег у меня не осталось ни гроша. Но это, видимо, его не касалось, ведь он же пришел с подарком.
Я открыл коробку и увидел некое устройство.
Это был тостер. Старый тостер. Покрашенный черной эмалью и по случаю почищенный сверху. Снизу он оставался сальным и желтоватым от старого застывшего жира.
— Это всего лишь пустяк,— торопливо извинялся он, одновременно протягивая мне еще одну бесплатную сигарету. —Я занимался весенней уборкой, понимаешь, нашел его и подумал, что он как раз может тебе пригодиться…
Я не ответил. Одно мгновение он выглядел почти разочарованным, но потом быстро добавил:
— Я подумал: лучше старый тостер, чем никакого. У тебя нет тостера, да?
— Нет, конечно, нет. На вот тебе этот…
Ситуация явно располагала к тому, чтобы я его поблагодарил, так что я на полном серьезе сказал “большое спасибо” за этот старый, сальный кухонный прибор, который определенно был нужен мне меньше всего на свете.
— Не за что,— ответил он скромно и продолжил рассказывать о самом себе, своей работе и новой единовременной пенсии.
Когда я попросил его заткнуться, он только сменил тему и начал новый рассказ, теперь о своем дяде Петере и его фирме в Южном порту, занимающейся импортом и экспортом.
— Этот человек знает толк в вине,— сказал он, а потом предсказал, что не пройдет и нескольких лет, как Южная Африка вытеснит Францию с датского рынка вин. И, как будто мне было этого мало, добавил, что если я как-нибудь встречу его дядю Петера, тот наверняка отдаст мне все вино, которое я захочу купить, со скидкой.
— Да неужели до тебя не дошло, что у меня совсем ни на что не хватает, — сказал я, но это на него не подействовало. Он только улыбнулся. А когда я попытался объяснить, что по-настоящему боюсь того, что со мной происходит, он начал что-то ковырять в тостере. Я рассказывал ему о припадке, который со мной только что случился, а его пальцы поглаживали старый, сальный прибор; потом он нашел пивную крышку и сунул ее в тостер. Пока я рассказывал, он механически кивал, как будто слышал мою историю уже тысячу раз, и она перестала его интересовать, а потом нажал на рычажок тостера.
Он стал спокойнее, и мне показалось, что теперь он будет внимательно слушать, но когда я спросил, что бы он сделал в моем положении, он дожал рычажок донизу — пружинный механизм сработал, и крышка с легким треском выстрелила в потолок. Крышка стукнулась об потолок, а Кристоффер залился высоким, манерным смехом, которому, казалось, не будет конца.
— Ух, — вздохнул он и вытер глаза, влажные от хохота. — Умели же тогда делать такой хлам…
Я не ответил, а он продолжал, как слабоумный:
— Смотри…— и начал дергать рычажок тостера туда-сюда. Он сделал это несколько раз. И каждый раз веселился заново — а я даже не сомневался в том, что ему удалось полностью овладеть ситуацией, а меня низвести до уровня чего-то такого, на что можно не обращать ни малейшего внимания. — Ладно,— наконец сказал он,— наверное, мне пора идти…
Он вышел в прихожую и надел свою новую куртку, красивую, зеленую коленкоровую куртку, совершенно точно стоившую больше, чем мой ежемесячный доход. Потом похлопал меня по щеке и сказал:
— Мы ведь из тех, кому приходится рано вставать и трудиться без устали, как пчелки!
И снова выдержал одну из своих небольших, элегантных театральных пауз, чтобы у меня было время уразуметь, что он сказал. Потом он демонстративно и самодовольно расхохотался, хотя ничего смешного в его словах не было. Возможно, по задумке это была ирония или что-то в этом роде, и возможно, при других обстоятельствах это было бы смешно. Но не здесь. Здесь это прозвучало совершенно серьезно. Я видел, что он получает удовольствие, унижая меня, и все в нем излучало уверенность в том, что правда на его стороне.
