главы из романа
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2005
Март 1980 года
Я сидел в дедовском кресле и читал.
Дед умер еще прошлым летом, в глазной больнице, после операции, за два дня до выписки — сидел в коридоре в кресле и читал «Семнадцать мгновений весны» и умер, а книгу сразу украли, а она была чужая, нам дали ее на время, под честное слово.
Врачи сказали, что у него оторвался тромб и закупорил легочную артерию, но мне лично было безразлично, от чего он умер, все равно изменить ничего уже было нельзя.
В середине девятого класса я перешел в другую школу — специальную, физико-математическую, родители были счастливы — наконец-то я сделал что-то, чем они могли похвастаться перед знакомыми.
Мне в школе понравилось. Все были такие дружелюбные, и учителя, и ребята. Математика — фигня, главное атмосфера. Мы сидели в ней до ночи, и нас никто не гнал. Мы ходили в походы, на КСП, ставили спектакли, участвовали в олимпиадах, ездили на раскопки и в стройотряд на Белое море и влюблялись.
Я не был ни математическим гением, ни особым интеллектуалом, не играл на гитаре, но без меня не обходилось ни одно мероприятие. Я не витал в облаках, я не был генератором идей, но я был куда важнее — реализатор и практик — организовывал поездки, договаривался о билетах, общался с капризными бардами, если они не хотели давать концерт в нашей школе, и убеждал их приехать. И еще, я был любим самой красивой девочкой в школе, которая в свою очередь была математическим гением, интеллектуалкой и играла на гитаре. Ее звали Леночка Штейн, и это было гораздо более традиционно для нашей школы, чем Костя Стасов.
Иногда в фойе школы можно было увидеть следующую молнию:
Позор!
Сегодня в школу опоздали
Бер
ШТЕЙН и
Берг
Все трое отправлены за родителями
В нашей школе почти не было просто Стасовых, особенно в начале, ну, может быть парочка, да и то из самых неприятных, скучных и тупых. Все остальные ученики без особых трагедий условно делились на три категории ЖМ, ПЖМ и ЧЖМ. Расшифровать? Жидовская морда, пол жидовской морды и четверть жидовской морды. Я был четвертью, и мне было стыдно.
Правда, к окончанию школы многие ребята поменяли фамилии на более привычные для средней полосы России, но это было вызвано необходимостью — пятый пункт был среди учеников матшкол притчей во языцех. Попасть в университет с «неправильной» фамилией было невозможно. И хотя бить нас продолжали не по паспорту, а по морде, все надеялись, что в случае с институтом их уловка сработает.
Мы часто шепотом обсуждали такую несправедливую политику государства в отношении евреев и вспоминали тех, кто иммигрировал в Америку, чтобы иметь возможность получить «достойное» образование. Мы и вправду полагали, что они уезжали именно за этим.
Только не подумайте, что в школе все были зациклены на национальном вопросе, ничего подобного, все были дружны и любимы, каждый считал себя выдающейся личностью и своего товарища тоже. Это был такой особый садик под стеклянным колпаком, для выращивания дарований в конкретной, отдельно взятой школе. Здесь не нужно было терпеть гусениц, чтобы увидеть бабочек, и поэтому мы в кругу сплошных родственных душ вообще не очень-то верили, что гусеницы существуют.
Попивая на чьей-нибудь теплой кухоньке индийский чай «со слоном» мы тихонько бичевали недостатки социализма, но не настолько, чтобы отказаться хоть от малейшей части его преимуществ. В моде у нас были Бродский и Галич, любовь к искусству и друзьям, слалом и теннис, консерватория и Ленком, и еще некоторые девочки, среди которых Леночка Штейн была первой.
Я был проще, чем это требовалось для нашего круга, не могу сказать, что меня очень уж привлекали все эти развлечения, но это был образ жизни, к которому привыкаешь и потом уже не можешь иначе. Я старался соответствовать. Кроме того, меня спасала всеобщая любимица Ленка и то, что мой дед был репрессирован в сталинские годы — это автоматически делало меня своим.
С Мишкой и Леркой я почти не встречался — дни рождения и «елки» не в счет. Иногда я видел их возле подъезда, вдвоем, взявшихся за руки и, естественно, догадывался, что у них роман. Я проходил мимо, делая вид, что не замечаю их, а они и вправду не замечали меня, глядя друг на друга и болтая о чепухе.
«Дурачки! — думал я, косясь в их сторону: — Вы зря тратите время на болтовню; у влюбленных есть дело, которому можно посвящать все свободное время и не разу не пожалеть об этом «. Но они еще не знали, что это такое, и продолжали стоять среди серых обледенелых глыб, держась за свои дурацкие ручки, как дети, и говорить, не слыша друг друга и не запоминая сказанное.
Я, конечно, не мог не заметить, какой красавицей стала Лерка. Она была безупречно стройна, с густыми пепельно-русыми волосами, спокойными серо-зелеными глазами и всегда прекрасно одетая — не зря же ее предки впахивали по заграницам. Когда ее мама жила в Москве, она всегда следила за Леркиным внешним видом. Но, справедливости ради, надо сказать, что заграничные шмотки на ней почему-то не привлекали внимания, длинные ноги казались чем-то само собой разумеющимся, а тонкая талия была постоянно скрыта какими-то вязаными жилетками и мохеровыми свитерами. Она выглядела более чем скромно и, думаю, человеку со стороны показалась бы весьма обычной.
Но я видел ее необычайную красоту, красоту человека другой эпохи.
В старом альбоме моей бабушки были фотографии ее теток — гимназисток, качество этих фотографий было такое, что каждая петелька на кружевах была четко видна, так вот Лерка была похожа на этих гимназисток — спокойных, прямых, со взглядом полным тихого достоинства, благородства и грядущей обреченности.
Иногда, когда я встречал ее одну, без Мишки, мы разговаривали, и я понимал, что она целиком и полностью находится в плену каких-то детских иллюзий. Она продолжала работать в штабе пионерского актива, что-то организовывала для своих пионеров, командовала, руководила, воспитывала. Идея благородного служения отечеству не покидала ее с детских лет. Она жила в своем мире отважных героев, рыцарей без страха и упрека и жертвенных женщин, верных и преданных своей любви независимо от обстоятельств. Стараясь быть похожей на кем-то выдуманных героинь, она часто говорила их фразами или вставляла в простую обыденную речь глубокомысленные четверостишья: «Помнишь, как у Ахматовой?» — и пошла цитировать. А я не помнил ни черта и помнить не мог, потому что не читал… И я злился.
Казалось, она так спокойно любила своего Мишку, не ревновала и не давала поводов для ревности, не устраивала сцен, не требовала особенного внимания, что и сама любовь обезличивалась рядом с ней, так же, как ее модные заграничные одежки.
Любовь Мишки и Лерки, вызывающая умиление у всех жителей нашего дома, раздражала меня своей обыденностью и открытостью; она происходила на глазах всего двора, а мне казалось, что настоящая любовь может жить только в тайне.
Как и в детстве, мне была противна Леркина пафосность, но после Мелены я стал гораздо снисходительнее к женщинам, и мой бережно культивируемый цинизм, распространяющийся на все области жизни, почти не касался их, ну разве что в самых редких случаях.
А Мишка все-таки меня бесил.
Я часто вспоминал Мелену. Чаще по ночам, но иногда и днем.
Надо же, как могут изменить жизнь несколько часов общения с полузнакомым человеком. Мелена как будто осветила мне мир. В каждой женщине я видел ее черты: загадочность, слабость, щедрость, нежность. Мне нравились женщины — они были странные — мягкие, гладкие, очень простодушные (как мне казалось), слабые и смешливые, и пахли не так, как мальчики.
Когда, спускаясь по школьной лесенке в физкультурный зал, я проходил мимо девчачьей раздевалки и чувствовал сладковато-приторный запах их разгоряченных движением, влажных тел, мне становилось немного противно. Но, странное дело, мне не хотелось скорее уйти, наоборот, этот непривычный запах будил моё воображение.
(Есть такие запахи, вроде бы неприятные и приятные одновременно. Не вдаваясь в особую полемику, приведу простой пример — запах любимой собаки, пришедшей с прогулки в сырую погоду и бросившейся на грудь тебе — самому прекрасному в мире хозяину,— чтобы облизать твое, самое прекрасное для нее лицо.)
