повесть. предисловие и публикация Виктора Леонидова
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2005
Его напутствовал в литературу сам Бунин.
Произошло это в 1952 году, когда Леонид Денисович Ржевский (1905— 1986) вместе с женой, прекрасной поэтессой Аглаей Шишковой, посетил нобелевского лауреата в Париже. Иван Алексеевич очень высоко оценил цепкое, точное и какое-то удивительно деликатное слово молодого писателя, оказавшегося после ранения в немецком плену, чудом уцелевшего от голода и побоев и в конце войны умудрившегося сбежать от неминуемых лесоповалов ГУЛАГа в США.
Его настоящая фамилия была Суражевский — псевдоним Ржевский он взял уже на Западе. Происходил будущий литератор из древнего старинного аристократического рода, дед ушел в отставку в чине генерала артиллерии. А внучатая тетя Леонида Денисовича была женщиной знаменитой. Она писала романы и повести под псевдонимом Нелидова, дружила с Тургеневым и первая угадала литературный талант племянника.
Аристократические корни, само собой, приходилось скрывать. Леонид окончил Московский государственный педагогический институт, преподавал русский язык и литературу в Туле, Орехово-Зуево, Ленинграде. Впоследствии все эти навыки очень пригодились Ржевскому, когда он читал историю русской литературы в Оклахомском университете, а потом возглавил кафедру славянских литератур в университете Нью-Йорка. Человек был яркий, лектор замечательный, и его с удовольствием приглашали лучшие учебные заведения Европы и США.
Но это было уже после, во времена “второй волны»… В дни Великой Отечественной, при переправе через Дон, Леонид Денисович подорвался на мине и очнулся уже в плену.
Там он пробыл более двух лет и, безнадежно больной, оказался в одном из немецких госпиталей Красного Креста. Здесь его и отыскала Аглая Шишкова, которую в 1942 забрали на работы в Германию. Она буквально вырвала его из страны, “… откуда ни один не возвращался».
В Америке Ржевский стал одной из самых заметных фигур русской литературной жизни. Он опубликовал восемь книг прозы, несколько монографий, посвященных истории русской поэзии, редактировал бесчисленные журналы и сборники. Его часто называли “последним джентльменом”, настолько сильное впечатление производил этот удивительно достойный человек.
Мы предлагаем вниманию читателей повесть Леонида Ржевского “ Паренек из Москвы”, опубликованную в сборнике-антологии “Литературное зарубежье” в Мюнхене в 1958 году.
Виктор Леонидов,
зав. архивом-библиотекой Российского Фонда культуры.
Леонид Ржевский
Паренек из Москвы
Мы ходим все, пригнувшись до земли,
Мы прячемся, боясь чужого взора.
Петефи
1
Этого юношу, почти мальчика — на вид ему было девятнадцать, не больше, встретил я в… (совсем механически написав эту фразу, вспоминаю, что должен, как это нынче в обычае, камуфлировать обстоятельства этой встречи, всяческие “как”, “где” и “когда”; географическая мизансцена, таким образом, будет в этом повествовании произвольна, что, впрочем, не так уж важно для общего замысла). Итак, встретил я его в одном отеле, где мы внезапно оказались соседями, так что даже двери наших номеров выходили на общий один балкон. Там я и заговорил с ним, следуя эмигрантскому обычаю пробовать и смаковать случайных гостей “оттуда”, как какой-нибудь редкий сыр. Необычным оказалось лишь то, что мы с ним так уж быстро и обстоятельно разговорились.
Может быть, помогли этому грецкие орехи (их была у меня целая горка, и мы сразу же за нее принялись, одалживая поочередно друг другу щипцы), может быть, то, что оба мы были москвичи, — один, с эмигрантским упрямством, несмотря на многолетнюю отлучку, все еще слышал, казалось, под подошвами шорох московских тротуаров; другой всего несколько месяцев как отбыл из Москвы. Да и внешне что-то в нем меня располагало: и имя — Валерий, и вся его тонкая юношеская стать, а в лице с чуткими прямыми бровями и еще неокрепшим ртом мелькнуло как бы даже нечто знакомое, виденное где-то, когда-то, давно. Словом, мы сидели, перебрасываясь недлинными фразами, будто бы и не в чужом краю, а на какой-нибудь подмосковной завалинке, а потом, когда орехи кончились, подошли к перилам — взглянуть на город: над черепичной россыпью крыш и башенок висела словно бы невидимая хмарь, солнечно синяя, однако ж прозрачная, так что выступали сквозь нее и дальние горы, и ломтик озера — все тоже сизое, без яркости, как на флейте сыгранное. Был фён.
— Фён! — сказал я. — Здешняя примечательность. Некоторые от него, здесь говорят, болеют и даже сходят с ума…
Внизу, под нами, цепочкой бежали блесткие верха автомобилей. Он сказал, что количество автомобилей больше всего поразило его на Западе. Тогда я предложил поехать, покуда не стемнело, на моей машине — выпить где-нибудь пива, поболтать. Подумав немного, он (к моему удивлению) согласился.
Я повез его на восток, чтобы не било в глаза спускавшееся солнце, в одно живописное захолустье, где бывал раньше. Тоже и в пути говорили мы мало — о статистике (на сколько человек приходится автомобиль здесь и у нас), которую он знал лучше меня, и насчет попутного пейзажа, уже зацветшего кое-где по полям желтыми цикориями и маргаритками. В пейзаже восхищался он, впрочем, больше дорогами, усердно рассматривая устройство моей машины. “А у нас дома “Победа”, — сказал он небрежно. — Зеленая, а колеса розовые, пришлось выкрасить алюминиевой краской. Ветровое стекло у вас лучше, наше было плоское, но вообще недурная машина… Я много поездил-таки”, — добавил он, ерзая на сиденьи. Не выдержав этого ерзанья, я предложил ему поправить. Мы пересели, и он повел машину весьма легко и бойко, даже слишком бойко, потому что на одном перегоне, прямом и зеркальном, спидометр переполз уже за сто.
Вылезли мы у деревенского трактирчика, игрушечного убранства и размеров, с резными стульями и рогами на стенках, совсем пустого, как я и предполагал.
— А все-таки вы странный человек! — заявил он вдруг, отхлебнув из каменной пивной кружки и подняв брови: на смугловатых его щеках лежал теперь теплый румянец, а на верхней губе молочными усиками пена от пива, что придавало ему вовсе мальчишеский вид. — Не задаете мне никаких вопросов. Первый раз встречаю, с тех пор как на Западе!
— Каких вопросов?
— Ах, ну разных там… Популярен ли Хрущев среди студенчества, почем в Москве модельная обувь? Про венгерские события… — их штук десять, вопросов, всегда одинаковых, я знаю уже их наизусть и отвечаю, как пластинка. Вы единственный, кого это не интересует.
— Очень даже интересует, но я замечал, что, если расспрашивать, самого важного никогда не добыть. Другое дело — рассказ. Вот если бы вы рассказали мне что-нибудь…
— Что именно?
— Ну, не знаю… Эпизоды какие-нибудь из студенческой жизни, что-нибудь автобиографические, что запомнилось.
— Да ведь это надо уметь — рассказывать…
Подавальщица, хорошенькая девочка в местном костюме с вышитым корсажем и какими-то бубенчиками, принесли нам соленые крендельки к пиву, и Валерий следил за ее движениями, раздумывая.
— А знаете: у меня и в самом деле вроде как охота вам кое-что рассказать! — начал он неожиданно, кромсая пальцами на скатерти кренделек. — Как вот мы сейчас с вами ехали, и эта пивная и деревня — “все мне на память приводит былое”, не по сходству, правда, а, скорее, по противоположности: вспомнил один наш автопробег, втроем, в “Победе”, всего месяцев пять назад…
— Вот и рассказывайте.
— Не знаю, получится ли. Был этот автопробег для нас, между прочим, вроде первой вылазки “в народ”, со многими последствиями, общими, так сказать, личные я отброшу… или — нет, не удастся, пожалуй, отбросить личное, ну — увидим. “Мы” — это студенты, я, мой друг Клим и Кира, наша приятельница, все третьекурсники… Нужны анкетные данные? Вот: Клима отец был Герой Советского Союза, с памятником, потому что погиб в войну. Клим сирота, а брат его — капитан дальнего плавания. А у Киры папаша — полковник в Берлине. Мы всегда держались вместе, вся тройка, нас даже прозвали всех трех… впрочем, это не важно… —(запнулся он, как я понял, чтобы не называть мне этого прозвища из конспирации, но все равно проговорился потом).
Я кивнул ободряюще…
— Черт возьми, как же начать! — развел он руками и очень хорошо улыбнулся. — Ну, представьте себе октябрьский полдень — собрались с утра, но Кира на три часа опоздала. Дождь. Нет, дождь был накануне, а просто серый московский денек. Про дождь же вспомнилось, потому что дороги. Мы нарочно поехали куда глаза глядят, без всякого почти маршрута. Сперва по Ленинградскому, потом поворотили на Волоколамское и с него тоже свернули, проселками… И, в общем, знаете, отцовскую “Победу” я за малым не угробил… Нет! — перебил он сам себя. — Чувствую, выходит у меня нескладно. А с вами, наверное, держи ухо востро в смысле критики?
Я сказал, что совсем не нужно “востро” и что не жду от него чего-нибудь непременно сюжетного, с “треугольником”, а пусть рассказывает, как может, про троих в “Победе”. При слове “треугольник” он словно бы немного смутился, разом вытянул пиво и передохнул…
— Так вот к вечеру занесло нас в один заплесневелый городишко. От скачков по ухабам да по булыжнику машину всю разболтало, да не только машину — и нас. У Киры мигрень, Клим, уж на что крепок, и тот сдал… Городишко вполне феодальный — настоящая миргородская лужа посреди главной улицы, стоптанные домишки вокруг… Мы думали отыскать ресторан, а потом на ночевку, в гостиницу. Но…
Но тут я переложу его повествование по-своему. (Прошу читателя, если такой случится, прикинуть трудность этой задачи: и не мое — потому что не присочинял почти своего, и не его — потому что пришлось лепить все из кусочков и строить “мостики”. Скажу заранее: заинтересовала меня в его рассказах в первую очередь и больше всего именно тема “треугольника”, которую он сперва все притушевывал, а потом уж не мог — на ней и спускался до конца, как на парашюте.)
“ТРОЕ В “ПОБЕДЕ”
Они переехали через лужу, разбрызгав во все стороны взлохматившуюся желтую воду. Коза, чисто канатная плясунья, мостившаяся бочком на узкой бровке между лужей и частоколом, ругнулась беззвучно, разъяв чертячье лукавое рыльце, и снова стала ощипывать зазаборные кустики. В Москве об эту пору начинались часы “пик”, а здесь ровно все вымерло. Миновав лужу, побуксовали по серому вязкому песку, а выползши, свернули за угол, на главную, судя по каланче и церкви с обкушенным верхом, улицу. Машина заплясала гопак во все четыре взыгравшие по булыжнику колеса.
— Ва-а-лик! — взмолилась Кира, взлетая на пружинах. — Давайте здесь остановимся. Я, кажется, больше не вынесу…
— Кто хотел непременно Русь деревянную? — спросил, притормаживая, Валерий. — Ты хотела? Значит — терпи! Ну-ну, не хмурься, ладно, причаливаем…
Клим вылез первый на дощатый тротуар — доски под ним спружинили, щелкнув, как клавиши:
— Хорошо, когда твердь под ногами! Вон как раз и закусим. Глядите: вывеска!..
В бревенчатых сенцах ресторанчика пахло капустой; из-за дверной гардины с ободранными кисточками тянуло синим махорочным дымком. Около вешалки лепился плакат с какой-то цитатой в живописной рамке из фруктов, дичи и вин. Фамилия под цитатой была заклеена.