Когда он ушел, я убрал пустые бутылки, вытряхнул пепельницу и проверил, сколько сигарет он оставил. Их было три. Потом я взял старый, сальный тостер и бросил его в нижний ящик серванта. И мне опять стало хуже, внутри бурлили мрачные мысли. Я думал все об одном: однажды ты умрешь. Однажды все это тебя доконает, и ты умрешь.
Мои мысли все время крутились вокруг того, что у меня всего-то и есть — эта единственная жизнь, которую я попросту загубил, и что теперь все уже, возможно, близится к концу.
Я знал, что со мной произойдет. Через десять месяцев я перестану с этим справляться и попаду в больницу как “тяжелый случай”. И вот я там — кашляю, чувствую ужасную боль во всем теле, как сегодня днем, меня тошнит и постоянно рвет. Через несколько дней в палату заходит доктор-философ, смотрит на меня, и его взгляд дает мне понять, что доктор считает мою жизнь бракованной и прожитой зря, а еще видно: он думает, что больница должна сэкономить.
Я представил себе его холодный, расчетливый взгляд и все остальные признаки того, что доктор уже решил: он не сможет рекомендовать трансплантацию; совершенно ведь ясно, что причина болезни кроется в моем образе жизни, поэтому нужно принять во внимание факт моего собственного активного влияния, и абсолютно неблагоразумно — как бы философски ни трактовалось понятие благоразумности — лечить пациента, страдающего по своей вине. И последствием этого будет решение об отказе в лечении пациенту, чьи страдания его виной не являются.
Как в былые дни, тут у меня возникла мысль, что надо реагировать, надо что-нибудь предпринять, пока не совсем поздно. Только дохлая рыба плывет по течению. Я должен что-нибудь пережить, должен чем-нибудь заняться, я должен шевелиться, пока еще в состоянии. Завтра может быть слишком поздно. Что-то должно происходить сейчас.
Вот только совсем мало я мог сделать здесь и сейчас. Я не мог пойти развлекаться, потому что у меня осталось самое большее двенадцать крон, не мог и спуститься в автомат, чтобы кому-нибудь позвонить — ведь если у меня еще и оставались друзья, все они повели бы себя так же, как Кристоффер.
Найти какие-нибудь кассеты и послушать музыку того времени — вот единственное, что пришло мне в голову. Еще хорошо было бы выкурить косяк. Особенно если “зацепит”.
Я все перерыл вверх ногами — и точно, в одном месте лежало немного гашиша. Маленький шарик, который, возможно, когда-то давно забыл гость или, может быть, своровал я сам у кого-то из пьяных, когда сидел с ними в парке и пил пиво. Маленький черный шарик в сигаретной пачке внизу в шкафу — весил он, наверное, полграмма. Я радовался, пришли воспоминания о былых днях, когда мы курили и я мог чувствовать музыку, а если был достаточно обкурен, мог выделять отдельные инструменты и слушать только бас, или гитару, или барабаны. Я вспоминал неизменный выплеск фантазии и полет мыслей, свою радость и все те туманные планы, которые тогда строил. Все то, чего я хотел.
И вот я зажег свечу и погрел маленький черный шарик, пока он совсем не размяк и не замаслился, потом поковырял его так, чтобы маленькие кусочки падали вниз на фольгу. Я смешал его с табаком из пепельницы и набил этой смесью старую трубку, которую мне когда-то подарил отец, считавший, что трубка не так вредит легким. Я включил радио, зажег трубку и выкурил ее всю.
И ничего не случилось. Совсем ничего. Я не ожил и не начал смеяться, фантазии, полета мыслей и надежды тоже не появилось. Попросту ничего не случилось.