Короче говоря, разбуженное запахом воображение рисовало для меня соблазнительные картинки. На них полуобнаженные школьницы смахивали ладошками пот с раскрасневшихся лиц, снимали черные футболки-безрукавки, вытирали ими шею и подмышки (души в раздевалках существовали, но никогда не работали) и аккуратно прятали скомканные влажные маечки в целлофановый пакет.
Потом они садились на низенькие кожаные банкетки, обтянутые бордовым дерматином, или длиннющие, низкие физкультурные скамейки, покрытые блестящим, клейким лаком. Мгновенно прилипнув к ним попами, девочки стаскивали с ног синие кеды и шерстяные носки, поверх которых были натянуты обрезанные капроновые чулки, чтобы носки меньше протирались. Пахнущие мокрой овечьей шерстью носки отправлялись в пакет вслед за футболкой и затем пакет вместе с кедами убирали в мешок для обуви и относили в раздевалку.
На все это давалось от силы четверть часа, и потому я успевал понаблюдать, как слегка взлохмаченные и еще не остывшие от спортивных игр, но прилежные ученицы, озабоченно переговариваясь, парочками выходили в своих коричневых форменных платьицах и черных фартуках, прерывая мои фантазии, возвращая в действительность и заставляя вспомнить, что и мое время на переодевание уже близится к концу. И я с сожалением проходил дальше в раздевалку для мальчиков, где мне нужно было только скинуть школьную форму, потому что черные трусы, кеды и майка уже были на мне (я редко давал себе труд носить на физ-ру спортивную форму).
В общем, женщины были для меня заманчивы и желанны. Я представлял их как неизведанные экзотические плоды, каждая с отдельным запахом, в своей странной оболочке, кто в шипах, кто в глянцевой кожуре, кто в пыльном бархате персика. И я ждал с нетерпением времени, когда смогу все это попробовать. Но я не спешил, помня наставление Мелены — «терпение твой козырь».
Как гурман, долго любующийся изысканным блюдом, прежде чем узнать его вкус, я присматривался к женщинам. После Мелены, я не спал ни с одной из них, просто не ставил себе такой задачи. Но, став мужчиной, я начал лучше их понимать. Эти попытки «дойти до самой сути» стали моим тайным хобби. Как орнитолог за птицами, наблюдал я за особями противоположного пола, изучал из повадки, образ жизни, способы привлечения внимания, брачные игры и пищевые пристрастия.
Явным же хобби стало изготовление калейдоскопов. Обойдя в свое время пол-Москвы в поисках подарка Мелене, я нашел только невзрачную синюю пластмассовую трубочку с бело-желто-зелеными бутылочными стеклышками внутри. Понятное дело, этот предмет был не достоин моей возлюбленной, и я отослал его в Краснодарский край вместе с обещанием прислать новый, лучше и красивей прежнего, сразу, как только смогу такой найти. Но красивых калейдоскопов в продаже не было, и я решил делать их сам.
С упоением маньяка я собирал на дороге разноцветные стеклышки и раскладывал их в баночки по тонам. Через год я стал обладателем самой большой коллекции стеклянных осколков. Но это была только часть проблемы — самое трудное сделать красивый корпус. Я научился работать на токарном станке, научился гравировать, резать по дереву, шлифовать, травить, морить и убивать (шутка).
За полтора года я сделал пять калейдоскопов, но все они мне не нравились, хотя один я все-таки послал Мелене и получил в ответ большое письмо с благодарностью и известием, что она выходит замуж и уезжает в Польшу, откуда, оказывается, был родом ее отец. Она обещала прислать новый адрес и просила ограничить нашу переписку открытками к праздникам, чтобы не вызывать недовольство у ревнивца-мужа и не опорочить себя связью с заграницей. Так же она сообщала, что свой дом она оставила Петру и если у меня или моих родителей вдруг возникнет желание отдохнуть на Кубани — всегда добро пожаловать.
Я немного огорчился, узнав о новом повороте в Мелениной судьбе, а потом обрадовался и за нее и за себя — новый мужчина снял с меня смутную ответственность за ее дальнейшую судьбу. Но калейдоскопы я продолжал делать, раз от раза все больше совершенствуя технологию и красоту узора.
В общем, жизнь моя была насыщенна и увлекательна, в ней было все, чтобы я чувствовал себя комфортно и уверенно. От меня требовалось только хорошо кушать, быть здоровым и добросовестно выполнять домашние задания, все остальное складывалось само. Через три месяца я заканчивал школу, затем должен был поступить в институт и еще на пять лет судьба моя была определена.
И вот я сидел в кресле, занимаясь самосовершенствованием, наслаждаясь покоем и негромко звучащей музыкой, а бабушка в это время на кухне готовила для меня макароны с зеленым сыром, который я совсем недавно открыл для себя, во время одной из прогулок по улице Горького.
Я зашел в магазин «Сыр» погреться и купил пакетик зеленого сыра, потому что имел слабость к новым, неизведанным продуктам. Я прямо в магазине сожрал весь пакетик, обмакивая в него и затем облизывая палец. Я полюбил этот дивный продукт за необыкновенный, фисташковый цвет (это теперь можно сказать, что цвет был фисташковый, а тогда я еще не видел живых фисташек, но цвет сыра все равно был потрясающий и совершенно не подходящий для съедобного продукта) и приятный островатый вкус.
А в это время кое-кто уже нажимал на кнопку звонка. Но, услышав резкий дребезжащий звук, я не двинулся с места — всегда открывала бабушка.
Кажется, я не рассказал еще, что после того, как родители получили квартиру, я остался жить у бабушки. Это было удобно для всех — родители, спихнув меня бабушке за чисто символическую плату и впервые в жизни оставшись вдвоем, пережевывали остатки запоздалого на много лет медового месяца (нет, чтобы о душе подумать, скоро сорок, а они всё туда же). Бабушка, овдовев, напротив нуждалась в ком-то, о ком можно было бы заботиться, и была счастлива, когда я согласился жить у нее.
Для меня же вообще все сложилось как нельзя лучше — новая школа была совсем недалеко от бабушкиного дома, за музеем Пушкина. А, кроме того, общаться с бабушкой мне было куда легче чем с мамой и папой, — она была гораздо прагматичней и спокойней их, считала меня лучшим мальчиком на свете, не стесняла моей свободы и не изводила всякими нравоучениями. В ответ я делал все, что от меня зависело, чтобы не портить наши чудесно сложившиеся отношения — не приходил домой пьяным, не курил, покупал тяжелые продукты, типа картошки и молока.
Мне нравилось ходить в овощной магазин и покупать картошку. Там были такие интересные приспособления. Например, в прилавок был наискось вмонтирован деревянный желоб, один конец которого образовывал квадратное отверстие в столешнице, а другой выходил с торца — продавщица высыпала из грязного, пластмассового тазика картошку, которая высыпалась с другого конца желоба прямо в подставленную под него сетку. Когда я был маленький и не мог видеть, что там делает продавщица, я был уверен, что картошка высыпается из дырочки сама, как только мама заплатит денежку. Я это к тому говорю, чтобы вы поняли, что я всегда с удовольствием выполнял бабушкины поручения, особенно когда они были связаны с выходом на улицу.
А еще, раз в неделю, я водил бабушку и тетю Катю в кинотеатр «Повторного фильма» или в «Фитиль», где обязательно перед сеансом покупал им в буфете кофе и «театральное» пирожное, а после фильма отвозил на троллейбусе домой усталых и довольных, независимо от качества просмотренного кино…
Бабушка полязгала замком, кого-то радостно поприветствовала и постучала ко мне в комнату: «Костик, к тебе Лерочка пришла»— но мою дверь она не открыла, давая мне возможность привести в порядок себя или комнату (мало ли чего я могу делать в собственной вотчине). Нет, все-таки бабушка у меня была умницей.
Я отложил книжку и пошел встречать Лерку. В нашей семье не принято было запираться. Когда я подошел к двери, она резко распахнулась и сильно ударила меня по лбу:
— Лерка, дура, ты что, подождать не можешь, пока тебя впустят, — приветствовал я ее, потирая ушибленное место, — со мной все в порядке, бабушка. Заходи уже, Лера.
Лерка влетела в комнату и без приглашения плюхнулась, тяжело дыша, в мое — дедово—кресло. Она уже меня взбесила.
— Что, дедушка Ленин воскрес? — язвительно полюбопытствовал я. — Что же тогда произошло, Лерик? Что же еще могло тебя так взволновать?