— “Характерная особенность нашей революции состоит в том, что она дала народу не только свободу, но и материальные блага, но и возможность зажиточной и культурной жизни”, — прочел Валерий. — Иными словами: “Ты знаешь край, где все обильем дышит” и так далее. Феодальный плакат! Но — посмотрим…
В зальце капустно-махорочный дух сгущался до липкости, но было почти пусто: обвалившись плечами, сидел над стопкой рабочий в синем комбинезоне; плоская самокрутка, мокро искуренная, дымила спиралькой, налипнув на краешек стола. В дальнем углу два парня в рубахах с засученными рукавами тянулись стаканами к третьему, в пиджаке, — угощали, должно быть. Женщина за буфетом, с красной ленточкой по взбукленному лбу, повернула голову.
— “Ты знаешь край, где все обильем дышит”… — снова протянул Валерий сквозь зубы, оглядывая пустую стойку. — Чем угощаете?
— Винегрет… — сказала женщина. — Борщ есть обеденный, если желаете. Ну и, понятно, напитки…
— Неуютно, мальчики! — вздохнула Кира. — Тут вот сядем, давайте. Хотя, между прочим, есть ничего не хочется. Вся как побитая…
— Как называется твой доклад в НСО1, “Пути-дороги”?
— “Тема дороги в русской литературе”, Валерий, ты же знаешь, — сказала Кира, косясь на синий комбинезон напротив: самокрутка дымила все сильнее, и огненный тусклый газок подобрался уже к скатерти. “А он и не смотрит”…
— Вот бы и рассказать тебе о нашем автопробеге. Эпиграф из Пушкина “Теперь у нас дороги плохи”. Тезис: теперь, то есть сто с чем-то лет спустя, еще хуже, принимая во внимание замену перекладных автомобилями.
— Что ж, если бы тема была такая… экономическая, то и рассказала бы.
— Ой ли! Слабо!
— Не зли меня! Я и так сейчас злая. Сам ведь знаешь, что ничуть не слабо. Рассказала бы откровенно.
— Ну и продрали бы тебя с песочком на бюро. В лучшем случае не заметили бы “откровенности”.
— Почему не заметили бы?
— Почему, почему… Потому что рыжая.
— Валерий!
— Я читал, — вставил Клим, до сих пор все молчавший, — при Петре был будто бы закон, что рыжий и, если не ошибаюсь, косой “не могут свидетельствовать на суде, понеже Бог шельму метит”.
— Клим, и ты! Вот не люблю, милые мои, когда вы начинаете, особенно ты, Валерий, как какие-то… циники. Я знаю, это мой “пунктик”, но ведь ненормально то, что мы так привыкли замалчивать, вместо того, чтоб… ну, в общем, честно заявить, что ложь…
— Это нам задано, дорогая моя…
— Мар-руся! Два по двести и три кружечки! — крикнули в углу, и женщина за стойкой прошла туда, позвякивая стопочками. “Сжег скатерть, друг!” — сказала она по пути человеку в комбинезоне, смахнув на пол занимавший Киру окурок. Человек непонимающе поднял вслед ей лицо с мокрым ртом. “Пьян… Слава Богу, кажется, она несет теперь нам”…
— “Ложь — религия рабов и хозяев”, говорится у Горького, — снова начал Валерий, вороша вилкой винегретную лиловую грудку. — Увы! Также и наша. Что такое “социалистический реализм”, о котором мы столько толкуем, все вокруг да около, не по существу? Это реализм запретительный. Не важно, в конце концов, о чем и как, важно — чего нельзя ни под каким соусом. Чего нельзя — это и есть правда, а писать, значит, воленс-неволенс разрешается только ложь.
— А Дудинцев, например? Написал же правду?
— Что ж, по головке его не погладят. “Табу” нарушать никому не позволено. В этой вот, я извиняюсь мерзости… — Валерий морщась вытянул из тарелки длинный в мелких масляных капельках волос, — в этом вот винегрете мне разрешается видеть только лишь витамины, а напишу про волос — скажут, что нигилист, особенно если обобщу, так сказать, природу такой волосатости…
— Перемени пластинку, Валерий, — сказал Клим недовольно, покосившись на притихший вдруг столик в углу. — Главный вопрос на повестке другой: винегретом единым мне, например, не насытиться…
- В машине бутерброды, мальчики. С сыром и ветчиной, два часа делала. Или это уж после, в гостинице?..
Стайка ребятишек, налипших было на “Победу”, проводила через весь почти город, топоча шоколадными от грязи ногами по узким гнутким мостикам. В гостинице был ремонт; девочка-портье, похожая на ту, что показывала когда-то Чичикову дорогу к Манилову, молча и заворожено разглядывала затворы-молнии на Валериевой куртке: большой — вдоль и два маленьких поперек, на кармашках. “Может, койки есть свободные, общежитие?” — допытывались у нее. “Не-а” — шмыгала девочка носом, и зеленая капля над верхней ее губой то набухала, то укорачивалась… Пришлось ехать дальше, чтобы сыскать ночлег засветло. Сразу же за огородами булыжник поредел и, озорно пошвыряв колесами, исчез вовсе. Начался широкий большак, изрезанный вперекос колеями, как ладонь морщинами; по сторонам бежали оливкового цвета кочковатые поля, вдали уже синие. По-вечернему шелково поблескивали водой ухабы. Перед самыми крупными Валерий, загодя втягивая голову в плечи, притормаживал. Впереди над дальним, узким, как бархотка, концом большака висел дымно-красный слоеный закат.
- Прямо Левитан! — сказала Кира. — И едем куда глаза глядят. Хорошо!..
Смеркалось уже, когда подкатили к небольшой деревушке, свернув на травяную обочину у первой же, на отшибе, избы. За колодцем, на куче осиновых плашек, старик в кирзовых сапогах и солдатской шапке-ушанке наживлял какой-то длинный заскорузлый ремень. Услышав “нельзя ли переночевать?”, ответил с готовностью, и кругловатые его чуть выпуклые глазки засуетились. Рассказал, что живет бобылем, что “племяш” лет двенадцати сейчас на картошке, что будет сам спать на печи, “а на пол можно настелить соломки свежеюшшей”; повел в избу через темные пахнувшие куриным пометом сени. Изба — комната с печью — ничего себе, чистая, но видно по нескребанным лавкам и столу, что без женской руки. “Чего? — суетился старик. — Молочка, говорите, барышня? Чего нет, того нет. Не держу коровы, а ферма у нас — три версты, оно, молочко-то, и текёт мимо рта. Как говорится, “было времечко, грызла баба семечко, а теперь и жмут, да не всем дают”… Самоварчик вот можно наставить. Разом, только огонь засвечу”…
— Похож на Мусоргского, — шепнула Валерию Кира. — Только борода подлиннее. И старше, наверное…
— Шешдесят! — ухитрился расслышать старик. — Трех войн участник, в последнюю — до Берлина дошел, медаль имею… — Он снял с пустой божницы керосиновую лампешку, поджег, размяв пальцами, узкий фитиль и осторожно, как бы не раздавить, втиснул в зубчики пузырчатое стекло. В вылегший на столе рыжеватый световой кружок вползли вдруг тонкие, подвижные усики.
— Таракан! — сказала Кира упавшим голосом.
— Прусак! — уточнил Клим. — В Пруссии, в бывшей то есть Пруссии, и в Берлине, где мы с Валерием надеемся продолжать образование, их называют “русскими”. Между прочим, в первый раз вижу, что ты вроде боишься, Кира. Ночевала ты когда-нибудь в крестьянской избе?
— Никогда прежде. Может, в эвакуацию, но мне тогда было пять лет. Кстати, я не боюсь, а просто противно…
Старик принес самовар, побурчал что-то насчет посуды, которую “окаянный хлопец почитай всю пококал”, но отыскал все-таки две кружки без ручек и граненый стакан; от коньяку в Валериевой фляге сперва отказался, решив почему-то, что сладкое (“не в коня корм”), но потом выпил три крышечки-стопки и оживился пуще прежнего.
— Вы, стало, ребятки, московские? Через наш город проезжали ай как?
— Через него, — ответил Клим, жуя бутерброд. — Тоже мне — город! Лужехранилище посреди улицы, и хоть бы одно деревцо высадили.
— Деревья козы обгладывают. Развели их до черта. А город захирел, это правильно. Электричество и то когда функционирует, когда нет из-за топлива. С этой вот лампочкой Ильича сидят, вроде нас.
— Не дошло сюда, выходит, великое преобразование?
— Ну, как сказать, не дошло… — старик вставил в ухо твердый землистого цвета палец, заболтал им, пригнув голову, так что виден был один только круглый глаз. — Как сказать… В раскулачку преобразовывали, кого побогаче — повыташшили, говорится, с корнем… Опять же и при Берии, враге народа, хватали людей порядком…
— Ничего себе толкование социализма! Кира, ты слышишь?
— Угу! — кивнула Кира, щурясь на стенку, на черные щели и трещины вдоль проконопаченных пазов, где, посверкивая, толклись полированные спинки и усики. — Мальчики, они нас тут сгложут!
— Тараканьё? Никак не изведу проклятушших!.. Если очень требуете, барышня, то можно бы и в нашем сарае, на сене. Вы, вижу, все некуряшшие…
Старик раскопал и принес — подостлать — какую-то хламидку. От нее отказались — в машине были одеяла и плед. Вышли на улицу, сине-черную, звездную, в крупной холодной росе под ногами. В сарае, подсаживая друг друга, вскарабкались по самодельной лесенке, обрушились в топь. “Голубчики, запах какой феодальный!” — закричала Кира. “Я — здесь вот, я заворачиваюсь в плед, а вам — одеяла… Швырни мои туфли вниз, Валик. Ох, как замечательно!”..
— Счастливо переночевать! — сказал старик, прикрывая ворота. — А денек назавтра будет вполне подходящий. Ишь как вызвездило!
Улегшись, долго смотрели на узкую, в густую звездную крапинку, щель между срубом и драночной крышей; тек из нее холодок, пахнущий грибной сыростью, и деревенская чуткая тишина, мешаясь с парным духом и шелестом сена. Говорить сперва не хотелось: только дышать и слушать.
— Вы не спите, мальчики? — начала Кира шепотом. — Я во всех впечатлениях разберусь завтра, сейчас не могу… Забавный он, наш этот хозяин…
— Колоритный старик.
— Берлин брал, вы ведь слышали?.. Кстати о Берлине. Это когда выяснится, поедете вы заграницу?
— В декабре министерство обещало ответить.
— Шансы у вас, я сказала бы, равные… Только вот Валик совсем отстал от актива. Я помню, Сергей Сергеич Тесемкин твердил: “пошлем только лучших из лучших”…
— Актив! — сказал Валерий, и по шороху сена Кира поняла, что даже приподнялся в сердцах. — Это как где-то у Лескова, “одна заматерелость в предании и никакой идеи”. Остались идеи у нас в комсомоле? Пусть он дает толковое задание, Сергей Сергеич, тогда я готов…
— В общем, я думаю, пошлют обоих. Очень хочу, чтоб обоих… А я поеду в Берлин самотеком. К папке. И будем снова втроем…
В этом, помнится, месте я перебил рассказчика. Во-первых, чтобы съесть что-нибудь — мы заказали девчонке с бубенчиками шницель. Во-вторых — чтобы расспросить про Тесемкина, с которым был когда-то знаком. Что он, давно у вас в институте?
— Профессор Тесемкин? Года два всего, уж при мне. Секретарь партбюро факультета и читает “марксистскую эстетику”.
— Интересно читает?
— Как сказать… Цитаты из Маркса-Энгельса-Ленина, немножко из Плеханова, осторожно, а остальное “от противного”, то есть, что, скажем, Шиллер там или Шеллинг — это не эстетика, Кант — тоже не эстетика и реакционно, как и “искусство для искусства”, эстетизм и прочие “измы” — у него их до черта… И только заикнешься насчет “формы”, сразу попал в формалисты. А между тем разве не ясно, что эстетическое значение имеет именно форма, которая включает содержание, потому что это есть “форма содержания”, и, значит, исходить надо от “как”, а если только от “что”, то получается Бабаевский… Ну, а как вам мой рассказ? Не напрасный труд? Сгодится?