Я ждал весь оставшийся день. Вокруг стемнело, на радио менялись программы, но это не казалось ни смешным, ни бодрящим. Я просто сидел и смотрел. Я даже не особо расстроился. Боязнь смерти, правда, немного отступила, но не исчезла. Она всего лишь превратилась в тупое, невнятное ощущение того, что, по правде говоря, совершенно безразлично, живу я или нет. Так что и беспокоиться стало не о чем.
Когда настала ночь, а я прождал действия трубки достаточно долго, я оделся и вышел на улицу. Несмотря на темноту, я прекрасно видел, что наступила весна и все вокруг позеленело. А когда я шел в сторону парка, то почувствовал запах цветов и травы. Это произошло не потому, что я радовался или забыл о том, как мне плохо. Но все равно я усмехнулся, поскольку вдруг подумал следующее:
— В Сахаре до черта песка!
Вильям
Улла сжала мою руку, посмотрела на меня и сказала: “Извини меня, пожалуйста!” — при этом она иронично улыбалась. Как обычно: абсолютно в себе уверена и, что бы ни случилось, нам не должно быть скучно; она хочет, чтобы я поддался на ее провокацию, чтобы я реагировал. Хотя ей понятно — нет ничего такого, что на самом деле могло бы разрушить происходящее между нами. Она это знает, и ей стало бы так же плохо, как и мне, случись это. Но слишком скучно — нет, так быть не должно.
Я обнял ее и сказал, что все прощаю, и мы медленно пошли в город, посреди ночи, и нам было тепло и хорошо. В городе почти никого не было, стояла страшная жара, как всегда в августе, и наш город сейчас казался совершенно ожившим, потому что машин почти не было, и деревья жили, и шансы, что мы встретим знакомых — чего нам совсем не хотелось, — были невелики. Мы шли одни, Улла никогда не выглядела красивее, и я был почти уверен, что она наконец-то забеременела, что это наконец случилось, и каждый раз, думая об этом, я невероятно гордился тем, что она рядом со мной, а не с другим. И хотя я еще не сказал ей, как мне хорошо от этого, я уже начал планировать, что нам нужно будет сделать, когда ребенок наконец родится, куда нам троим нужно переехать и как мы его назовем.
Я похлопал ее по животу и спросил: “Он уже начал толкаться?” — а она притворилась сердитой, отпихнула меня и заворчала, что я “не могу быть на сто процентов уверен”, что “задержка всего три дня” и что совсем необязательно это был я, потому что “в принципе это мог быть кто угодно” — и что в конце концов мне не нужно было и начинать этот разговор. Когда я притворился оскорбленным — а оскорбленным я, конечно, не был, но все же было что-то неприятное в этом, в словах, что это мог быть “кто угодно”, и в каком-то смысле это было не так уж смешно, — она схватила меня за руку, поцеловала и попросила прощения за то, что была такой нехорошей, и казалось, что она имитирует поведение маленькой девочки, как будто издевается над Лолитой или что-то вроде этого.
И мы пошли дальше, держась за руки, по Копенгагену в конце лета, мы — одни, и нам не о чем было беспокоиться, и мы не рисковали встретить никого из наших остроумных друзей и знакомых, которые всегда подкалывают нас и зовут “стариками”, “занудами” и “мещанами”, потому что мы так носимся с нашими отношениями. Здесь были только Улла и я, только Копенгаген и это жаркое позднее лето, и, может быть, ребенок внутри Уллы.