От моих слов Лерка нахмурилась (как я смел такое ляпнуть?!), потом набрала ртом воздух, собираясь выложить все одним махом, но тут же как-то жалко съежилась, низко опустив голову, шумно выдохнула и сдулась окончательно, уставившись в пол. Я с удовольствием смотрел сверху на густой, плотно стянутый резинкой пепельно-русый хвост и острые косточки позвоночника ,проступающие через тонкую шерстяную водолазку прямо перпендикулярно продолговатой застежке лифчика.
Боже мой, боже мой, неужели наш тихушник Мишенька нам изменил?
Я почему-то испытывал удовлетворение, думая об этом. Так ей и надо, идеалистке несчастной. А в том, что речь сейчас пойдет о Мишке, я не сомневался.
Вдруг рядом со мной на крашеный красно-коричневый пол упала со стуком огромная капля. Лерка машинально подвинула ногу и прикрыла ее носком тапочка.
— Я надеюсь, это не сопля? — с деланной тревогой полюбопытствовал я. Мне стало не по себе, но сказать-то что-нибудь было надо, а в голову не пришло ничего лучше этого. Лерка издала звук, похожий на одновременное хрюканье и рыдание, заставивший меня подумать, что мой ироничный вопрос неожиданно попал в точку.
Гад несчастный, что же такого он ей сделал?
— Гусева, хватит реветь, говори, в чем дело? — строго потребовал я.
Она обхватила голову руками и замотала ею так, что хвост наэлектризовался и прилип к спине.
— Не могу-у-у!
— Чего ты не можешь? Сказать? Она энергично закивала.
— Слушай, Лерка, ты сама пришла, выкладывай или уматывай, что я, каждое слово тянуть из тебя буду? Ну, чего он там с тобой сделал?
— Он, он… Костик, он.., — и она снова скрючилась, как от желудочных спазмов, обхватив себя руками, как будто боялась разорваться на части, — он уезжает! — выпалила она наконец и посмотрела на меня глазами больной собаки.
— Ну, уезжает и что? Лера! О чем плачем, не пойму?
— Костик, ты что, издеваешься? Он уезжает, НАВСЕГДА, на свою «историческую родину».
Я чего-то никак не мог вникнуть. На какую родину собрался Мишка? Казалось, Лерка бредит — Мишка, с которым мы с младенчества были вместе, учились, гуляли в нашем дворе, ходили на каток в парк Горького, который жил ничуть не хуже чем я, вдруг решил уехать на какую-то другую родину. Зачем? Эта-то Родина, чем ему не угодила?
Я сел на диван.
— Лерка, ты ничего не путаешь, ведь он даже не еврей? — тихо спросил я.
— Еврей, — ответила Лерка, — наполовину.
— ПЖМ, — машинально отметил я.
— Что, — не поняла Лерка, — ах, да, на ПМЖ..
— Как давно ты знаешь, что он уедет?
— С лета…
Мне трудно было понять, что я чувствую в эту минуту. С одной стороны, мне было страшно представить себе, что я больше никогда не увижу Мишку — тогда уезжали навсегда, как умирали, но, с другой стороны, я испытывал мальчишескую зависть к человеку, который скоро увидит весь мир.
И еще меня поразило, как же много, оказывается, на свете евреев, ну никогда бы не подумал.
Я, безусловно, был патриотом своей родины — СССР, но я ведь не совсем идиот, чтобы не видеть некоторых, имеющих место быть, недостатков. Ясное дело, мы все жили в огромном в пол земного шара, зоопарке. Нас кормили, давали нам гулять, лечили бесплатно, дрессировали и, вообще, послушным и неагрессивным обеспечивали такую жизнь, что и хотеть-то вроде бы было нечего, особенно если все время помнить, что у предыдущих поколений бывали времена и похуже.
И почему человек не может ограничиться только животными инстинктами. Ему все время чего-то хочется, ну никак не получается довольствоваться только едой, сном и воспроизведением себе подобных.
Я прекрасно представлял возможности человека, рожденного там, за «кардоном», — автомобили, магазины, огромные сцены со спокойно орущими что угодно рок-музыкантами, толпу, пляшущую в проходах к сцене, видел Битлов, и все это доступно, осязаемо и почти обыденно. Я представлял себе фильмы, жрачку, джинсы, сигареты, эпатажные произведения искусства, суперновую электронику, о которой у нас можно было только прочесть в журнале «Наука и жизнь».
Когда мы были маленькими, мы часто играли у Лерки в игру «Это моё», Леркины родители привозили из-за граница каталоги, где было всё — от игрушек до трусов. Трудно было представить себе, что все эти вещи действительно существуют и кто-то их может купить, просто зайдя в магазин. Мы садились на диван в гостиной и открывали каталог на любой странице, нужно было быстро закрыть ладонью самую красивую вещь и крикнуть: «Это мое!», потом мы сверялись по ценам, кто выбрал самое дорогое. Это было здорово, весело и нам всего этого хотелось; хотелось тогда, хотелось сейчас, хотелось, но ненастолько, чтобы променять на это Арбат, ленинградские дворцы, бревенчатую дачу с открытой терассой на станции «Отдых», Лерку, вытирающую мокрый нос тонкими трясущимися пальцами и меня, каждый новый год устраивающего день рождения с глупыми детскими играми и танцами.
Я бы еще мог понять, если бы Мишка был каким-нибудь непризнанным гением, фанатом своего дела, не получающим в этой стране ни признания, ни поддержки, но это был не тот случай. Мишка учился в художественной школе, он хотел стать оформителем. Я, конечно, не специалист, но творческого человека распознать смогу— в общем, Рембрандтом он не был. Рисовал, что велели, и ничего для себя. Даже я занимался всяким творчеством чаще, чем он. Значит, не за мечтой, не за признанием — за едой. Противно… Обидно…
Так я сидел на кровати, и мысли проносились в моей голове со скоростью света, ни одна из них не годилась для того, чтобы произнести ее вслух для утешения рыдающей Лерки, увы.
Господи, что же я должен ей сказать, что я могу сделать?
Я услышал привычный шелест крыльев, оповещающий о том, что верное решение уже найдено и скоро будет донесено до меня, и поднялся, повинуясь неясному внутреннему приказу.
— Лерка, сколько же ты хранила это в себе, как ты только держалась? Он не стоит твоих слез!
Бабушка учила меня всегда ставить себя на место другого человека и говорить то, что бы ты хотел услышать на его месте. Именно так я и поступил.
Лерка встала мне навстречу, посмотрела на меня страдальческим взором артистки немого кино, уронила на пол очередную пару слезинок и прошелестела на выдохе:
— Стоит! Он очень хороший! Я люблю его!
И после этого она упала ко мне на грудь, стукнувшись лбом о кость между ребрами, и судорожно вцепилась пальцами в мой новый, лохматый, как медвежья шкура, индийский мохеровый свитер.
Я дал ей немного поплакать, гладя по гладкой пепельной головке, потом поцеловал в макушку, потом в висок; чуть-чуть подтягивая ее голову назад (так вот, оказывается, для чего нужен хвост) я дошел до ее мокрых щек и дрожащих, немного опухших от плача губ.
Едва только я прикоснулся к ним своими губами, как почувствовал, что тупая игла прошла сквозь сердце и сладкая ноющая боль стала распространяться по телу расходящимися во все стороны жгучими лучами.
Это был не просто поцелуй, кажется, это называется в литературе «страстный поцелуй». Страстный? О, да! Необычная сила собственных ощущений потрясла меня даже больше, чем Леркин отзыв.
А с ней творилось что-то странное. Если бы не невесть откуда взявшаяся страсть, я бы испытывал угрызения совести. Как две океанские волны, сшиблись внутри нее две страшные силы, ослепив шквалом безжалостных острых брызг. Одна сила кричала ей «нет» — все, что тут сейчас происходит, плохо и неправильно, это неприемлемо для честной комсомолки Лерки, а другая доказывала, что правильно и честно только это, то, что здесь и сейчас происходит между нами. Не понимая, каким чувствам верить, задыхаясь в смятении, пыталась она уклониться, но вместо этого все крепче прижималась ко мне своим тонким гибким телом.
Разорвать эти объятия было немыслимым делом. Даже когда поцелуй кончился, Лерка продолжала безотчетно вжиматься в меня, шепча еле слышно: «Что ты наделал, Костик, что ты наделал?» Я все понимал, я даже был согласен. А сердце стучало: «Сейчас! Сейчас! Прямо сейчас! Еще одну секунду! Еще только одну секунду! Еще одну секундочку и всё! Еще миг!…»
Наконец Лерка сама оттолкнула меня и закрыла лицо руками:
— Ты с ума сошел, Костик. Мы предаем его, мы же предали его!