Я похвалил. Попросил только попортретнее — “треугольник” был пока что довольно безличный и вполне, так сказать, равнобедренный.
— Будет и личное. А насчет портретности… Может, я лучше сразу вам их опишу. Например, Клим. Он немножко бирюковат, но имеет неплохой спортивный разряд и значок ГТО второй степени. Начитан, упрям… Что еще? Кира?.. эта тоже упрямая. Я уже говорил, кажется, что рыжая, русой такой рыжины… — Подумав, он вытащил бумажник и из него фотографию, протянул мне. — Вот поглядите. Хотя, конечно, полностью не передает…
Фотография, паспортного формата, обрезанная в край и в трещинках, и вправду, может быть, не передавала подлинника (стылое лицо в три четверти, толстоватая нижняя губа и много вихров), но я знал, что в жизни такие лица весьма подвижны и переменчивы. У этой, например, жидковатые брови, сплывающие к самой переносице, очень должны быть выразительны. Глаза, может быть, зеленоватые, и, когда улыбается, то шевелится кончик носа. Последнее предположение я высказал вслух, и Валерий необычно оживился.
— Точно, шевелится! А улыбается она постоянно, если не злится. Но откуда вы знаете?
— Угадал! — сказал я, возвращая карточку, и он спрятал ее, тщетно пытаясь под небрежной усмешкой скрыть смущение.
— Что ж, буду продолжать? — спросил он.
Проснулись они запоздно. Раньше всех — Валерий, которому первому полилось на лицо через щелку под крышей тепло невысокого солнца. И сзади, к лопаткам, прильнуло тепло — Кирин локоть: во сне она подкатилась поближе, по-прежнему закутанная в клетчатый плед, как кокон. Когда он осторожно повернулся на спину, солнце пролилось и на Киру, раззолотив рыжеватые космы волос и лицо с сонными губами, а поверх зажгло золотисто-синий воздушный косячок с толкущимися в нем пылинками. Валерий тотчас же вспомнил, о чем долго думал вчера, когда остальные заснули, — о том, как Кира сказала насчет поездки в Берлин: “и будем снова втроем”.. Втроем! Они давно, со второго уж курса, держатся так вот втроем. В институте кто-то и кличку придумал для них, не без яду, — “Кирики”… Но докуда же так? Среди разных своих увлечений и “побед” Валерий считал привязанность к Кире самым большим, настоящим. Но “победой” Кира ничуть не была. Напротив: иногда казалось ему, что Клима она больше принимает всерьез; иногда — что настоящего чувства нет у нее из них ни к кому; иногда — что она сама “выбирает”, колеблется, ждет, что кто-нибудь из них двоих первый нарушит “конвенцию”. Да, в общем, конечно — конвенцию: в том, что Клим, молчаливый и сдержанный, любит Киру не меньше, чем он, — Валерий не сомневался. “Конвенция” сперва занимала, была в новинку. Потом стала в тягость…
Он снова приподнялся, вытянул шею: Клим спал, прикрыв голову одеялом; сверху клочками и клеверными сухими головками натрусилось сено. Солнце еще пуще разгорелось на Кирином лице — видны были совсем невнятные веснушки у переносицы и мелкие, как булавочные головки, капельки пота над верхней горячей, должно быть, губой. Что-то вдруг зашлось у него в груди, не то в горле, мешая дышать. Чувствуя, как сыплется за ворот сено, он потянулся неловко и поцеловал ее в губы, которые сразу же потеряли расплывчатость. Поцеловал еще раз, уже упругие, и почти смятенно увидел, как потекла по ее щекам пунцовая жаркая краска… “Неужели не спала? Ну, пусть, все равно”…
Он лег на спину, стараясь ровно дышать. Муха или шмель — не разглядишь — жужжала прерывисто над головой, пощелкивая с разлету о дранку… Потом он услышал, как Кира зашуршала сеном, высвобождаясь из пледа, села, подобралась к краю, спустив ноги… Съехала вниз и сказала “Ой!”.
— Ты что?
— Ногу подвернула. Нет, подожди, не слезай! Ох, как больно… — Охнув еще разок, она открыла ворота, вышла, напустив полный сарай света, так что стали видны над головою стропила, серая чешуя дранки в паутине и мелких щелочках и жужжащая синяя муха.
Через несколько минут Валерий тоже спустился и вышел. Утро было все в солнце, в холодно-осенних деревенских запахах — квелой ботвы с огородов, свежей ржаной соломы и пригретых солнцем бревенчатых стен. Кира сидела боком к нему на осиновых плашках, где сидел вчера дел; обхватив горстью у затылка рыжую свою гривку, расчесывала пушистый султан круглой гребенкой, взблескивающей на солнце. Услышав его шаги, отложила гребенку и, ловко мелькая пальцами, перевязала перехват ленточкой, которую держала в зубах. Чулок с одной ноги она стянула — он висел тут же, на бревнышке, длинный, прозрачный и мокрый внизу от росы.
— Ты что ж по росе босая? Как нога?
— Растянула, наверно, связку. Тут вот, у косточки, — показала она, не оборачиваясь. — Не страшно, уже проходит.
- Дай я размассирую, — предложил он, приземляясь. Но она качнула отрицательно рыжим султаном и подогнула ногу под подол. Он неловко поднялся, ощупывая сразу замокшие от росы коленки.
— Ты зачем это сделал, Валерий? — строго спросила она, глядя на улицу, где копошились куры, ища пригрева.
Он молчал, больше от досады: вот, значит, кончится все головомойкой — и точка.
— Ты что… меня любишь? — продолжала она, все так же не смотря на него, и что-то звякнуло в ее голосе: волнение или, может быть, смех.
— А ты как думаешь? — ответил он грубо, сам для себя неожиданно, теперь уж несомненно надо было ждать взрыва.
Вместо взрыва Кира уперлась о плашки ладонями и повернулась лицом, снова высвободив голую ногу.
— Правда, Валик?.. — взглянула она на него снизу вверх, и Бог знает, что именно блестело в ее зеленоватых, чуть прищуренных глазах, отчего неловкость его и досада выгорели вмиг, — да, был, пожалуй, и смех: двигался кончик носа, но губы и улыбались, и как-то необычно вздрагивали, растягиваясь…
Дожидаться ответа она не стала — вскочила и пошла к “Победе”, на ходу втискивая в туфлю узкую голую ступню и прихрамывая.
— Отомкни мне машину, Валерий. Я там переоденусь, сено натрусилось под платье. Я быстро, сейчас…
Он пошел было к улице, всполошив пригревшихся кур, но вернулся — далеко отходить не хотелось; стараясь не смотреть на ветровое стекло, смутно мелькавшее чем-то белым и розовым, заглянул в черный раструб колодца, дохнувший заплесневелым холодком. Крутанув железную рукоятку ворота, стал спускать вниз деревянную в ржавых ободьях бадейку. Она бесконечно долго сплывала в глубину и наконец глухо шлепнулась днищем, но не потонула; он прикрутил ворот, поднял и снова пустил ее вниз — бадейка накренилась, нырнула, и теперь уж вытягивать надо было напрягшись — даже заныло плечо; но ему сейчас почему-то очень нравились эти усилия и особенно — водопадный шум, журчанье и бульканье, которым вдруг наполнился доверху колодезный сруб. С натугой втащил он на бревенчатое ребро бадейку, стремительно истекавшую тонкими струйками в щели, как петергофский фонтан. Старик говорил давеча, что эту воду не пьют — кто-то щенят потопил либо кошку. Но можно помыть машину.
Они и начали мыть, вооружившись тряпками, когда Кира кончила с переодеванием. Теперь на ней было что-то голубое, безрукавное, и руки сразу же избрызгались серыми кляксами грязи по локоть.
— Бог в помощь! — крикнул Клим, выходя из сарая и на ходу стягивая через бритую голову майку. — Здорово проспал! Сейчас я только зарядку — и к вам!..
Они едва успели помыться, поливая друг другу, как на улице раздались голоса. Вернулся с картошки старик, забеспокоился, что они еще не поели, долго шарил в закуте яиц, шурша соломой и браня за глупость и безответственность где попало несущихся кур. Потом, за яишенкой и остатками коньяку, как и накануне, повеселел.
— А вы, папаша, я вижу, передовик? — сказал Клим, кивая на еще свежую грамоту в красных знаменах, прибитую к стенке гвоздями. — Я, признаться, подумал вчера, что иждивенец.
— Не, милок. Трудодней у меня хватает. Да прок-то от них… Есть тута у нас парень, один только и остался безусый, на весь поселок. Так, как заложит сюда, — старик показал пальцем на жилистую шею, — “Отдаю, кричит, все свои трудодни за литру!” Вот как…
— Есть же в районе и побогаче хозяйства. Я читал…
— Ну, когда читал, стало есть… А я вот летось ездил к брату в Заволжье. Там, правда, леса, но обратно в колхозе никто не работает. Уголь выжигают, смолу собирают, живицу, церпентин, что ли, ложкарничают, готовят корье, луб… А в колхозе на трудодни хлеба вовсе, бывает, не выдают. Без лесу бы и ноги протянуть…
— Что ж, земля плоха, что ли?
— Она не плоха, она, как бы сказать, обиженная. Кабы ей да язык, она бы криком кричала: отчего мы ее, матушку, не как жену, а как девку гулящую — извиняйте, барышня, — созорничал и пошел… Не в охоту, а вроде как на четвереньках работаем.
- Однако, папаша, хлеба мы в этом году наготовили довольно. Не вы, так другие, — заметил Клим.
— Да кто ж говорит… Оно и на четвереньках наготовить можно. Ну а все-таки… — Старик поболтал пальцем в ухе и подмигнул почему-то Кире круглым смешливым глазом. — Впрямки да в полную свою волю — было б способнее…
Когда собрались домой, старик проехал в “Победе” до околицы: “Там у меня починка складена — грузовичок рассыпался, кузов. Он и весь-то бросовый, грузовичок, утиль на колесах, да один у нас”.
— Новый затребуйте.
— Куды там? Это сколько ж дистанций руководяшших ворошить надо! До второго пришествия не добьешься. Небось сами знаете: серьезный у нас аппарат. Вот тут тпру… прощавайте, ребятки! — он выбрался, кряхтя, у последней в порядке избы. На узкой скамейке под окнами свалены были какие-то планки, скобы с гайками и болты. Изба была прежде, наверно, колхозным правлением: на толстой ветле с галочьими серыми гнездами забыто висели две доски — “красная”, почета, и “черная”, — теперь с одинаковой, беспристрастной щедростью испещренные бело-пестрым пометом.
— Так сурьезный, говоришь, у нас аппарат? — спросил, усмехаясь, Валерий, опустив боковое окошко.
— Очень сурьезный! — отозвался старик с готовностью, нацеливая в ухо палец. — Оно ж по-другому и не выходит. К казенной, скажем, и гайке надоть приставить присмотрщика, для порядка и чтобы не крали; обратно — инструктора, как завинчивать, да контролера, да бухгалтера для учета, да самого главного плановика, чтобы распределять куда они требуются, — эна сколько начальства. Не протолкнешься!
— Что ж у вас, локтей нету?
- Мы не руководяшшие, мы производяшшие. Это другой оборот. Ну, счастливо доехать!..
— Лукавый старикан! — усмехнулся Валерий, притормаживая (дорога шла под гору). “Руководящие и производящие”… А колхоз этот липовый я бы разогнал.
— Да уж ты бы… — пробурчал Клим, устраиваясь поудобнее на заднем сиденье.
— Ты — против?
— Я за то, чтобы можно было обсуждать свободно, разогнать или нет. Понимаешь?
— Голубчики, хватит о политике! Поглядите лучше, как красиво!..