Мы были в отпуске с понедельника, и наш отпуск был настолько неспланированным и эгоистичным, насколько возможно. Мы вставали, когда нам хотелось, сидели дома, пока не надоест, и выходили, только если у нас появлялась какая-нибудь сумасбродная идея, мы все время старались быть внимательными друг к другу и, разумеется, тратить как можно больше денег. Мы чередовали театр, кино, рестораны и выставки, и я уже истратил все отпускные в среду, а моя очень большая премия уменьшилась почти вдвое, потому что мы не жалели денег на еду, я дарил Улле все, на что она показывала пальцем, и мы всюду ездили на такси. Сегодня ели в ресторане “Эра Ора”, и, когда принесли кофе, Улла сделала вид, что хочет уйти не заплатив. Официанты не купились на это представление, и ей пришлось вернуться за стол, и вся эта ситуация была довольно неловкой, но, с другой стороны, забавной и будоражащей, так что я прощал ее всякий раз, когда она спрашивала, не рассердился ли я, и я видел, как она радуется моей надежде, что она наконец забеременела — хотя она, конечно, играла свою роль, словно это ее раздражало, — и напоследок начала хлопать меня по животу и уверять, что я ей изменяю, и она больше не хочет терпеть мой разврат, и когда она сказала об этом столько раз, что мне, честно говоря, это немного надоело, мы как раз зашли в кафе “Нильсен”, где я сразу же заторопился к стойке, чтобы заказать каппучино и “кордон блю”.
Улла закричала: “Двойной! “— и это ее желание я исполнил, а когда я вернулся, она извинилась еще раз и объяснила, что мы можем быть совершенно уверены, что ребенок будет Водолеем.
“Очень умным ребенком!”, — ответил я.
Когда мы уже провели там некоторое время со всеми нашими шутками, остротами и все вполне мирно, к нам подошел человечек и спросил, можно ли ему “посидеть немного за нашим столом”. На первый взгляд он выглядел остановившимся в развитии. Однако был несомненно старше, чем казалось.
Улла напряглась и стала смотреть в другую сторону, а я знаю ее хорошо, мне скоро стало ясно, что он и действует ей на нервы. Она откинулась на спинку стула и принялась осматриваться, минуя его и, к сожалению, меня тоже.
— Я ведь не мешаю? — спросил человечек особенным голосом, который как будто все еще ломался. Он хотел заглянуть мне прямо в глаза, но, когда я холодно посмотрел на него, его взгляд начал блуждать, и я не мог не почувствовать нечто вроде сострадания.
— Нет, нет, совсем нет. — И, чтобы подразнить Уллу, я пошел к барной стойке и заказал два двойных коньяка для нас и два двойных для него, после чего он почувствовал, что его приняли, и остался сидеть.
Он не поблагодарил, а когда я сел, снова уставился на меня и на мгновение показался мне неприятно знакомым. Потом он отвел взгляд и уперся взглядом в Уллу. Это длилось много дольше и увенчалось большим успехом. У нее на шее появились маленькие красные пятна. Но вот он поднял стакан, потянулся чокнуться с нами, и я снова увидел в нем что-то безликое — чужака.
— Я правда надеюсь, что не мешаю, — пропищал человечек, заметив, что Улла предпочла бы обойтись без его компании, — но вы казались такими влюбленными, да… такими счастливыми. Поэтому я захотел посидеть здесь немножко. — Улла неуверенно хмыкнула и подмигнула мне. Я испугался, что она устроит еще одну неловкую сцену, поторопился поднять свой стакан и объяснить, что “мы на самом деле до неприличия влюблены друг в друга”, и протянул стакан, чтобы чокнуться с ними обоими.
— Ты совершенно не обязан меня жалеть, — затявкал он, — ты совсем, совсем не должен быть ко мне снисходительным! Я могу сразу же уйти, если хотите.
— Давай, уходи! — закричала Улла и радостно захлопала в ладоши.
Человечек обиделся. Он огорченно посмотрел на нее и повернулся ко мне.
— Ясно, я вам все-таки помешал, — сказал он разочарованно, — но я подошел сюда для того, чтобы рассказать историю. Можно я расскажу короткую историю? Совсем коротенькую?
Теперь мне стало неспокойно, и я размышлял, как заставить его убраться, потому что мне нужно было думать об Улле, о ее явном отвращении к этому типу. Но прежде чем я успел что-нибудь предпринять, она закричала:
— Ура-а, история. — Она ласково улыбнулась ему и потребовала: — Рассказывай историю!