А мои мозги ехидно добавили: » Ага. Ага! Ты совсем спятил! Она же дочка лучшей подруги твоей мамы! Может, ты её ещё и в постель затащишь?! Давай, действуй! Вот здорово-то будет».
Я вцепился пальцами в волосы — «предаем, предали.., здорово будет…» Плевать. Я не сомневался, что это будет здорово. Что это будет… б-р-р.
«Этого не будет, вернись на землю», — приказал я сам себе, а Лерке ответил:
— Успокойся. Это он предал нас, тебя.
— Он предал только Родину, — трагическим голосом произнесла Лерка.
«Вот ведь дурища пафосная», — обозлился я и шлепнулся в свое кресло, освободившееся от бесцеремонной Валерии.
Как это всегда бывает, не успел я прислонить свой зад к сиденью, как в коридоре зазвенел звонок, и бабушка, недовольно бормоча, простучала каблуками из комнаты в прихожую.
Сейчас, наверное, трудно в это поверить, но бабушка никогда не ходила по квартире в тапочках, никогда не выходила в общий коридор или на кухню в халате и никогда не садилась за стол, не сняв фартука. Она считала это плебейскими замашками. А еще, она считала неприличным выходить на улицу с непокрытой головой, и даже летом, собираясь на рынок, она всегда повязывала голову газовой косынкой. Она часто ругала маму за ее пристрастие к ярко-малиновому стеганому нейлоновому халату (который тетя Женя привезла ей из-за границы и который был предметом зависти всех ее подруг), но сейчас мама жила отдельно и не раздражала бабушку своим видом.
Бабушка открыла дверь и постучала ко мне в комнату:
— Костик, Лерочка, Миша пришел!
Я в два прыжка очутился у двери и открыл ее так быстро, что бабушка от неожиданности охнула и шлепнула меня по затылку газетой.
— Тьфу, ты, черт, Костя, ну что же ты так пугаешь?! — Потом оглядела нас с Мишкой и добавила удовлетворенно: — Ну, ребятки, у вас теперь полный сбор, как в детстве!
Мишка посмотрел на меня, и по его взгляду я понял, что он пришел сказать «это». Но, странно, после того, как я поцеловал Лерку, я перестал видеть трагедию в его отъезде. Уезжает — и слава Богу, скатертью дорога, пусть ему будет там хорошо, ведь все самое лучшее он оставляет здесь. И принадлежать оно будет мне.
— Заходи! — Мишка вошел в комнату и направился к Лерке. — Знакомься!
— Спасибо, мы уже знакомы…
Лерка немного демонстративно обняла Мишку за пояс и прижалась к его плечу. Она вела себя как ни в чем не бывало, хотя, услышав, что он пришел, она покраснела, как пионерский костер.
Теперь же она снова улыбалась и глядела на него, а Мишка как-то очень по-хозяйски обнял ее рукой за плечи и поцеловал в ухо. Это простое его движение вызвало у меня острый приступ зависти — так могут целоваться только очень близкие люди, свои, родные друг другу, а еще так обращаются с любимой собакой — без боязни и с полным правом собственности.
— Она тебе рассказала, конечно? — поинтересовался Мишка, поглядев на покрасневшие от рева Леркины глазки. — Ты уже в курсе?
Я кивнул.
— Только что узнал.
— Осталось две недели, самолет 17-го, а до той поры давайте просто пошляемся по Москве, у меня денег полно, отец на радостях сто рублей отвалил.
— Здорово, с паршивой овцы — хоть шерсти клок, — с энтузиазмом согласился я, а на сторого-вопросительный взгляд Мишки с ухмылочкой ответил: — Это я про тебя, это ты несчастная паршивая овца, покидающая наше вечно радостное и счастливое, всемирно справедливое и неустанно развивающееся стадо.
Несмотря на то что Мишкин папаша, женившись в пятьдесят пять лет четвертый раз, наслаждался семейным счастьем с молодой женой и энным количеством новых детей, Мишка любил его истинно еврейской (как теперь стало ясно) сыновней любовью, и я бы не посмел отозваться о нем дурно, особенно при Мишке. Но представить себе, что кто-то может делать детей с человеком, которому почти шестьдесят, мне казалось невероятным.
Я поделился своими сомнениями с Мишкой сразу же, как он рассказал мне об этом, и по тому, как быстро он ответил, стало ясно, что и он задавал кому-то этот вопрос.
— Да, в нашем возрасте трудно это понять, но мужчина остается мужчиной до самой смерти. Вот, например, у академика, не помню, как там его звали, ребенок родился в 73 года…
— Это он так думал — сделал свой вывод я. — Хотя мне, честно говоря, наплевать.
Больше мы с Мишкой о его отце не говорили. Сегодня был второй раз. Когда он сам, вслух, напомнил нам о его существовании.
Поняв, что чести его дорогого папаши ничто не угрожает, Мишка охотно согласился на определение себя, как паршивой овцы, и для начала пригласил нас в бассейн «Москва» на последний сеанс.
Так начались две недели нашего полного отрыва.
Едва придя из школы, мы встречались у Мишки на квартире, где уже не осталось ни одной не упакованной вещи и повсюду стояли огромные коробки с посудой, книгами, постельным бельем и одеялами. Не просыхающая от слез Мишкина няня безуспешно пыталась сохранить чистоту и, отвлекая себя от грустных мыслей, ходила с тряпкой, протирая подоконники и плинтуса, потому что старинной мебели, которую она так ненавидела, в доме уже не было. Она поила нас чаем из чашек, которые оставались неупакованными и которые, как ее, бросали в Союзе за ненадобностью. Потом мы шли на улицу и шатались до позднего вечера по театрам, кафешкам и просто по разным московским дворикам.
Стараясь первым завалить к Мишке и не дать им с Леркой возможность провести время вместе, я несся из школы домой сломя голову, пренебрегая правилами дорожного движения, а иногда и последними уроками.
Мишка считал это проявлением моей привязанности к нему и каждый раз чувствовал себя польщенным, когда я, ворвавшись к нему в квартиру и обшаривая настороженным взглядом все углы, объяснял, что задвинул астрономию, — хотелось, мол, прийти пораньше. Ища подтверждения тому, что успел до прихода Лерки, я стремительно обходил все комнаты и говорил Мишке сочувственно:
— Еще коробку собрали, вы же не увезете все.
Зная мою практичность, Мишка подробно начинал объяснять мне технику перевоза вещей, что-то про контейнеры, паромы и море, а я, уже успокоившийся, кивал головой в знак того, что все понимаю и сочувствую.
Лерка же в это время жила, как во сне. Я видел, что она мучается, что ей больно заходить в Мишкину разоренную квартиру, ей невыносимо трудно было делать вид, что ничего не происходит, и при этом считать дни, оставшиеся для встреч.
Она больше не плакала, но, когда я смотрел в ее глаза, я видел в них страх и отчаяние. Из этой ситуации не было выхода. Все, что было связано с эмиграцией, обществом, осуждалось, не у нас в школе, конечно, но в Леркиной точно. Ее родители работали за границей, и ей не с кем было поделиться своим горем.
В то время она жила с тетей, красавицей и умницей, преподававшей в Инязе экономику. Всегда прекрасно одетая, тетя с удовольствием посвящала свою жизнь работе и книгам, предоставляя Лерке самостоятельно решать свои проблемы. «Учитесь властвовать собою» — тетя презирала все проявления «телячьих» нежностей, включая простой интерес к кому-то кроме себя.
Даже видя не находящую себе места Лерку и слыша ее тихий плач по ночам, она не могла позволить себе посочувствовать. А ещё, тетя была партийная и вряд ли смогла бы понять Леркино теплое отношение к тем, кто, имея работу, квартиру и прочее, все-таки в погоне за красивой жизнью бросает взрастившую его страну. Видно, патриотизм в их семье был наследственным.
И Лерка слишком часто и громко смеялась, шатаясь со мной и Мишкой, и мы с ним замолкали и переглядывались каждый раз после очередной вспышки веселья, понимая ее и тревожась.
Единственным местом, где Лерка встречала настоящее сочувствие и поддержку, был мой дом.
Иногда, простившись с Мишкой у подъезда (Лерка не заходила к нему вечером, чтобы не встречаться с Мишкиной мамой — у них была стойкая неприязнь друг к другу), Лерка шла к нам и рассказывала моей бабушке все, что накопилось у нее на душе. Двое дедовых братьев, те, которые не погибли в концлагере во время войны, жили сейчас за границей — один в Израиле, другой в Америке, — и я бы никогда не узнал об этом, если бы дед не умер. Общение с ними было также нереально, как полет на Марс.