Косячок тонконогих сквозистых осинок в красных прядках листа сбегал рядом с ними в низину. Разогнавшись под горку, осинки высыпали на луг, спотыкаясь о кочки: луг тянулся далеко, спереди — стоптанный, в пепельных с прочернью пятнах от летних костров, дальше, где по нему петляла река, — в матовой мелкой отаве, буро-зеленый и дымчатый. Краски везде были словно фарфоровые. (“Удивительный все-таки этот наш деревенский пейзаж! — сделал в этом месте Валерий небольшое лирическое отступление. — Я только теперь разобрался, сравнивая. Ведь какой тут экспрессионизм в природе! В сто цветов, а все как-то смахивает на декорацию. А у нас в общем “рязанские лощины, коломенская грусть”, как говорится в какой-то пародии на Есенина, вовсе неярко, а на каждом шагу вспоминается. Въелось…”.)
Они переехали мостик с проминающимся настилом и выбрались на чиненый большак. Ухабы и рытвины были здесь, словно нарочно, вытянуты поперек, и машина скакала по ним, скрежеща, как по шпалам. Все устало молчали, даже и на коротких привалах. Оживились лишь, разглядев вдали телеграфные столбы и ярко-белые на солнце шоссейные тумбочки, отмечавшие въезд.
— Ну, как, Кира, поездка? — спросил Валерий, расправляя плечи, когда выкатили на асфальт.
— Чудесная! — сказала она горячо, но, поймав его взгляд, вспыхнула, оглянувшись на Клима, и стала смотреть в окно. Редкие попадались навстречу машины, сплошь почти грузовые с обшарпанными бортами и вмятыми крыльями. Водители их с любопытством пробегали глазами по нарядной “Победе”.
— А что мы с вами, мальчики, “руководящие” или “производящие”? — спросила вдруг Кира. — Сейчас, конечно, пока никто, но вообще?
- “Вообще” для старика, вероятно, руководящие, — решил Клим. Все молчали.
— Радищев, Герцен, декабристы тоже были “руководящие”… в этом смысле, — снова начала Кира, с безмятежностью опуская промежуточные звенья своих размышлений.
— Радищев, декабристы!.. — повел плечами Валерий. — Другое время, другие люди! Готовность была к подвигу, бесстрашие, чувство собственного достоинства… А теперь… “Все тонет в фарисействе”, как сказал один поэт, которого мы не печатаем.
— Вот и я говорю: надо начинать с… ну, как бы это сказать, это ведь назрело среди молодежи, ты знаешь… С морального похода на ложь…
— “Похода!” Экая утопия!
— Почему утопия? Как ты, Валерий, не понимаешь. Я говорю о практическом, последовательном внедрении правды…
— Да какой правды? — воскликнул Валерий, и даже машина рванулась вперед, сердито буркнув под прижатой педалью. — Какой правды? Карманной? Для настоящей большой правды есть у нас условия? Скажи ты правду пооткровенней — и ты конченый человек. Отчего наши литературные “пророки” превратились в “блюстителей дум?” Оттого что запуганы либо задобрены. Это, кажется, Фридрих Второй прусский говорил, что профессора и девку можно купить. У нас купили еще и писателей.
— Так то было прежде… — сказал Ким.
— Постой… Недавно к отцу приходил один из маститых. Не стану фамилию называть, но вы его книжки знаете. Плакался долго, бия себя в грудь, что много-де лакировал, отступая от правды. Я слушал и думал: а кто тебя тянул за язык врать, если ты не куплен? А если ты куплен и дорожишь дачей в Переделкине, то врать станешь и дальше. И что же? напечатал недавно в “Литературке”, что социалистический реализм самое для него родное и навек нерушимое… Начал, говорит, новый роман о целине, то есть, значит, будет опять выдумывать показательных героев и клеветать на нас.
- Ну вот, теперь уж и “клеветать”! Все гиперболы… И убавь, между прочим, скорость, а то горячишься, и загремим, чего доброго, в канаву.
— Нет, именно клеветать, я тебе объясню… Вот, например, писатель заставляет девушку, свою героиню, быть “показательно” бдительной. К кому, спрашивается? К собственному отцу: он, видите ли, по слухам, неверно решает какую-то лесоводческую проблему. Что это такое, по-твоему? Или еще герой, который переживает, что любимая девушка, прихворнув, отказалась прийти на идиотский субботник. По-моему, это именно клевета на нас, молодежь. Мы умней. Времена Корчагиных прошли. Это отцы. А дети хорошо понимают, что за родину, в бою, жизнь отдать следует, а за субботники и кукурузу — нет никаких резонов… И нечего подсовывать нам для примера разных кукурузных Мересьевых!
— Опять врешь… Мересьев — тема подвига, утверждение воли, — заметил Клим.
— И “Старик” Хемингуэя тоже утверждение воли. Что ж, спрашивается, был бы он со своей рыбиной убедительнее, если бы снабдить его партийным билетом?
— Что же ты предлагаешь, Валик, практически?
- Ничего не предлагаю, а чувствую… Чувствую, например, как это правильно у Гете:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой.
— Вот мы и идем… — сказал, помолчав, Клим. — Полегоньку, но верно…
— Я не гожусь в реформисты-постепеновцы…
— Погоди, дай досказать. Идем, говорю, в верном направлении. Стену лбом не прошибаем, на ветряные мельницы не набрасываемся.
— Ну, я на Дон Кихота не похож! — сказал с досадой Валерий и включил третью скорость.
Шоссе теперь бежало отличное, солнечно мелькали белые столбики на асфальтовых рукавах въездов; свистя рассекаемым воздухом, проносились мимо легковые машины — тонконогие “Москвичи”, тяжеловатые “ЗИМы” и “Волги”…
- Смотрите, уж Москву видно! — сказала Кира.
В самом деле: над лиловатой слоистой далью, в которую втекало шоссе, прозрачно синели контуры высотных зданий. Еще немного — по сторонам побежали белые блоки рабочего поселка. Наконец началась и московская улица — такая обычная для московских окраин смесь облупленных домиков и громадин в сухой штукатурке, с гранитными цоколями. Они обогнали желто-синий, блестевший лаком троллейбус и стали: первый милиционер, подняв палочку, словно перекинул с нее в светофор красный тугой огонек.
— Вот она, Москва моя милая, — вздохнула радостно Кира…
Когда Валерий кончил, уже темнело — оленьи рога на стенах трактирчика стали таять и словно куститься в потемках. Мы довольно долго молчали: он, верно, вспоминал дальше свое, я — рассказанное. Не то чтобы нашел я там особенно много новостей — к этому времени можно было уже прочесть кое о чем (в том числе и о “руководящих-производящих”) в некоторых “оттепельных” произведениях и между строк, но, например, разговоры “тройки” мне были внове (так в мое время не разговаривали), и особенно захватил колорит: на другой еще день, в самолете, глядя из-за облаков на так плотно обжитую немецкую землю, всю в пестрых клинушках и белых жилках дорог, представлял я себе “деревянную” Русь, в стороне от “бобровой шапки”, непролазные ее большаки и проселки, по которым вот уже сколько лет скачет и не может доскакать до человека электрический свет. Вечером под крылом самолета рассыпался этот свет бисером по бархатной черни земли, бежал во все стороны, как на машинке простроченными, золотыми стежками фонарей — и я мысленно помещал на невидные улицы зеленую забрызганную грязью “Победу”…
— Вы, конечно, понимаете, — сказал я Валерию, — что очень меня разохотили слушать. Это ведь была только завязка. Что будет дальше с “треугольником”, заграничной поездкой и прочим — мне совершенно необходимо услышать. А завтра утром я улетаю.
- Знаете, — сказал он, подумав, — а может, мы и еще раз встретимся? Вы ведь в Англии живете, мне говорили? (при этом “говорили” я по привычке насторожился: кто это “говорил?”). У меня как раз через пару месяцев туда запланирована поездка. Студенческий один съезд. Вот если бы знать адрес либо телефон, я бы… — Тут он, в свою очередь, вдруг замялся немного, но в таком, я бы сказал, симпатичном замешательстве, что моя настороженность исчезла (и что, в самом деле, какой там секрет — все равно, в любом найти можно справочнике!)…
II
Словом, мы встретились с ним в ту же весну, в мае, сперва там, где вообще нельзя было разговаривать: в библиотечном зале. Позже, в курилке, выслушав наскоро дорожные всякие его впечатления, я сразу же перешел к “Трое в “Победе” и — продолжению.
— Я уже думал об этом, — сказал он с готовностью, — на случай, если встретимся… Я могу поотстать от своих до следующего парохода. Потом догоню в К. Два часа в нашем распоряжении, если хотите…
— Скажите, пожалуйста, поточнее, что такое собственно “фён”, — спросил он меня шепотом, уже в читальне. — Помните, фён был, когда мы в первый раз виделись…
Я нашел на полке и раскрыл перед ним “Краткий словарь иностранных слов” московского издания. Там стояло:
“Фен — теплый и сухой ветер, возникающий при наличии более или менее значительной разницы атмосферного давления по ту и другую сторону горного хребта, горной цепи и т.д.”.
- А ведь ловко подходит! — зашептал он обрадованно. — Я, между прочим, и собирался как раз рассказать вам про эту “разницу давлений” и всякие там ветры с Запада, через границу, и как мы это у себя ощущали и реагировали… Мы, то есть все та же наша тройка. Но это, конечно, после, когда будем вдвоем…
Затем нас (то есть их, а я присоединился) повели узкими переулочками к университету. Осмотрели аудитории, профессорскую, где по стенам, в хронологическом порядке, висели огромные портреты университетских канцлеров, в том же порядке теряя пышность причесок и одеяний — от волнистых париков ниже плеч и малиновых мантий на горностае до современных проборов и фраков. Оттуда пошли в собор и поспели (было двенадцать) как раз к бою часов: высоко в каменном полумраке двое всадников-рыцарей, сражающихся вот уже пять веков, двенадцать раз с металлическим хрустом скрестили шпаги; герольды протрубили в тонкие трубы сигнал, подхваченный каменным эхо, — открылись дверцы — и вокруг Богородицы на престоле, по полукружью, проплыла вереница приносящих дары… Потом, когда все вместе с прочими зеваками повалили к главному выходу, мы вышли через боковой. Сели у соборной стены, отыскав свободный кусок скамьи. К нашим спинам приникал каменный шестивековый холодок, а спереди резал глаза голубой теплый воздух с ветряным привкусом недалекого моря и весенней суетой: тяжело перелетали из парка в парк декоративные утки, сновали, постанывая, чайки…
— Так начинать? — спросил Валерий, потягиваясь. — Значит — про фён. То есть про венгерские дни у нас и как все переполошились. Только и разговоров, что про Венгрию. Наслушаются дома “Голосов” и потом друг другу — новости, слухи. Дискуссии шли, конечно, закулисные. Вы ведь знаете наш институт, эти полукруглые коридоры на антресолях? Так вот, из вестибюля снизу видать: там — целая группка. Были и вопросы на лекциях, и, наверно, что-нибудь “нездоровое”, потому что руководство решило провести факультетское собрание. Это, помню, уже много после праздников, во второй, кажется, половине ноября. Народу нашло битком, на окнах даже сидели, наверное, и с исторического пришли… Они пригласили генерал-полковника Н. — слыхали, верно? — Он был начштаба одного Украинского фронта, когда наши освобождали Венгрию и Будапешт. Об этом и был доклад, понимаете, чтобы отвлечь… А потом говорил профессор Тесемкин, он же и председательствовал… Черт возьми! У меня весь рассказ начинается с этого самого собрания, но как же о собрании расскажешь? Мудрено!
— Да вы как-нибудь, отдельными штрихами, а я уж после разберусь, что к чему…
(Опять рассказываю своими — и не своими — словами его историю.)