Демонический блеск ее глаз сообщил мне, что, по ее мнению, счет в нашей борьбе за власть 1:1, и мне не стоит чересчур увлекаться. Но человечек, конечно же, не заметил этих тонкостей. Он неловко выпрямился на стуле и начал выкладывать на столе искусный симметричный узор из сигаретных пачек, спичечных коробков, стаканов и чашек. Затем до смешного громко откашлялся, поймал взгляд Уллы и начал рассказывать. Он ни на секунду не переставал смотреть на нее. В его монологе не было пауз, и мы не могли прервать его или добавить свой комментарий к тому, что он говорил. История просто началась, как будто мы нажали “play” на магнитофоне:
— Это очень забавно… — сказал человечек с улыбкой, которая вовсе не обещала ничего смешного или веселого. Когда я вспоминаю свои школьные годы, я никогда не думаю о неумелых и безразличных учителях, о грязных и полутемных зданиях, куда мы ходили. Я забыл почти все, что мы учили. Я думаю только о Вильяме.
Понимаете — Вильяма ведь били.
Речь шла не просто о возне. Мы били его так, как бьют взрослые. Однажды он подошел к нам, он очень хотел участвовать в какой-то нашей затее, не помню в какой, а мы окружили его, достали мокрые полотенца из спортивных сумок и стали беспорядочно бить его, пока он не свалился, и мы били, когда он уже упал. Мы замахивались мокрыми полотенцами, и удары сыпались на него без перерыва, так что в воздухе стояло облако из мелких капель, и он запаниковал и стал звать на помощь, а в конце концов совсем затих. Мы били и били и били, куда попало — в пах, в лицо, в живот. И никто из учителей не пришел и не остановил нас. Никто не вмешался. Мы били и били. Забавно вот что: не было никакой причины это делать… Он просто подошел и хотел быть вместе с нами — может быть, поэтому. Он так хотел быть вместе с нами, но нам-то он на фиг был не нужен.
Через некоторое время он встал, но так никому об этом не рассказал. Он никогда не болтал лишнего. Спустя три дня он все это превратил в шутку и вел себя так, словно с ним просто играли.
Это был не единственный случай, и не думайте, что только мальчики мучили и унижали его. Девочки тоже принимали в этом участие. Один раз он шел по коридору, а они прижали его к стене и одна за другой втыкали в него наточенные карандаши, визжали и смеялись, многие из старших классов и были в восторге от этой игры. Их набегало все больше, и, разумеется, они ничего не сделали, чтобы ему помочь. Они считали происходящее развлечением, по-настоящему хорошим развлечением.
рился со всем этим. А еще удивительнее то, что мы не прекращали нападать на него столько времени. Думаю, мы начали где-то во втором классе, а продолжали до десятого. У нас для него всегда было что-то припасено, и, хотя наши затеи не всегда были такими жестокими, он мог быть совершенно уверен, что каждый день для него что-то готово.
Один раз мы дали ему передышку до самого последнего урока. Все были милыми и приветливыми, и он совсем растерялся. Возможно, он даже подумал, что мы ему сочувствуем, что издевательства кончились и теперь мы решили принять его. А с какой стати мы должны были его принимать? Но вот одна девочка подошла к нему и сказала:
— На, Вильям, возьми яблоко!
— Ой, спасибо, — ответил он и откусил, потому что она была единственной, кому он доверял, но когда он съел почти половину, мы все подбежали и заорали: “Не надо, не надо, Вильям” и “Ты что, парень, совсем с ума сошел?”
А та девочка — вообще-то она редко участвовала в ежедневных нападениях — закричала:
— Мы туда крысиного яда добавили…
И кто-то притащил ведро, чтобы его стошнило, а Джон побежал в кабинет директора как будто бы вызвать “скорую”. Вильям стал белый как мел, а я успокаивал:
— Да ладно тебе. Это не очень опасно. Это всего лишь… как там… класс опасности “Б”.