Но бабушка прекрасно представляла себе ситуацию и, как могла, утешала Лерку. Я же не участвовал в их беседах, а уходил в свою комнату делать математику и физику, задавали нам столько — врагу не пожелаешь. Зато не надо было платить репетиторам.
Я вносил свою лепту в утешение Лерки другим способом. Провожая ее поздно вечером до подъезда в первый раз, я из простого любопытства попробовал поцеловать ее, не особо надеясь, что у меня что-нибудь получиться, но Лерка, видимо, ослабев от душевных терзаний, почти что не сопротивляясь, позволила мне это сделать. И вот теперь тайный поцелуй, оставляющий после себя ноющую сладкую боль, стал неким ритуальным актом, каждый раз завершающим нашу встречу.
Ни я, ни Лерка никогда не говорили об этом днем и не обсуждали, почему да отчего мы делаем это каждый раз, и хорошо это или плохо, и как это выглядит по отношению к Мишке; это был наш миг, непонятный и исчезающий, как последнее сновидение перед пробуждением, которое не можешь вспомнить, а только чувствуешь, и которое вызывает ощущение невосполнимой утраты, как реализованная мечта.
Мне казалось, я знал все, что происходит с Леркой; спроси меня в любое время суток, что чувствует сейчас Лерка, хорошо ей или плохо, плачет она или смеется, и я мог бы безошибочно ответить. Я знал, когда она засыпает, когда встает и в каком настроении. Я просто жалел ее.
Иногда, болтая с Мишкой и слыша его ржание над каким-то анекдотом, я почти ненавидел его, внутри меня все сжималось и выкручивалось, и я знал, что это передается мне от бедной Лерки, волочащей свой огромный портфель в сторону дома, мимо грязных весенних ручейков, и мучительно переживающей свое грядущее одиночество.
Всю жизнь мечтая о серьезных испытаниях, закаляющих характер, она оказалась совершенно беспомощной перед ними, не понимая, почему именно ей досталось такое наказание. Она хотела бы бессонными ночами дежурить в госпиталях, спасая раненых солдат, или учить ребятишек в глухом сибирском селении. Но судьба не спрашивает, какое испытание хотел бы человек, дает то, которое считает нужным, это понимают все, все, кроме Лерки. Она, как истинная комсомолка-активистка, считала, что все в руках человека, а следовательно, если в ее жизни что-то пошло не так, виновата она сама.
А я немного завидовал ее страданиям.
Настоящая, хорошая, первая любовь дается только избранным. Это такое особое благословение, которым судьба отмечает своих любимцев. Обычно ее портит финал, банальный и пошлый — начинается выяснение отношений, кто-то что-то сказал, кто-то на кого-то посмотрел, встречаться хочется все меньше и меньше и потом всё сходит на нет, оставляя после себя чувство неудовлетворенности и сожаления. Никто не умеет расстаться вовремя.
Но к Лерке и Мишке судьба благоволила, давая редкий шанс сохранить чистые и прекрасные воспоминания о первой любви. Судьба отрывала их друг от друга, забрасывала на разные полушария, но оставляла взамен воспоминания, нежные, грустные, щемящие и прекрасные. Со временем память смешала бы их с грезами, добавляя к реальности мечты, и образ чистой и юной любви являлся бы к ним наяву и во сне, вызываемый чуть слышной музыкой или едва ощутимым запахом, или другими неосознанными и неуловимыми ощущениями, заставляющими человека неожиданно почувствовать себя безнадежно счастливым…
Я, разработав свою философию любви, прекрасно понимал это, и еще я понимал, что, несмотря на всю философию, Лерке не вынести разлуку. Все это было несправедливо по отношению к ней. Она была слишком наивной, чтобы понимать некоторую, имеющую место быть несправедливость жизни, и слишком идейной, чтобы поверить в это. Она полагала, что достаточно быть хорошей, доброй и честной и жизнь ответит тебе тем же.
Может быть, наш «преступный» поцелуй был нужен, как некий акт, дающий так необходимое ей чувство вины, отчасти примиряющее ее с действительностью, не знаю, но для меня это было другое.
Мне, наоборот, казалось, что он восстанавливает справедливость. Лерка изначально должна была быть моей, была моей, просто тогда я еще играл по правилам и считал, что нельзя путать дружбу с любовью. Вот Мишка и воспользовался ситуацией, а я оказался в дураках.
Но теперь все вернется на свои места, и я знаю, что мне нужно сделать, чтобы Лерка долго не грустила. Для меня программа была ясна и оставалось каких-нибудь два дня до отъезда Мишки и до начала ее реализации. Я был чист перед всеми и достоин Леркиной любви, а она была то, что мне надо. Я ждал заслуженного счастья и нового этапа в своей жизни.
Может быть, я потерял бдительность, а может, просто не считал нужным что-либо скрывать — Мишка был для меня как покойник, я не думал с ним считаться. День, другой, и он уйдет из нашей жизни навсегда, кому тогда будет интересно его мнение— да никому…
В общем, провожая Лерку, я в этот раз не зашел в ее подъезд, как делал обычно, а, не в силах больше ждать, поцеловал ее прямо на улице.
Поглощенный этим занятием, я с замиранием сердца наслаждался теплотой ее губ и тонким холодком, бегущим по спине, как вдруг кто-то резко схватил меня за плечо и оттолкнул в сторону. Я обернулся и в шаге от себя увидел Мишку.
Он вышел без пальто, в одной рубашке и джинсах, в тапочках на босу ногу и смотрел на нас с такой болью в глазах, что даже мне стало ясно, что он еще жив и сбрасывать его со счетов было ошибкой.
Губы его тряслись, то ли от холода, то ли от обиды. Черт его знает, сколько времени он наблюдал за нами. Я же говорю, что потерял ощущение реальности.
Не могу также сказать, сколько длилась эта немая сцена, но, наконец, Мишка заговорил:
— Шлюха! — процедил он сквозь стучащие зубы сразу сжавшейся Лерке. Это было здорово, прямо специально, как по заказу, то, что ей было надо, с ее пафосностью и любовью к самоедству.
На мою попытку вступиться за поруганную честь Лерки он ответил таким же суровым обличением:
— Не лезь, предатель!
Блин, мне стало смешно. То же мне, прокурор доморощенный выискался.
— Слушай ты, дружок закадычный! Смотри, не лопни от благородства. Лерка — шлюха, я — предатель, а ты — ангел с белыми крыльями. Вот и лети на них в свою Америку с тридцатью восьмью чемоданами и коробками, и еще паромом с мебелью в придачу. Что тебе до нас?! Ты уже там! Ты ведь не думаешь вернуться? Так что пока, оформитель.
Мишка не мигая смотрел на меня еще несколько мгновений, на глаза его навернулись слезы, и он, чтобы скрыть их, отвернул свою рожу в сторону. Я не плакал, когда умер дед, но сейчас острое чувство горькой утраты и жалости к себе пронзило меня насквозь. Кажется, мы с Леркой одновременно кинулись к Мишке и стояли, обнявшись, как три кретина посреди темной московской улицы.
Бедный Мишка, оказывается, все это время он изо всех сил пытался скрывать свои чувства, а я думал, что он рад предстоящему отъезду, и часто готов был просто убить его за это. Я считал себя взрослым, и мне казалось, что, будь я на месте Мишки, я бы смог настоять на своем. Зачем уезжать, если ты не хочешь?
Но разве он мог остаться один, даже если бы и хотел.
Я всегда умел смиряться с неизбежным, стараясь не тратить душевные силы на то, что не в состоянии изменить. Я смотрел на вещи вполне реально. Люди болеют, умирают, что ж поделаешь, но чувство обиды от несправедливости и постоянное » почему так, а не по другому» мучило меня не один месяц после смерти деда.
Я видел соседа — алкоголика, который этой зимой заснул пьяный в сугробе и отморозил обе ступни. Его жена, наверное, мечтала, чтобы он умер, он мучил ее и приносил всем только вред, но он жил и чувствовал себя будь здоров, и даже без ступней пил больше прежнего. Моего деда любили все, почему же умер именно он Бог не может быть таким глупым, чтобы не видеть, что происходит. Почему он не вмешивается? Нет, я не обижался на Бога, но он меня удивлял. Может, он просто заснул? А в это время какой-нибудь нерадивый зам — И.О. — решал судьбы людей, не разбираясь, кто прав, кто виноват.