ФЁН
“Ленинская” аудитория (Ленин когда-то здесь выступал), самая крупная из всех, с хорами и ступенчатыми рядами вниз, выжидающе гудела и шаркала. Валерий вошел в самую верхнюю боковую дверь и сразу же отыскал глазами рыжеволосую голову Киры в одном из средних рядов. Сел, однако, сам у стены, на последней скамейке: они сговорились все трое не очень держаться вместе на глазах в институте. Стол президиума на эстраде был еще пуст, но в глубине главного входа, рядом с цоколем ленинского памятника, золотели погоны докладчика — с ним стояли Тесемкин и Бычко, секретарь комсомольского курсового бюро. Кирин пушистый плюмажик, подхваченный на затылке голубой лентой, летал то вправо, то влево: кого-то высматривала среди входивших. Бритая голова Клима вдруг показалась справа вверху, на хорах. Сощурившись, он повел по рядам глазами, разглядел Киру, махнул ей рукой, и она положила на свободное место рядом с собой черную лакированную сумочку. Через полминуты Клим появился в дверях и стал протискиваться по ее ряду, чуть сутуля широкие плечи. “Зачем это он? ведь мы же уславливались”… — удивился Валерий без всякой, впрочем, досады: товарищеская честность Клима была без сучка, без задоринки; теперь, после “выбора” Киры, он по-прежнему дружелюбен и ровен и, как ни в чем ни бывало, бросил им недавно “Привет!”, встретив в фойе Колонного зала, на концерте. В следующем антракте они тоже сошлись втроем и говорили о рембрандтовской выставке. “Вот выдержка! А ведь он ее любит”…
В вестибюле затрещал звонок, последние кучки курильщиков протиснулись в зал и лесенкой стали вдоль стенки. Двери закрылись. “А ведь чего-то волнуются!” — подумал Валерий, глядя на Тесемкина, с напряженным лицом поднимающегося на эстраду — открывать собрание, и на двух черноволосых первокурсниц впереди, сидевших, как на иголках, — до него то и дело долетал их шепот и запах дешевых духов. Профессора встретили жидким хлопком и еще раз похлопали — когда утверждали президиум. Одна из беспокойных голов впереди наклонилась к другой, Валерий услышал слово “волынка” — и тут же мелькнул полупрофиль с пальцем, предостерегающе прижатым к губам. Ему пришло в голову, что вот, может быть, и Клим уселся с Кирой, вопреки уговору, чтобы предупредить какую-нибудь выходку с ее стороны во время этого митинга — с нее ведь станет… Он машинально беззвучно поаплодировал (на кафедру взбирался докладчик) и тут же решил, что да, так именно и получилось: Клим подсел для опеки, на него это очень похоже; но почему у самого Валерия заботливости такой не нашлось? Нет, бесспорно, Клим из них двоих был наиболее “положительным” героем… Отсюда виден был его бритый круглый затылок и крупные плечи — есть в них что-то надежно-спокойное. Кирин рыжий султан неподвижен: глядит, как докладчик раскладывает перед собой записки, брошюрки с закладками; вот вешает карту. Бычко ему помогает. Снова идет за кафедру, наливает воду в стакан. Откашливается… Еще раз откашливается… Начал!
Генерал читал по бумажке, сиповатым голосом, и только когда брался за указку, чтобы показать на карте маршрут или рубеж обороны противника, начинал помыкивать, запинаться, словно съезжал с рельс, и — оживал. Доклад о так называемой “Будапештской операции 1944—45 года” оказался совсем не “сухомятиной”, как предполагал Валерий. Рассказывая об ударе Толбухинских войск Второго украинского фронта на Мишкольц и форсировании Дуная, докладчик сам волновался, неровно дыша, и все были сильно захвачены. Когда же генерал, сведя вместе ладони, протаранил над кафедрой в воздухе воображаемую линию “Маргариты”, по залу прокатились хлопки. Однако потом, рассказывая о боях в самом Будапеште, он почему-то увял, и доклад затянулся. Когда кончил, хлопали дружно, но и с облегчением, и гудящая пауза затем показалась особенно напряженной и выжидательной. Тесемкин аплодировал дольше всех, подняв ладони над самыми генеральскими орденами. Валерию показалось: он все поглядывал на стол президиума, где с краю лежала всего одна-единственная записка-вопрос. “Рассчитывали, наверно, на больше вопросов — и сорвались! Придется Сергей Сергеичу теперь самому выкарабкиваться”… Так и вышло: перешепнувшись с кем-то в президиуме, Тесемкин оперся разведенными руками о край стола, качнувшись вперед.
— Товарищи, — начал он и недовольно отодвинул в сторону графин с водой, услужливо подставленный Бычко. — Прослушанный нами доклад особенно ценен сейчас, когда, как вы знаете, распоясавшиеся реакционеры в Венгрии взорвали памятники советским воинам, павшим в боях за освобождение венгерского народа от гитлеровских орд…
Говорил Тесемкин броско, с нажимом, слегка сбычив голову с запавшим подлобьем и лишь изредка разрешая себе в конце фраз митинговые протяжные интонации. “Под Ленина, — подумал Валерий, — впрочем, так же говорит он и на лекциях. А фразы все понабрал из газет. Удастся ему этим отделаться?” В тишину зала уже вползал тот особый шершавый шумок беспокойного шевеленья и шепота, который обычно возникает с окраины к центру, не наоборот, и всегда означает неодобрение аудитории.
— Имре Надь оказался пособником контрреволюционных сил, — говорил Тесемкин; руки его, пружиня в локтях, все сильней упирались в красную скатерть ладонями. — По просьбе народного правительства Венгрии правительство нашей страны дало согласие на ввод советских военных частей, чтобы помочь венгерской народной армии…
— Какого “народного правительства?” — шепнула, вскинувшись, черноголовая первокурсница впереди, а в зале плеснулся сдержанный гул.
— Профессор! — слетел с хор звонкий девичий голос. — Можно просить вас — поуглубленнее. Официальная информация хорошо нам известна.
— Верно, известна! Все знают…
— Зачем повторяться!
— Ти-ше!..
— Как понимать ваши слова о венгерской народной армии? Она, значит, против мятежников? — перекрывая говор и шиканье, спросил другой голос, мужской, тоже откуда-то сверху.
- Вопросы, товарищи, в письменной форме! — поглядел на хоры Тесемкин, и скатерть под его ладонями собралась в складки. — Я скоро кончаю…
“Да, уж, разумеется, в письменной форме… Сейчас накидают!”. Как ветром поддутые, полетели к столу президиума, кувыркаясь через спины и головы, белые хлопья записок. Бычко, расправляя, клал их около графина. Гул стоял теперь в зале негромкий и ровный, как зыбь, равнодушный, казалось, к падавшим в него словам…
— Ход событий в Венгрии привел к полному поражению реакции. В Будапеште установлен порядок. Его нарушают только отдельные банды уголовных преступников, выпущенных контрреволюционерами из тюрем…
“Ведь какая школа!.. Ползала знает, что бои продолжаются, а ему нипочем, врет и не кашлянет! Вот и эти, впереди, знают, шерочка с машерочкой, и этот, рядом со мной…” — думал Валерий, читая на лицах вокруг то самое выражение неловкости и досады, которое, должно быть, было у него самого. Ему казалось, что даже генерал, сидевший рядом с Тесемкиным в президиуме, побагровев и напружившись, красен так потому, что ему совестно. Вытянув шею поверх двигавшихся голов, Валерий нашел Киру — султан торчал на самой макушке: она тоже писала записку — Клим, наклонившись, заглядывал через ее плечо. Их, записок, с завивающимися краями лежала теперь на скатерти целая горка — Бычко все подкладывал, прижимая ее тяжелой стеклянной пепельницей. “Кажется, он закругляет, переходит в контратаку… Ага! “Неустойчивые элементы, поддающиеся провокационным вражеским слухам”… “Элементы” это, конечно, мы… А щеки у него серые, и вообще не хотел бы я быть на его месте перед этой горой записок. Ладно, посмотрим”…
— “В коммунистической партии Венгрии было 900 тысяч членов. Объясните их позицию в отношении путча”, — прочел Тесемкин первый вопрос и, опустив руку с запиской, провел по губам языком. — Товарищи! В ряды Венгерской социалистической партии просочилось немало людей непроверенных, слабо подкованных политически…
— Тоже “уголовников?” — спросил кто-то над самой головой Валерия, с хор.
Негромко и словно про себя, но услышали многие. В зал сверху прыгнул смешок, побежал по рядам, навстречу шепоту (“Что? Что он сказал?”) и возгласам: “Не мешайте профессору говорить”… Нахмурясь, Тесемкин бегло просмотрел две-три верхние записки, сунул их снова в горку и взял сверху следующую… Но тут уже заговорили и закричали сразу в разных концах:
— Не выбирайте вопросов!
— По порядку, пожалуйста…
— Без пропусков… Про-о-сим…
— Многие вопросы идентичны, товарищи! — поднял руку Тесемкин. — Или затрагивают частные мелкие факты. Отвечать на них у нас просто нет времени… Вот, например, вопрос о позиции венгерского писателя Ацеля…
— Сталинского лауреата! — крикнули с задней скамьи.
— Да, лауреата… Но у меня нет о нем позднейших данных, товарищи…
— Ответьте вообще о писателях!
— О венгерской интеллигенции!
— О студентах!
— Про-осим…
“Ну-ну, разошлись”… — подумал Валерий, глядя почему-то, главным образом, на Бычко, застывшего у стола президиума с очередной запиской в руках и раскрытым большим ртом, — вряд ли эта аудитория, с тех пор как получила почетное имя “Ленинской”, когда-нибудь так гудела и шаркала. Он заметил вдруг, что и сам тоже возит подошвами по полу, стараясь производить больше шума… “Теперь у Сергей Сергеича один только выход: бить челом генералу, чтобы ответил на пару вопросов попроще. Ага, так он и делает!”.
— Мою записку ,— я видела, — он под самый под положил! — кипела по лестнице Кира с пунцовыми щеками и распушившимися вокруг лба вихорцами. — Почему? И эта резолюция, которую мы приняли!.. Что ты хмуришься, Клим, никто же не слышит сейчас, такой гвалт…
В буфете, однако, по случаю собрания стояла крутая толчея, и все было мигом выпито и съедено. Очередь, в которую стал было Клим, рассыпалась, прежде чем он добрался до стойки.
— Домой как-то сейчас неохота. У меня редколлегия, но не пойду тоже… Не терплю, между прочим, нашего редактора: “умные” очки и говорит все цитатами. Это он, кстати, придумал нам прозвище “Кирики”.
— Из ревности?
— Нет, он давно перевлюбился: я как-то ему заметила, что если все будет цитировать — не скажет в жизни никогда ничего оригинального, с тех пор… Так что ж будем делать?
— А поедем ко мне на дачу! — предложил Клим. — Всего полчаса на электричке. Пейзаж живописный: снег лежит. В метро напьешься, а у меня закусим. Идет?
Она подумала немного, наморщив переносицу.
— Ищите мне пятнадцать копеек на автомат. Позвонить маме…
За городом действительно белел первый непрочный снежок, желто таял на дорожках, мешаясь с глиной, а под придорожные елки еще не успел подобраться, и они стояли в сине-зеленых травянистых кружках, как на подставках.
— О чем же был твой вопрос? — спросил Киру Валерий.
— Об этом правительстве, которое попросило у нас поддержки. Откуда взялось и какие у него сторонники.
— В Венгрии, я слышал, шутят, что кто найдет в народе хотя бы одного сторонника Кадара, тому выдадут премию, — сказал Клим.
— Где это ты “слышал”?
— В “Голосах”. Сегодня передавали о венгерских событиях. Между прочим, часа через три повторят. Если хотите, можно будет послушать.
— Спрашиваешь!.. Нам папа прислал приемник, тоже немецкий, но что-то в дороге испортилось, и молчит… Ах, это собрание! Ну к чему такая информация, ведь бессмысленно?
— Резолюция принята единогласно. Значит, не бессмысленно.
— Я руки не подняла, спроси Клима.
— Ну, ты, ты… Много ли таких!
- Будет много, я знаю… Между прочим, недавно нашла в “Литературке” стихи, тебе не попались, Клим? — автор ищет в сугробах подснежник, понимаешь — в сугробах, потому что верит в неотвратимость весны. Я конец запомнила, вот… Она подкинула вверх подбородок, прочла:
И так я верю в это чудо,
Так я хочу его найти,
Что каждый день, наверно, буду
В сугроб сворачивать с пути.