Когда он поверил, что мы на самом деле его отравили и почти потерял от страха сознание, Йенс сказал ему правду — что это было совершенно обыкновенное яблоко. Но теперь он настолько утратил способность соображать, что не верил нам. Он исчез, а когда мы узнали, что он вызвал “скорую”, мы расхохотались и скоро нашли новую забаву — подглядывать, как смешно он выглядит, сидя там с побелевшим лицом и дико трясущимися руками, ожидая, что приедет “скорая” и заберет его.
Все это казалось таким естественным, никто никогда не пытался это остановить. Кто знает, как он сам к этому относился. Отец ведь тоже его поколачивал. Он никогда не сопротивлялся, никогда не жаловался, ходил в школу до десятого класса, как и все мы, и не делал ничего, чтобы это прекратить. Иногда я спрашиваю себя, что могло получиться из такого человека и как он относился к тому, что мы с ним вытворяли. Но мои воспоминания заканчиваются следующим образом: “А здорово мы его лупили!”
Кроме того, были слухи, что двое-трое моих одноклассников избивали его уже после окончания школы. Говорили, что они ему сломали нос железным прутом, так что он обливался кровью. Случайная прохожая увидела эту сцену и, не понимая предыстории происходящего, поспешила вызвать полицию, мои одноклассники были задержаны и позже получили условный срок за насилие.
В середине девятого класса мы устроили ему обряд инициации. Мы все достигли половой зрелости, двое стали по-настоящему красивыми парнями под два метра ростом, у одного уже были усы. Но Вильям оставался ребенком — его рост все еще был только метр шестьдесят, у него не было ни одного прыщика, не было волос на лобке, а его голос даже не начал ломаться. Мы поймали его у кабинета физики, побили и заставили сожрать ластик. А потом сложили его пополам. Сложили пополам — в буквальном смысле: прижали его маленькие, тонкие ноги к груди, так что задница торчала острым углом, и держали его, пока Хенрик не вернулся с мусорной корзиной, и тогда со всей силы втиснули его остроугольную задницу в пластиковое ведро. Она с трудом там умещалась, и нам пришлось как следует попотеть, чтобы затолкать его в ведро. Но он вошел. Его ноги торчали вверх, а руки свисали по сторонам. Затем мы открыли окно и поставили ведро с Вильямом на край подоконника, так что оно кое-как там держалось. До земли было около десяти метров, и мы видели, что он до смерти боится опрокинуться.
— Слушай внимательно, крысеныш, — сказал Хенрик, замахнувшись, — если не будешь сидеть совсем тихо, упадешь…головой вниз.
И мы ушли по своим делам…
Здесь закончился рассказ человечка. Посмотрев на него, я обнаружил, что все живые черты стерлись. У него было странное, пластмассовое лицо, он был похож на человека, который никогда не жил. А я догадался, в чем тут дело. Мне стало стыдно. Мне было очень стыдно.
Улла не произнесла ни слова, пока он говорил, но теперь она яростно смотрела на него, — так что я еле ее узнавал. Она закричала ему в лицо:
— С какой стати надо было приходить и рассказывать эту дерьмовую чушь?
А человечек весь сжался. Пластмассовое выражение ушло с его лица, он задрожал и, боже мой, у него начался тик, и это стало последней каплей. Улла выплеснула коньяк ему в лицо и вскочила как бешеная. Она выбежала из бара, посетители изумленно уставились на нас, а человечек расплакался.
Мы привлекали внимание, было очень неудобно, и я поспешил за Уллой, потому что был, конечно, на ее стороне, однако, я не мог не слышать, как он кричал:
— Это история обо мне! — И, пока я не добрался до двери, сзади монотонно и механически звучало, как будто он кричал одно и то же годами: — Это был я…
А когда я толкнул вращающуюся дверь, он завыл:
— Уллааааа…