Короче, не знаю, кто там, на небе, что решал, но то, что произошло, было нечестно… Мне казалось, что тот, наверху, с которым мы вроде были друзья и у которого я весь был как на ладони, попросту надул меня. Обманул, как маленького ребенка, которому родители говорят: «Расскажи мне всю правду, я тебе друг»— а потом, узнав все, что им было нужно, ругают и наказывают его за то, о чем никогда бы не узнали, не доверься он им… Мне было обидно. Ладно, Лерка, я помогу ей пережить Мишкин отъезд, да и вообще не ее это человек, но почему я попал в эту историю?
Почему меня лишают друга, человека, с которым мы ходили в один сад, с которым играли с тех пор, как научились стоять на ногах, с которым говорили обо всем на свете и, даже если не виделись по полгода, все равно встречались потом так, как будто расстались вчера. Я не хотел его терять. Что мне дается взамен?! Так не делается…
Конечно, я не собирался говорить об этом с кем бы то ни было, глупо показывать свою слабость и жаловаться на судьбу — я вообще не могу жаловаться, ни на кого, тем более на судьбу. Наши с ней отношения никого не касаются. Я очень надеялся, что ангел-хранитель догадается, что мне нужна помощь, и сам все уладит, но пока мне было тяжело. Второй раз в жизни я терял близкого человека навсегда.
Сердобольный ангел пошевелил мои волосы, и я вдруг представил себе, что Мишка остается. Жить ему будет негде, и мне придется взять его к себе. Вряд ли его отец будет в восторге от такого подарка судьбы, следовательно, Мишке придется самому работать и зарабатывать себе на жизнь. О высшем образовании придется забыть. Предназначенная мне судьбой Лерка останется с ним. И это ужасно. Потом он начнет меня раздражать, и я его пошлю куда подальше, он уедет на БАМ, и верная Лерка отправится с ним, следовательно, и об ее образовании придется забыть. Я запью с тоски и от угрызений совести и брошу институт. Меня заберут в армию, отправят в Афганистан и там убьют. Зачем все это? Пусть себе едет спокойно, так всем будет лучше.
— Хватит тебе, Мишка, лучше подумай, что ты нам привезешь, когда станешь владельцем заводов, газет, пароходов? Я хочу… — и я представил страницу из Леркиного каталога.
Потом мы еще долго сидели рядом на скамеечке возле подъезда, то молчали, думая каждый о своем, то вдруг начинали одновременно говорить и ржать, вспоминая что-нибудь из детства, и снова замолкали. Я отдал Мишке пальто, а Лерка намотала ему на башку шарф, чтобы он не простудился и не заболел. Потом вышла его мать — детского росточка, с маленькими ручками, маленькими ножками и силой воли реактивного самолета и недовольным таким, тоже детским, голоском позвала его домой. Он послушно встал и, бросив на нас последний прощальный взгляд, поплелся к своему подъезду.
Когда он ушел, Лерка повернулась ко мне, посмотрела на меня своими спокойными, чистыми глазами и спросила:
— Я — шлюха?
— А ты сама-то как думаешь? — поинтересовался я.
— Шлюха, — обреченно ответила Лерка.
Я встал и пошел домой. Кажется, у меня уже не было сил с ней спорить. Если Лерка что-нибудь вобьет себе в голову спорить с ней — дохлый номер.
У самого своего подъезда я обернулся и, увидев, что Лерка все еще стоит на том же месте, сказал тихо и ласково:
— Спать иди… шлюха.
Май 1980
Страна готовилась к Олимпиаде, а я готовился к выпускным экзаменам.
В последний день весны папа повез бабушку на дачу. Я перетаскал в машину тюки с одеялами и бельем, ящик с консервами, которые бабушка копила весь год — перед Олимпиадой в магазинах часто появлялись всякие, тогда дефицитные консервы: венгерские компоты, лосось, шпроты, лечо и т.п. — ящик был не большой, тяжелый. Стопка аккуратно обернутых в газетку книг из библиотеки, перевязанная бечевкой и вызывающая уважение своими внушительными размерами, дожидаясь своей очереди на погрузку, гордо возвышалась между пластмассовым розовым кувшином, с торчащим из него огромным кипятильником и авоськами с крупой и картошкой. На газетке, которую бабушка расстелила на комоде, восседала Джерси, хмуро щуря свои круглые янтарные глаза и в угрюмом молчании наблюдая за суетой сборов.
Я активно помогал папе, стараясь не показывать своей заинтересованности в бабушкином отъезде. Меня впервые оставляли одного в квартире — тетя Катя устроилась на лето в детский сад посудомойкой и уже готовила где-то за городом помещения для приема клопов на летнее хранение. А мама была в командировке в Ленинграде и не могла оспорить смелое решение папы и бабушки дать мне вожделенную самостоятельность.
Я помахал рукой нашей машине, быстро исчезающей на спуске к набережной и, подпрыгнув от радости, помчался домой. Перескакивая через две ступеньки, я поднимался в свою квартиру, полновластным хозяином которой я стал на все лето.
Кажется, я впервые в жизни остался по-настоящему один. Открыв дверь, я прислушался к непривычной тишине. Молчал тетикатин громкоговоритель «Аврора», молчало радио на кухне, дедову «Соню» и телевизор бабушка увезла на дачу. Я обошел все комнаты и присел на огромном сундуке в дальнем темном коридоре.
Всю жизнь мне хотелось посмотреть, что лежит в этом сундуке. На все мои расспросы о таинственном содержимом сундука бабушка обычно отвечала:
— Деточка, там ничего интересного, обычное старье, просто никак не могу выбросить.
Бабушка не любила ничего выбрасывать. Ей нравилось, например, штопать чулки. Мама часто покупала ей новые, но она упорно штопала старые, на вытертом деревянном грибке. Она была очень экономной и организованной. Каждый день она точно знала, что будет делать: сегодня платить за квартиру, завтра идти на центральный рынок за квашеной капустой и творогом, послезавтра сдать книги в библиотеку, после-послезавтра — штопать белье, и так всегда. В отличие от нее я, получив долгожданную свободу, никак не мог сообразить, что же мне с ней делать.
Заниматься сундуком сейчас было явно еще рано — не дай Бог они (бабушка с папой) что-то забудут, и им придется вернуться. Нет, у меня еще будет время открыть «тайну золотого ключика».
Можно было бы позвать друзей, а можно и самому куда-нибудь пойти. Может, просто лечь и поспать, или заняться новым калейдоскопом? Интересно, что делают взрослые, когда остаются одни?
Для начала я решил поесть. Я вошел на незнакомую пустую кухню. Все было убрано, и я испугался, что, если сейчас начну есть, потом забуду, где что лежало и нарушу весь бабушкин порядок. Подумав, я решил не доставать посуду, а есть прямо из кастрюлек.
Открыв холодильник, я начал проводить ревизию. Я обнаружил котлеты в одной кастрюльке, борщ в другой, треугольный пакет топленого молока и вареную картошку. В жуткой, цвета светлой плесени, хлебнице лежала французская булка, половинка бородинского хлеба и две «свердловские булочки».
Я вышел в коридор, взял с комода газетку, расстелил ее на тетикатином столе — все равно меня никто не видел, и отрезал себе кусок бородинского хлеба, потом достал из кастрюльки котлету, положил ее на хлеб и, привстав, включил радио, для полноты удовольствия.
Бабушкины котлетки — крепкие, поджаристые с идеальной решеточкой, сделанной ножом (чтобы не прилипали к сковородке), были с раннего детства предметом моей особой любви. Бабушка — не мама, она знала толк во вкусной еде, и поэтому при ней я с младенчества имел возможность есть не серые паровые тефтели с макаронами или вареной картошкой, а настоящие котлеты с луком, чесноком и черным перцем, мясную солянку и другие взрослые блюда.
Наслаждаясь одиночеством, с котлетой в зубах покачивался я на простой деревянной табуретке — «тубаретке», как называла ее тетя Катя, — и просматривал газету «Вечерку», удивляясь, что же в ней такого интересного, что бабушка ее выписывает… И тут, конечно же, раздался звонок в дверь. Я с досадой отшвырнул газету — никогда не дадут пожрать спокойно — положил свой бутерброд в холодильник и пошел открывать.
— Черт бы вас всех побрал, — бормотал я, подходя к двери и вытирая рот рукой. — Кто там?
Я всегда спрашивал «кто там», как мне велела бабушка.