Я верю! Хоть нельзя проверить,
Найти и к сердцу приложить…
Мне просто нужно в это верить,
Чтоб ждать, мечтать и честно жить…
— Верно, хорошо? Клим, твоя ведь дача у леса. Есть у тебя мелкокалиберная? Мы сходим поохотиться…
— Это, собственно, заповедник. Но — можете. Здешний лесник — мой приятель, а главное — все равно ничего не убьете…
Убили белку (“Варварство, конечно, но мы закажем чучело, мальчики!”), и она, в слипшихся капельках крови и талого снега на шкурке, свешивается с подоконника, похожая, если не замечать хвоста, на крысу. Кроме нее, в дачной комнате Клима все очень уютно: подстреливающая искорками печка-времянка (Клим растопил ее шишками), желтый кружок на письменном столе от лампочки вполнакала, остальное — в полупотемках: книги, приемник в углу, диван, на котором можно с ногами, и за теплой створчатой занавеской кусок сине-черного холодного стекла в лес.
— Всегда у тебя так тихо, Клим?
— Зимой. В остальные сезоны — лягушки рядом, в пруду. Только недавно заглохли. Ты чего скис, Валерий? Хочешь коньяку? Как раз есть по рюмке.
Валерий не скис, он весь, как под парным душем, в неожиданном уюте дивана, полумрака и Киры рядом. Он чувствует рукой ее поджатое колено, ее тепло, ему хочется придвинуться к этому теплу как можно ближе, теснее, тоскливо оттого, что этого сделать нельзя, и стыдно перед Климом за это чувство… “Ладно, пусть лучше считает, что скис”, — думает он и зевает:
— Коньяку так коньяку.
— Выпейте, милые, за встречу в Берлине. Или за мою контрольную по французскому. Ох, через две уже недели!
— Что вы читаете?
— “Человек, который смеется”. Адаптированное, правда, издание, но…
— Ладно, за Берлин и за “Человека, который смеется”. Подняли!
Из печки выпрыгивают красные искорки; пахнет горелой хвоей.
— Так как же, — смотрит Клим на часы. — Слушаем “Голоса”? У меня видите, какой заграничный комод. Брат привез…
Огромный “Сименс” с двумя откидными створками, похожий немножко на ленинский мавзолей, потрескивает и ухает. Зеленый глазок взмаргивает судорожно, потом застывает, распялясь. Тягучее “гау-гау-гау”… втекает вдруг в комнату, пухнет в ноющий гул — словно огромный танк-амфибия где-то там, в беспредельности, плывет по эфирным волнам, плюща их гусеницами. Гау-гау-гау…
— Ну, это голос — отечественный! — говорит Валерий.
— Отстроимся… — Обычно это циклами, потом отходит. Они сейчас должны повторить “Хронику будапештских событий”.
Гау-гау-гау…
Рев будто сворачивает в сторону, и, высвободившись, выплывают слова — русские слова из нерусского далека. Вздрагивает зеленый глазок, вздрагивают все трое.
“…Ночь с третьего на четвертое ноября, — говорит женский вибрирующий голос, — Будапешт в железном кольце… Революционные силы готовятся отстоять свою свободу… Гау-гау-гау…
— Эх, глушат! За одно только это глушение я бы…
— Молч-чи, Валик!
“Воскресенье, четвертое ноября… В шесть часов утра улицы города заняли советские танки. Революционные силы — армия, милиция, отряды молодежи отказались сложить оружие… Идут бои на приступах к зданию парламента, где заседает правительство Венгрии… Советские танки… гау-гау-гау…
— Клим, миленький, ради Бога… неужели нельзя как-нибудь…
“Воззвание Имре Надя, в котором он умоляет советских солдат и офицеров не стрелять в народ, остается без ответа. На улицах Будапешта льется кровь венгерских патриотов… гау-гау… Радио “Петефи” передает обращение венгерских писателей ко всему миру о помощи… Гау-гау-гау…”
Рев ожесточается, слова глохнут. Не оборачиваясь, Клим говорит скороговоркой, и пальцы его на рубчатом регуляторе вздрагивают:
— Тут у них… один эпизод драматический… Несколько отчаянных голов остаются в осажденном здании… Понимаете? Радируют до последнего… Вот…
Выплывшие слова — уже венгерский — звучат глухо, прерывисто, в странном эхо и рокоте. Торопливый, срывающийся голос переводит по-русски:
“Советские танки подошли к самому зданию… Нашим юношам и девушкам на баррикадах нечем отстреливаться, у них почти нет оружия… Мы не знаем, сколько продержимся, но мы решили держаться до конца… Гау-гау-гау… гау-гау-гау… Всем, кто слышит нас… гау-гау… Советские танки открывают огонь… Всем, кто слышит нас, всем друзьям… Спасайте Венгрию!..”
— Документальная запись… — бросает Клим сквозь зубы. — Слышите: выстрелы…
— Наши? — спрашивает Кира свистящим шепотом, со сплетенными втиснутыми в круглое колено пальцами кренясь навстречу зеленому глазку. — Ким! Мальчики! Неужели, неужели — наши!
“Советские самолеты бьют из бортовых орудий… Мы слышим крики и стоны раненых… Наше здание горит… Братья, мы боремся за свободу Венгрии, мы боремся за свою свободу”…
Глухие залпы. Сквозь них — выкрики. Валерий чувствует вдруг, ему трудно дышать. Тепла вокруг уже нет, по спине зябкие струйки. Кирина щека рядом, совсем белая, мраморная.
“Ко всем, кто нас слышит… Спасите Венгрию! Помогите нам!.. Помогите”…
Гау-гау-гау…
Слова тонут, раздавленные глушением. Минута, другая… Нет, не возвращаются. Танк взял верх. Слышно только, как продирается он в эфире, воя и грохоча по небесным обочинам. Сквозь его завыванье, у уха Валерия — судорожно-сдавленный всхлип. От него в комнате словно вдруг становится холодно. Кира плачет. Все так же, не мигая, глядит на вздрагивающий зеленый глазок, а по щеке влажная дорожка, на нижних ресницах — крупная, с чечевицу, слеза, не успевшая скапнуть. Клим с серым лицом, стараясь глядеть в сторону, поднимается с колен, прикручивает регулятор. Теперь тихо, и снова слышно, как трещат в печке шишки.
Кира порывисто тянется за платком в сумке, переводит дыхание, спрашивает, по-прежнему шепотом:
— Мальчики… Это можно забыть? А? Можно, если хоть раз услышал? — И, вытерев щеки:
— Это все, Клим?
— Должен, помнится, быть еще комментарий. На ту же тему. Но стоит ли?
— Нет, включи обязательно. Есть у тебя бумага? Я, может быть, застенографирую. И этот твой карандаш четырехцветный. Спасибо… Вот, кажется, начинается…
В приемнике опять женский голос. Отчетливо:
“Четвертого ноября танки и пушки советской армии задушили национальную свободу и независимость Венгрии, добытую кровью народа”…
— Для чего ты это записала? — спрашивает Клим, когда они уж собираются на поезд. — Дай-ка сюда, я порву.
— Нет, оставь. Ты думаешь, кто-нибудь, кроме меня, может расшифровать такие каракули? Вообще-то говоря, надо бы даже и распространить. Назло нашему сегодняшнему собранию. Вывесить, например, на доске…
— Слабо! — говорит Валерий.
— Ты что ее подна… подзадориваешь? — поворачивается к нему Клим, и впервые со времени их дружбы Валерий в его серых сузившихся глазах видит неприязнь, почти ненависть. Впрочем, это тотчас же исчезает. Может быть, только показалось…
— Я же шучу! — пожимает Валерий плечами.
— А я — нет! — встряхивает Кира рыжим султаном и, обернув вокруг четырехцветного карандаша исписанную бумажку, кладет ее в сумочку.
— Проклятый карандаш! — сказал Валерий, когда мы добрались до этого места в его рассказе. — Заграничная выдумка, с четырьмя графитами — черно-синий-красный-зеленый, но в общем — жестянка, пружинки постоянно слабеют. Подумать только, что из-за такой петрушки чуть все не засыпались. Да… Вы верите в случай, “Его Величество случай”, управляющий судьбами? Я лично думаю, что верить в случай нельзя, можно только признавать, иногда — предвидеть… Кстати, не тронуться ли нам? Било уже, кажется, два. Не знаю, как поспею рассказать, что хотел, еще три — нет, даже четыре эпизода, а мне только час остался… Я буду коротко, отрывками, самое нужное…
Он и рассказывал эти свои эпизоды “отрывками”, покуда шли на вокзал; последние два уже в вагоне — пришлось проводить его до пристани, чтобы дослушать до конца. Так же мозаически, вперемежку с его отступлениями и нашими разговорами, записываю его повествование.
— Когда мы снова с ней встретились, с Кирой? — На другой же день после дачи, в институте, утром. Было “окно”, какая-то лекция выпала, и я пошел в читалку. Там она и сидела, Кира, за пустым столом, над французскими словарями и переводами. Я, помнится, взял “Известия” посмотреть — так, у стойки, но она показала глазами, чтобы сел рядом. Сейчас же заметил, что какая-то беспокойная, словно вся на шарнирах, и то и дело глядит на часы, на свои и над дверью, знаете — как на экзаменах, когда вот-вот позову. Но, разумеется, и в голову мне не пришло, в чем тут дело…
— Довольно тебе шести минут на газету? — спросила Кира шепотом. — А потом выйдем вместе, пожалуйста…
Он кивнул и, вытянув средний лист, стал читать правительственную декларацию об уменьшении международной напряженности. Одного взгляда сбоку хватило ему убедиться, что Кира и не смотрит в тексты перед собой, ни в записи, а куда-то “в себя”, покусывая нижнюю пухлую губу. “Что это с ней?” — подумал Валерий, отложил серединку и развернул двойной лист, держа навесу перед глазами. Кира, скрипнув стулом, подвинулась ближе (потом он понял, что этак газета загораживает ее от других), раскрыла общую тетрадь в клеенчатой обложке, повернула поперек — там лежал вкладыш в пол-листика, исписанный тесно на пишущей машинке, с каким-то заголовком, отчеркнутым малинового цвета карандашом. Приподняв обложку, чтобы вкладыша не было видно со стороны, она стала читать, не наклоняя лица, только краешком глаз под приспущенными веками пробегая по строчкам. Потом потянулась было за карандашом, взяла и снова положила, почти бросила, и он покатился, журча гранями, по столу в сторону Валерия. Это был тот самый четырехцветный карандаш, который дал ей давеча Клим, когда слушали радио. Смешной и ничтожный микроб ревности тронул вдруг Валерия — и он протянул руку. “Да, возьми, отдашь Климу”, — шепнула Кира, и он сунул карандаш в боковой карман, зацепив за металлический язычок. Они посидели еще минуту. Потом Кира закрыла клеенчатую тетрадку с вкладышем; выпрямившись, вздохнула порывисто, поправляя обеими руками на затылке султан, и поднялась. Тетрадку взяла под мышку…
— Что с тобой нынче? Стряслось что-нибудь? — спросил Валерий, когда они вышли.
— Нет, ничего… Потом! — качнула она головой и заторопилась к лестнице. Что он должен идти за ней, разумелось, видимо, само собой…
Они спустились, шагая через ступеньку, этажом ниже, в такой же коридор, устроенный полукругом, хорами с белыми перильцами в сторону вестибюля и вереницей дверей в кабинеты и аудитории. Коридор был пуст: везде шли занятия. Было очень тихо; снизу из-за перил, с каменного паркета слышалось робкое хрустящее шарканье нескольких ног у стендов, каких-нибудь случайных, вероятно, посетителей; совсем издалека звякали в буфете посудой.
У коридорного сгиба Кира остановилась, больно сжала пальцами его локоть и огляделась по сторонам.
— Ты что?
— Теперь постой здесь… — шепнула она побелевшими вдруг губами. — Если кто покажется — шикни… Понятно?
— Да что у тебя… — начал он растерянно.