— Я — лаконичность ответа вполне соответствовала Леркиному представлению о себе.
— Чего тебе, Гусева? — в последнее время я сердился на Лерку, она совсем не слушалась моих советов, ныла, занимаясь самобичеванием, мягко уворачивалась от моих поцелуев и никак не могла найти мира с собой.
Пропуская ее в квартиру, я окинул взглядом ее костюм и остался недоволен. Она была в чудесных узких-узких джинсах, обтягивающих ее безупречную фигуру, в джинсовых сабо на высокой плетеной танкетке, вроде бы все, как надо, но кофта, господи, где она ее только откопала, — какая-то жуткая сиротского цвета байковая рубашка с рукавом фонариком и еще коричневая жилетка сверху. Волосы были стянуты черной аптечной резинкой в кривоватый хвост, ногти все разной длины.
С тех пор как уехал Мишка, она стала вести себя как полная дура. Вдолбив себе, что ее поведение недопустимо для комсомолки и не желая, чтобы кто-нибудь еще раз назвал ее шлюхой, она сознательно превратила себя в пугало и поклялась, что отныне не будет делить людей по половому признаку — для нее будут существовать только друзья. Признаки своего пола она тоже решительно отвергала, никому не давая возможности заподозрить в себе подросшую женщину.
Наверное, я был единственный человек на свете, который плевал на ее дурацкие завихрения и не упускал случая напомнить ей ее истинное назначение. С упорством гиппопотама я обламывал ее «понты», создавал для нее обстановку романтики и совершал всякие немыслимые поступки, которые волей-неволей ей приходилось оценивать по достоинству.
Я честно выполнял обещание, которое дал Мишке в последний день перед его отъездом, — не давать Лерке скучать и, если бы она не сопротивлялась, мог бы сделать ее жизнь чудесной, как сон.
Но она сопротивлялась.
Чувство вины перед всеми не давало ей возможности наслаждаться жизнью. Она чувствовала себя виноватой по любому поводу. Она никогда не могла отказаться от еды, потому что однажды мама упрекнула ее, что во время войны за такой кусок они бы все отдали. И она съедала все, что ей положили на тарелку, даже зная, что ее может вырвать.
Ей было стыдно пред комсомольцами, строившими БАМ, что она наслаждается теплом московской квартиры, в то время когда они мерзнут в палатках, ей было стыдно перед тетей, что она не круглая отличница и, следовательно, даром ест свой хлеб — дармоедка, короче. В общем, тараканов у нее в голове было больше, чем в зоопарке, и их количество продолжало стремительно расти, нагружая Лерку все новыми и новыми комплексами.
Если бы кто-то вдруг сказал бы ей, что она лучше всех, что она хорошая, честная, умная и красивая, она бы никогда бы не поверила и, может быть, даже обиделась бы, сочтя эти слова издевательством и насмешкой. Но скажи ей, что она дура, уродина и тупица, она не усомнится ни в одном слове и даже обрадуется подтверждению собственных ощущений.
А она была хорошей.
Иногда я чувствовал, что бессилен что-либо изменить, и готов был отказаться от своей затеи вернуть миру женщин его заплутавшего члена, но тогда мой ангел хлопал меня крылом по затылку, напоминая мне о своем существовании и о том, что в трудную минуту я могу рассчитывать на его поддержку.
Лерка стала моим новым увлечением, новым хобби. Я ее воспитывал. Я стал ее гуру, как мне хотелось думать, хотя Лерка, конечно, это отрицала.
— Хочешь поесть? — великодушно предложил ей я, доставая из холодильника кастрюльку и надеясь, что она откажется. Не отказалась. Я с грустью наблюдал, как уменьшается количество котлет, и спросил с надеждой: — Может, картошечки на гарнир?
— Не-а, — помотала головой Лерка, — я гарниры не люблю.
Можно подумать — я люблю.
Наконец она наелась и попросила чаю. Я поставил чайник на газ, и мы пошли в мою комнату.
— Готовишься, — догадалась она, увидев на письменном столе открытые книги и тетрадки. Она взяла тетрадь по литературе и плюхнулась на кровать. — Можно?
— Взяла уже, — буркнул я. — Лерка, что на тебе за кофта?
— Хорошенькая, да? — с простодушной гордостью отозвалась Лерка. — Я сама сшила на труде. Если бы я знала, что так здорово получится, я бы купила материал получше, но я же не знала.
В этом была вся Лерка. Все, что она делала, не стоило ни гроша; материал — да, его жалко, он денег стоит, а Леркин труд никогда не стоил, ничего.
— Дура же ты, Лерка! — покачал головой я и пошел посмотреть, как там чайник, но, выйдя в коридор, вдруг передумал и решительным шагом направился к сундуку.
Я встал на колени, откинул тяжелую крышку с металлическими уголками и медными полосами, прибитыми гвоздиками с круглыми блестящими шляпками, и сначала ничего не увидел. Содержимое сундука было покрыто грубой льняной тряпкой и засыпано нафталином.
Я присел на корточки и осторожно приподнял тряпку…
Первым, что попало ко мне в руки, был веер — черный шикарный веер из страусовых перьев с планками из слоновой кости. Сердце мое глухо забилось, я почувствовал, что наконец нашел настоящий клад.
Переведя дух после первой находки, я полез дальше. Два огромных кожаных альбома с фотографиями, на серебряных замочках, с инкрустацией и тисненым бархатом. Я бережно отомкнул застежки и открыл альбом наугад.
Два потрясающе красивых глаза глянули на меня с серо-зеленой картонной страницы.
— Лерка, иди скорей сюда! — закричал я что есть мочи, не в силах вынести этот нежный, грустный и какой-то покорный взгляд. Лерка примчалась на зов, мимоходом бросив тетрадку на комод.
— Смотри!
Лерка присела на корточки и охнула от восторга.
Под альбомами лежали платья. Концертные платья наших певиц по сравнению с ними были просто халатами. Тонкие, шелковые, расшитые гарусом и стразами, они сверкали и переливались при свете тусклой лампочки, как драгоценная змеиная кожа или вода в фонтане «Дружба народов» на ВДНХ.
Леркины глаза заблестели, и я вдруг вспомнил, как она мечтала ездить в концертном платье по закромам родины.
— Примерь! — как в пещеру Аладдина, я великодушно открыл дверь в бабушкину комнату, где было единственное большое зеркало. Лерка взяла платье и бесшумно проскользнула внутрь.
Стянув с себя безобразную кофту и джинсы, она стояла перед зеркалом в черных трусах и белом простом лифчике, забыв о том, что я могу ее видеть, и с великой осторожностью и сосредоточенностью рассматривала платье. Поняв, что оно весьма открытое, она, не раздумывая, сняла лифчик и подняла над головой руки с платьем, начиная этим странным движением процесс одевания.
Я с открытым ртом смотрел на ее небольшую, но ровную, как половинка апельсина, грудь, не в силах оторвать взгляд или хотя бы закрыть рот. Наконец я сглотнул набежавшие слюни. Сердце стучало где-то в районе ключицы, а в голове стоял уже давно забытый гул. А Лерка тем временем, извиваясь всем телом из стороны в сторону, помогала платью стечь по ее рукам вниз на тело.
Я прошел в кухню и пустил воду. Потом плеснул себе в лицо пару горстей воды, потряс головой, как вышедший на берег пудель, и снова судорожно глотнул — во рту пересохло.
В это время в дверях показалась Лерка, мерцая и переливаясь блестящим шелком и серебряным шитьем.
— Еле сходится, — пожаловалась она, но я пропустил это мимо ушей.
Длинная нежная шея, гладкие плечи…
— Распусти волосы! — тоном, не терпящим возражения, приказал я. Лерка подчинилась. Наверное, это было не в стиле платья, но, когда ее уродливый кривой хвост исчез и вместо него по обнаженным плечам рассыпались прекрасные, отливающие перламутром волосы, я почувствовал, что сейчас просто сойду с ума.
— Там еще есть, пойдем, посмотрим.
Мы пошли рыться в сундуке. Вещей там было много, но мы выбрали два вечерних платья, лежащих сверху, и один, не знаю что — пеньюар или домашнее платье на завязках спереди с широченными рукавами, отделанное кружевом и лентами.
Возбужденная, разрумянившаяся Лерка переодевалась в новую одежку, каждый раз крича сначала: «Отвернись»— а потом: «Смотри». Я одобрял очередной наряд, и она выбирала какое-нибудь украшение — сумочку мешочком, веер или палантин из белого меха и снова красовалась перед зеркалом. Иногда она поднимала волосы, закручивая их в пушистый узел, иногда заматывала голову шарфом и хохотала в восторге от самой себя.