— Потом, потом, потом… Все — потом! Стой, я сейчас…
В тупике коридора, шагах в десяти от них, висела большая доска объявлений. Только теперь, следя, как Кира на цыпочках, чтобы не стучать о паркет каблуками, подходит к ней, понял Валерий, что она затеяла. Вчерашнее радио у Клима, стенограмма, она же — вкладыш в клеенчатой тетрадке, и эта доска, на которой еще оставались с осени пожелтевшие списки принятых в институт, с гербовой лиловой печатью в нижнем закоробившемся углу, — все стало на место. Сумасшествие! Догнать? вырвать листок? — поздно, она уже у доски… Все ведь идет на секунды… Похолодев вдруг при мысли, что мог уже прозевать, Валерий повернулся, как она приказала, лицом к длинной дуге коридора. Слава Создателю, никого! Все по-прежнему пусто, ни одна дверь не открывается… А шорох за спиной, такой страшно неслышный, длится, кажется, вечность! Вот, наконец, шаги…
- Теперь исчезни, Валик! — сказала Кира, неровно дыша, и провела рукой по его волосам. — Сейчас будет звонок…
— Так вот и вывесила свою венгерскую сводку! — продолжал Валерий. — Как мог я раньше не догадаться — в толк не возьму! Позабыл, что она накануне сказала… то есть, значит, забрала себе в голову…
— Что ж, вышел переполох?
- Еще бы!.. Правда, больше слухи и разговоры, потому что начальство, по всей видимости, не хотело делать рекламу. Но сразу было решено провести на неделе курсовое комсомольское бюро с активом. В тот же вечер, после заседания НСО, научного нашего общества, меня вызвали к Бычко. Я о нем уже говорил — наш секретарь, парень, в общем, добрый, но загнанный — то у него комитет, то партбюро, то конференция в районе… Загнанный и очень послушный: когда глядит на Тесемкина, раскрывает от преданности рот. Многие у нас, между прочим, звали его “Суд Бориса”, потому что как-то на вечеринке, где было трое хорошеньких девчат, он поднес одной яблоко и сказал, что это “Борисов суд”, вместо “парисов”… Так вот, отправился я к нему, и тут произошел со мной второй ляпсус за один и тот же день. Да почти катастрофа…
…»Суд Бориса” сидел в факультетском бюро, под лампой на стрекозиной ножке, за столом, засыпанным бумажными четвертушками, которые он с устало-сосредоточенным лицом засовывал в пухлую папку-скоросшиватель. В других углах комнаты вязли потемки, в окна ветер швырял ледяную крупу.
— Жду, жду! Присаживайся… — показал Бычко на стул и, отложив папку, принагнул, очень похоже на Тесемкина, голову, собираясь начать объяснение. — Вот какое дело…
Дело заключалось в том, что, по мнению Бычко, Валерию следовало на расширенном бюро обязательно выступить. “Сергей Сергеич тоже так думает, сам назвал тебя… Тема — о нездоровых настроениях на курсе… Поглубже развить и заклеймить беспощадно, особенно отдельные вылазки наших доморощенных нигилистов — ты понимаешь, о чем я говорю. Надо, наконец, провентилировать как следует воздух…”. На этом “провентилировать”, то есть на общей цели бюро, Бычко задержался подробнее. “И чего тянет, упражняет на мне красноречие!… — думал с досадой Валерий. — А отказаться нельзя, придется отвечать “да”, а там, может, как-нибудь заболею…” — “Минут на пятнадцать, на двадцать, не меньше”, — заключил, наконец, Бычко.
— Это ведь уж целый доклад, если на двадцать. Нет, уволь, если можно. Будут же другие крупные выступления, сам, верно, будешь говорить… В прениях, понятно, я выступлю…
Против обыкновения, Бычко не настаивал.
— Позвони Сергей Сергеичу, — сказал он, подумав. — Он сейчас нездоров, дома, и повестку все равно сам хотел просмотреть. Знаешь телефон? Запиши…
— Минуту!.. — сказал Валерий, шаря карандаш.
- Вон он у тебя! — кивнул Бычко на его пиджачный кармашек, и Валерий вытащил оттуда карандаш Клима, который так и позабыл с утра возвратить хозяину. Номер телефона был весь в восьмерках, и уже на второй из этих малиновых восьмерок (такой попался графит) Валерий почувствовал взгляд Бычко, испуганно-любопытно зацепившийся вдруг за карандашный кончик, и понял, что случилось нечто непоправимое. Точно такого же цвета малиновой чертой, вспомнил он, холодея, был отчеркнут заголовок на листке, который вывесила на доску Кира. Бычко, разумеется, видел этот листок, не мог не видеть… Ясно, чем он сейчас так заинтересовался…
Ветер швырнул в стекло горсть ледышек, и они со стуком отлетали на жесть подоконника, как показалось Валерию, целую вечность. “Главное — выдержка, не выдать себя ничем, покуда он соображает… Надо уже поднимать голову… Смогу?”
Он смог: захлопнув блокнот, откинулся небрежно на спинку стула. Откинулся на своем и Бычко, смыкая приоткрывшийся было рот. Растерянность на его лице придала Валерию бодрости.
— Все? — спросил он, поднимая брови. — Могу быть свободным?
— Договорились! Это… твой карандаш?
— Да, забавный… в четыре цвета! — повертел Валерий карандаш в пальцах. — Но выделка дрянь, даже марки фабричной нет… Ну, пока!..
Нестерпимо долгими казались эти четыре шага до двери. Как хорошо, что у Бычко такие замедленные реакции!
- Так я сегодня же позвоню Сергей Сергеичу! — крикнул Валерий уже из коридора и, притворив за собою дверь, вытер вспотевший мелкими бисеринками лоб.
— Вот какой криминальный случай! — развел Валерий руками. — И дальше все, как говорится, пошло под откос. То есть собственно разоблачения мы не боялись — в тот же вечер собрались втроем (Клим нас час битый отчитывал, никогда его раньше таким злым не видал!) и установили, что не так страшно: в этом окаянном карандаше сменили графитики — так что улик не было. Но, понимаете, наведена тень…
— Бычко рассказал кому-нибудь?
- Тесемкину, думаю. Ничего не приврал, он парень честный, но поделился. Сужу по тому, что уж через три дня папаша устроил мне интервью… Я вам говорил, что он у меня заместитель министра, старый член партии. Ночью был разговор, он поздно вернулся. Позвал в кабинет и потребовал выложить все мои “ереси”, как он выразился. Ну, я изложил целый ряд пунктов, всего не перечислишь. Самые главные были, помню, насчет “руководства” и личности, как ее у нас туркают… Тоже про “производящих” — из впечатлений нашей автовылазки и, разумеется, насчет Венгрии. Долго говорил, с час, он трубок пять, я думаю, выкурил, пока слушал. Потом сделал свое резюме… без права на апелляцию, как у нас водится. Со стороны все напоминало известную картину, знаете — “Петр Первый и царевич Алексей”. Мне пришло это сходство в голову, когда его слушал…
— …Коллектив, — говорил замминистра, осторожно, чтобы не обжечь палец, приминая в трубке вспухшую пепельную горку, — не давит личности, как ты полагаешь, а воспитывает; равно как и партия не подавляет коллектива, а ведет; и во всем этом сила и коллектива, и личности…— Сильные личности на поводу не идут, они возглавляют, а прочие слушаются.
— Но сперва эти сильные личности учатся слушаться сами. Отметь на свой счет.
— Я же не о себе…
- А я как раз — о тебе. И я тебя не перебивал… Ересь очередная: о якобы отрыве от народа. Ты что, аристократом себя чувствуешь? Мой отец в молодости валенки подшивал, а брат, ты знаешь, слесарь-ремонтник. Кстати: я хочу, чтобы ты съездил к нему теперь недельки на две, но об этом после… Так вот: думаешь ты, что он и ему подобные видят в нас чужаков, как, скажем, в свое время крестьяне видели чужаков в помещиках, хотя бы и самых разлиберальных? Думаешь, они не доверяют нам, руководящим, потому что у нас “Победы”, а у них пока нету? Ошибаешься! Кровь у нас с ними одна, рабочая, не голубая. В минувшую войну они шли с нами одною грудью, и это было чувство класса и голос крови. Пойдут за нами и в будущем, если случится, не сомневайся…
…Ересь насчет венгерского мятежа, — продолжал он, отложив трубку, и длинные вертикальные, словно матерчатые, складки по бокам рта стали резче, делая лицо чужим. — “Наши танки… кровь”… Ты что, толстовец? Почитай историю. Когда, какой имперский союз, тем более союз мировой динамики, утверждался бескровно? Пусть эти самые “Голоса”, которые ты слушаешь, расскажут тебе, как утверждали себя их хозяева. “Льем кровь”… А нашу кровь венгерские реакционеры жалеют? Ты говоришь, понятие “реакционер” у нас условное. Неправда, безусловное! В драке нет лишних критериев: кулак или за тебя или на тебя. Тот, который на тебя, — неправый, если веришь в свое дело. А мы верим… “Революция”, “контрреволюция” — все это, по существу, второстепенно, первостепенно одно: брешь в стене собственного дома, через которую полетят в тебя после гранаты, могут допустить только глупцы или слюнтяи. Побеждают же самые умные и — не оглядывающиеся. История будет судить нас не за как, а за что удалось нам построить. И мы не позволим желторотым, вроде тебя, обшикивать нас из-за угла и сеять панику… Не позволим! — Он стукнул ребром ладони по столу, и из лежавшей на боку трубки вывалилось несколько дымящихся крошек. — На этом вашем активе выступишь и скажешь все, что нужно. А вообще, если на практике не изживешь ересей, — замминистра помолчал, смахивая ладонью крошки в пепельницу, — поедешь на целину, вместо заграницы!
— Ну и как же, выступили вы на бюро? — спросил я.
— Ничего же не оставалось. Выступил, сказал с места, что, мол, в основе всего лежит вопрос о доверии к нашей партии, которой мы, разумеется, доверяем, ну и так далее, вы знаете… Несколько фраз всего — и завял, чувствую: дальше развить не могу, и даже сделалось жарко… Спасибо, Бычко выручил, подхватил тезис, догадался, может быть, что иначе я завалю… Потом долго подытоживал все Сергей Сергеич — о природе “нигилизма”, как это у нас теперь называется. Впрочем, я, помнится, был тогда на этом собрании весь в другом, вполне, признаться, личном, не знаю, стоит ли даже об этом…
Он отвернулся к окну. Поезд наш уже вбегал в стремительную путаницу путей, стрелок и электромачт конечной станции. Членились и снова бросались друг к другу ленты рельс, словно даже пощелкивая с разбега на стыках. Море вдали, дымчато-серое, сливавшееся с серым же берегом, не столько виднелось, сколько угадывалось по сизым контурам подъемных кранов и мачт.
- Нет, доскажу, — начал снова Валерий. — Нужна же развязка, а это как раз и было тогда, после собрания…
… “Эти искатели личной жизни, позорящие наше советское студенчество, — говорил Тесемкин, как всегда, упираясь ладонями в стол, — рассчитывают на успех своих нигилистических теориек. Не выйдет!”…
“В самом деле он в ударе или “наигрывает”? — думал Валерий, все еще с неприятной, вязкой неловкостью в теле после своего скомканного выступления. — Или просто подготовился хорошенько за болезнь, недаром отложили из-за него бюро почти на неделю”…
Всю эту неделю Валерий не виделся с Кирой. По телефону последний раз она отговорилась какой-то работой из латинского, которую, он знал, она делала с Климом. На бюро опоздала, пришла как раз перед выступлением Валерия и села сзади, у двери — он раза два оборачивался, но она не смотрела в его сторону, ему показалось — намеренно. Клима почему-то на активе не было. “Почему?” — думал Валерий, тоскливо ожидая конца тесемкинского заключения, чтобы поговорить с Кирой.
“Стиляги с галстуком-бабочкой, — говорил Тесемкин, — и стиляги “критикующие” — явление, по существу, одного порядка. Первые находят оправдание наплевательскому отношению к нашему коллективу — в шашлыках, которые так здорово готовят в “Арагви”, или — в нечистых встречах на углу улицы Горького и Охотного. Вторые ищут лазеек в идеологии. Ухватятся за критику культа личности и пытаются подорвать весь наш советский порядок… Корни нигилизма у этих “слонов-отшельников” нашей молодежи, — рубил Тесемкин, и в голосе его появились угрожающие, рокочущие тембры, — обычно в уродливом воспитании, рождающем иждивенческие настроения. Начинается с “Лешенька”. Лешенька, сделай одолжение, выучи, Лешенька, хоть первое спряжение” — как у Барто, а кончается — распущенностью, анархией и хулиганскими выходками в стенах института… демагогическое “свободолюбие” нас не обманет, товарищи! Мы говорим прямо: мы поддерживаем в критике, в творчестве и общественной жизни лишь такую свободу, которая не противоречит принципам партийной идеологии. Замахиваться на эти принципы и сеять анархию — нет, этого мы им не позволим!”…
“Не позволим!” — прервал в этом месте рассказ Валерий. — Сколько раз, на каждом почти шагу, слыхал я у нас в последнее время это “не позволим!” Вот если хотите критику — а вы, наверное, хотите! — то здесь — пожалуйста! Здесь у нас, я бы сказал, совершенно уже откровенный, программный антигуманизм! Англичанин Рассел, я прочел уже тут, за границей, определяет свободу как право для всех быть “иного мнения”. У нас это право, вы знаете, только за партией, а от личности, от человека отбирается начисто. Человек — гвоздь, — помните, об этом у Тихонова? И, значит, ложись покорно под молот, и пусть тебя расплющит. Вот еще проповедь самопожертвования! Тут многие протестуют… Ведь это отвратительнее, чем самосожжение у раскольников? Там пусть изуверская, но была идея. А за что, спрашивается, должен самосожигаться я? Во имя чего?.. В общем, надо признаться, мутит тебя иногда от этого… Но ладно, будем закругляться!
Когда бюро кончилось и все стали выходить в коридор, Валерий заспешил, чтобы захватить Киру в раздевалке, но она стояла тут же, за дверью, что-то перебирая, наклоняясь, в открытом на весу портфельчике. “Я сейчас — в библиотеку за книжкой, — сказала она скороговоркой. — Встретимся у автобусной — знаешь, не нашей, а дальше, около киоска, подожди меня там…”
На улице был снег с ветром, косой и мокрый. Покуда Валерий прошел три квартала до безлюдной остановки “по требованию”, снег залепил ему всю спину и шею, противно стаивая за ворот. Отряхнувшись, он стал за газетный киоск спиною к словно бы теплой фанере, бездумно глядя на поземку вдоль улицы, укладывающую у тротуаров волнистые снежные дюнки. Как раз показался и автобус с заштрихованным снежными хлопьями фасом. Валерий помахал рукой вожатому, едва видному в расчищенное дворником полукружье, и автобус проехал, не останавливаясь. До следующего — десять минут… Он постоял еще минут пять, начиная уж зябнуть, потом вышел на тротуар и, щуря от ветра глаза, увидел подходившую Киру. Ветер раскосматил ее, повыдув наперед рыжие прядки; отяжелев, они, все в снежинках и бисерных капельках, липли на лоб и щеки, и лицо от этого казалось чужим и холодным. А может быть, оттого, что не улыбнулась навстречу.
- Ты знаешь, что Климу отказали насчет заграницы? — спросила она, став к нему в профиль и смахивая варежкой снег с воротника и волос.
— Как “отказали”? Кто сказал? Ведь уже решено…
— Перерешили… Вчера узнал в министерстве.
— Но почему?
— Была предыстория. Его вызвал к себе на дом Тесемкин. Форменный устроил допрос… Все насчет той моей… ну ты понимаешь. Обиняками, но допрос. Спрашивал, между прочим, и об этом несчастном карандаше. Его, оказывается, у всех нас троих заприметили… В общем, конечно, ерунда, не улика, но Клим сказал, что карандаш — его.
— Зачем?
Она пожала плечами, взглянув на него чуть удивленно.
— Хуже всего, что Клим взбесился и наговорил лишнего — всяких критических там суждений, “вредных” и “ошибочных”…
— Как это он мог!
— Ну, ты же знаешь Клима! — качнула Кира султаном, и в этом движении и в голосе, как она это сказала, он уловил что-то похожее на гордость. — Такой уж всегда, если заденут и вызовут на прямоту…
— Где он сейчас? Надо бы встретиться…
— Был у себя на даче. Может быть, вечером… впрочем, не знаю… Какая мерзость эта погода!
Поеживаясь, она нетерпеливо, как казалось ему, смотрела в мутно-белую перспективу улицы, оттуда должен был прийти автобус, вот-вот уж должен был прийти. Пережидать здесь другого, на этом снежном ветру, было немыслимо, поехать с ней — тоже, она, очевидно, не хотела, чтобы их видели вместе, а на следующей остановке обязательно влезут наши… То, что случилось с Климом, было трагично, но все же Валерию мучительно хотелось повернуть разговор на их личное, и он не знал, как. Кира повернула сама.
— Ну, а у тебя что, по-прежнему? — спросила она, все так же выжидательно глядя в глубь улицы.
— Да, все по-старому. Еду послезавтра в Куйбышев, к дядьке, недели на две. Отец посылает, — сказал он и сделал паузу, ожидая, что она удивится, спросит, зачем? — в конце концов можно бы и настоять на своем, не поехать… Но она молчала. — Да, а после, когда вернусь, скоро, значит, и заграницу… Ты ведь тоже хотела приехать к лету в Берлин… Поедешь, как думаешь? — спросил он и сам удивился как бы робости, с которой вопрос прозвучал.
— Вот идет, кажется… Поеду ли я к папе? Кто знает теперь, как сложатся обстоятельства… Да, идет, слава Богу, а то я замерзла совсем.
Она снова стала отряхивать воротник варежкой. Больше всего Валерия мучило, что у нее, очевидно, не было для него сейчас слов. Да и автобус шел уже близко, весь в снегу спереди, как в набрюшнике.
— Как бы нам встретиться вечерком, поговорить?
— Вот не знаю. Ты ведь уже — послезавтра?.. Завтра мама тянет к родственникам, в гости. Обещала ей…
“А сегодня?” — едва удержал он вопрос, самолюбиво сжав губы. Спрашивать, впрочем, было некогда — автобус уже подходил, и оба подняли руки.
— Сегодня я занята, — сказала Кира и вспыхнула — не от смущенья, он знал, а от досады на себя, что не могла сказать прямо, кого сегодня ждала.
Автобус стал, дрожа лакированным запорошенным боком, тоже как будто от холода; с запотевших изнутри окон слезливо стекали капли. Отползла, словно нехотя, пневматическая дверка.
— Встретимся еще в институте… — сказала Кира уже с подножки. — Или позвонишь, когда твой поезд, приду проводить… Клим, может, тоже… Пока!
Мелькнул рыжий султан, и дверка тут же заслонила его со вздохом.
Валерий пошел вслед автобусу, навстречу ветру, пригнув голову, чтобы не дуло в шею, и отыскивая какие-нибудь “нейтральные” мысли, чтобы не думать пока о главном. Снежные хлопья стали теперь еще гуще, мгновенно покрыли грудь, залепляли ресницы…
…И падал снег. И много, много
Неслось снежинок мне в лицо.
— вспомнились строчки откуда-то — чьи, он не знал, забыл и остальные две и стал сейчас припоминать с напряжением. Рифма к “лицо” могло быть “крыльцо” либо “кольцо”. Нет, “крыльцо” вряд ли, “кольцо” скорее. Но как же читается вся строфа?..
Высокий на колесиках трап отлип с крутого плеча парохода и откатился. Зарокотали машины. Валерий с кормы, среди взлетевших в воздух платочков и чаек, помахал мне шляпой. Когда пароход отчалил, я пошел параллельным с ним курсом по набережной, покуда он не заворотил к молу. Оттуда, от мола, несло пронзительным ветром, в серых створках его садилось дымное солнце; розовой свечкой на сером блестел маяк. Я навел бинокль на корму, уже опустевшую, Валерий один стоял там у самого флага, голубого с желтым, заметил, махнул снова шляпой несколько раз.
От вокзала до пристани было рукой подать — не разговоришься; все же я спросил о самом для себя интересном: что же случилось дальше дома, уж после того, как поехал он за границу.
— Кире я не писал — так, как-то нескладно расстались. Но потом раз как-то съездил все-таки к полковнику, ее отцу, у меня был адрес… Совсем на нее не похож — невидный такой из себя, круглый и рыхлый. Принял не очень-то ласково — о наших институтских делах, наверно, дошло кое-что до него. “Нет, говорит, ее (Киру) сюда не возьму. Тут, понимаешь (у него поговорка такая — “понимаешь”), если будет болтаться без дела, так и разные, понимаешь, излишние впечатления… словом, лучше не надо. А девка она с фантазиями, похоже, что и дома, на учебе, чего-то там надурила…” В общем рассказал, что у них — у Киры с Климом — неприятности в институте, у Клима особенно, чуть что не исключать его собирались и что она очень с ним дружит… Прочел, как водится, наставление: “Какие, мол, за нас головы думают все и решают! Гениальные головы! Тут, понимаешь, всем нам только исполнять положено да слушаться, а не партизанить, понимаешь, или будировать на идеологическом фронте…” В общем, просил я его передать привет, так ничем этот визит и кончился…
Кончая, предвижу недоумения и попреки в свой адрес: разглядел, мол, во всем, что ему рассказали, фабулу романтическую и самую незамысловатую; а где же социально-психологические глубины и проблемная сторона? Что поделаешь! Разглядывал я, как умел, с той стороны, которая понятнее и сама раскрывалась… Впрочем, когда стояли в хвосте у паспортного контроля, задал я Валерию и сакраментальный, так сказать, вопрос об отношении к Западу. Как, если ощущать вблизи, выглядит фён и вообще западный воздух? Каюсь, присоединил небольшой пропагандный панегирик этому “воздуху”, где нет “не позволим!”, полицейского или другого какого надзора и окрика. Даже из Пушкина привел:
…для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там…
Вот счастье! Вот права!
Реакция, против ожидания, была довольно кислая. И сам он, отвечая, даже почужел как-то, словно вытащили его из уютного какого-нибудь полумрака на свет и на люди, где надо держаться степенно, застегнутым на все пуговицы. “Вялость воли и духа” — вот что, видите ли, поразило его на Западе. Еще — равнодушие ко всему и прежде всего к вопросам, которые ему самому казались животрепещущими. “До нас им… — пожал он плечами, вытаскивая бумажник, — ни самомалейшего дела. Разве только — чтобы не помешали пищеварению. Спросят, не собираемся ли воевать и почем в Москве костюмы, — и весь интерес. “Ступай, голубушка, куда захочешь, люби, кого замыслишь…” Видите, я вам тоже из Пушкина… Нет, здесь нам рассчитывать не на кого. Идти ведь нельзя за тем, кто стоит. Какие у стоящего перспективы? Разве музейные… Он усмехнулся вдруг довольно недобро, и в лице его (мне, по крайней мере, так показалось) появились черты, напоминающие, скорее, его папу-министра, чем прежнего Валерия. “Один мой дружок в Берлине, — продолжал он, — как-то фантазировал насчет здешних перспектив. Здесь, по его рассуждению, через пару десятков лет должен стать непременно музей. Этакий, понимаете, музей западноевропейской культуры и быта досоветской эры человечества. Отделения: Англия — там будут показывать могилу Карла Маркса и очередную коронацию; Франция, Париж — здесь, конечно, Фоли-Бержер, кризис министерства и курсы гастрономии; затем Италия, Капри с домиком Горького, и папа римский; Испания — там оставим бой быков… Ну и так далее. Жить будут все туристами из СССР и Америки… Виноват! — он прошел через контрольную будку и остановился против меня по другую сторону барьера, рассовывая по карманам визы и кредитки с королевскими фасами.
— А валюта будет везде наша! — добавил он, засмеявшись на этот раз уже как прежде, по-мальчишески добродушно…