Тут я почувствовал из кухни запах гари и, вспомнив про чайник, помчался к плите. Чайник был уже совершенно черный и чадил, как паровоз.
— Лерка, не выходи на кухню, дымом пропахнешь, — закричал я. — Я сейчас приду.
Но быстро ликвидировать аварию не удалось. Я сунул чайник под холодную воду, чтобы остудить, страшное шипение и пар, поваливший мне в лицо, наглядно демонстрировали неразумность моих действий.
Попытка оттереть черноту и копоть не привела ни к чему хорошему. Промучившись с четверть часа, я вдруг вспомнил, как бабушка обжигала алюминенивые ковшики. Чайник тоже был алюминнивый, и я решил сунуть его в духовку.
Через некоторое время он снова стал чадить, но, приоткрыв дверцу духовки, я увидел, что чернота кое-где побледнела, и понял, что принял правильное решение.
Открыв окно, чтобы проветрить квартиру, я обнаружил, что на улице уже совсем темно. «Заигрались мы с Леркой в переодевание», — подумал я и вспомнил, что Лерка все еще ждет меня.
Вся бабушкина комната была завалена сокровищами старого сундука, но ни в платьях, ни под ними Лерки видно не было, и я решил, что, может, она ушла домой. Я с горечью подумал, что завтра мне предстоит тяжелый денек — не так-то просто убрать все это обратно, да еще и так, чтобы никто не заметил.
Я зашел в свою комнату и увидел, что томная Валерия, растянувшись на моем диване в весьма вольной позе, демонстрирует мне последний туалет — бледно розовый пеньюар, весь в пене из кружев и оборок, завязывающийся бантом на груди.
— Очень неплохо, — вынес свой вердикт я, пораженный Леркиной смелостью, если не сказать распутством. — Очень неплохо.
Но Лерка не шевельнулась. Я подошел ближе и наклонился над ней. Она крепко и спокойно спала.
Сквозь слегка распахнувшиеся кружевные полы пеньюара чуть виднелось ее голое тело и выпуклый шов черных трикотажных трусиков на гладком округлом бедре.
Я представил себе теплоту спрятанной в кружевах кожи. Мне захотелось ее потрогать. Я уже протянул руку, но вдруг передумал, сам не знаю почему. Я продолжал смотреть на нее, и все мои чувственные желания, возникшие при виде ее свободно раскинувшегося вдоль кровати тела, медленно уходили в небытие. Она была слишком безмятежна и слишком доступна, чтобы мне её захотелось.
Я сел за письменный стол и попытался заниматься, но в голову лезли всякие мешающие мысли, я прикидывал в уме, не свалял ли я дурака, отказавшись от такого щедрого подарка судьбы, как полуголая, прекрасная Валерия, лежащая в моей собственной кровати.
В квартире было так тихо, что слышно было, как шуршит от ветра накрахмаленная бабушкина шторка на кухне. Глупый ангел не давал никаких знаков, и, хотя я вложил в Лерку столько душевных сил за последнее время, что-то мешало мне воспользоваться так удачно сложившимися обстоятельствами.
Я тихо вышел на кухню, достал из духовки до бела обгоревший чайник, мысленно поздравив себя с успехом рискованного предприятия, поставил его на плиту остывать и, оглядев кухню, вдруг почувствовал дикое раздражение. На дне кастрюльки скучали две оставшиеся котлетки, на газете засыхал бородинский хлеб, среди коричневых крошек валялся старинный ножик с широким и круглым концом лезвия и раздутой, тисненной рисунком из виноградных лоз металлической ручкой. Незадолго до смерти дед отдал набор ножей и вилок в никелировку, и теперь ножик блестел, как новый, если не считать тонкой темной полоски старого металла, оставшейся, видимо, от проволоки, на которой приборы опускали в гальваническую ванну.
От идеального порядка ничего не осталось, табуретки стояли криво, особенно та, на которой сидела Лерка — она никогда не жила в коммунальной квартире и понятия не имела, как надо себя вести.
Вот теперь она дрыхнет в моей постели, в драгоценном пеньюаре времен молодости моей прабабушки, мнет его, а может, даже разорвет, неаккуратно повернувшись, а я как последний дурак буду тут все убирать в полном одиночестве, вместо того, чтобы решать примеры. Все, с меня хватит…
— Чего ты тут разлеглась, Гусева, в одних трусах, совсем совесть потеряла? — я подошел к ней вплотную и несколько раз пнул ее коленом по ноге, не сильно, конечно, но ощутимо. Она не реагировала. Я снова ее толкнул:
— Лер, вставай, платье помнешь.
Ответа не последовало. Ну, не умерла же она, в конце концов. Этого только не хватало.
Я наклонился к ее лицу, и в этот момент она распахнула свои длинные пушистые ресницы и, обхватив меня за шею обнажившимися до самых плеч руками, притянула к себе. Я заглянул в ее не помню уже какого цвета глаза, оказавшиеся совсем близко от моих, заглянул и понял, что навсегда потерял еще одного друга.
Мне стало как-то тревожно, как от предчувствия грозы, и я, расцепив ее пальцы, снял ее руки со своей шеи и сказал:
— Ты чего творишь-то, сдурела совсем?!
Она не выпускала мои руки и продолжала смотреть на меня глазами незнакомой женщины:
— Иди сюда, — притягивая меня к себе, она слегка подвинулась, как бы давая мне место рядом с собой. Я не мог понять, серьезно она говорит или играет во что-то, и, чтобы не попасть в дурацкое положение, продолжал упираться
— Вот еще, глупости какие, зачем это еще?
— Я скажу тебе кое-что на ушко? — соблазн был велик, но я еще держался.
— Вот еще! Не выдумывай! — но она все тянула и тянула меня к себе, и я перестал сопротивляться. Почувствовав, что я сдаюсь, она обхватила мою голову и, приблизив мое ухо к своим горячим губам, прошептала:
— Я скажу тебе на ушко… — она глубоко вздохнула, и я, положив на нее руку, ощутил колыхание ее груди под тонким скользким шелком … — ты — зеленая лягушка! — громко закончила она и самозабвенно захохотала, в умилении от собственного остроумия.
Наверное, она ожидала, что я вскочу с кровати, но не тут-то было. Рухнув из своего до ужаса неустойчивого положения, я придавил ее всем своим телом и, придерживая ее голову ладонью, поцеловал грубым мужским поцелуем, сильно отличавшимся, от наших обычных — тайных, страстных, но нежных. Потом я повернулся на спину, увлекая ее на себя и бесцеремонно развязал пышный атласный бант на ее груди. Просунув руки в невесомые волны кружев, я сомкнул их у нее за спиной и с замиранием сердца наблюдал, как спадает с ее плеч блестящая ткань, обнажая на короткое мгновение нежное сияющее тело, тут же скрытое рассыпавшимися волосами…
Я лежал на диване, закинув руки за голову, и думал, почему же я все-таки этого не сделал. Нет, ну почему? Что же мне помешало?
Нет, я затискал ее нереально, и этот извращенец с крыльями водил моей рукой так, как будто только этим и занимался всю свою земную жизнь.
Непривычная к такому времяпрепровождению, неискушенная в любовных играх Лерка пыхтела, как паровоз, и эти ужасные звуки возбуждали меня сильнее, чем любые сладострастные стоны. Не в силах совладать с собой, она испытывала дикие муки от угрызений совести, всем своим существом понимая, что то, с чем она столкнулась, не в силах побороть даже комсомольско-молодежная бригада активистов правофлангового движения.
Иногда она открывала свои желто-зеленые, как цветочки на покрывале, глаза и, обводя потолок мутным взором, спрашивала:
— Что происходит, Боже, что со мной?
Я не отвечал — она всегда слишком много болтала.
Мы давно уже погасили свет, и только блики троллейбусов, проплывая над головой, освещали голубоватым светом наши бледные тела. Я думал — спасибо Мелене, «терпение — мой козырь», это точно. Счастье, что ничего не произошло. В моей жизни еще есть чего желать.
Когда я заснул, Лерка ушла, не разбудив меня, она-то жила с теткой.
Пеньюар валялся возле кровати, рядом с моей рубашкой, а за окном начинался новый летний день.
Июнь 1980 г.
Я шел с компанией одноклассников по Гоголевскому бульвару после сдачи экзамена по истории. Солнышко припекало по-летнему, Леночка Штейн, вприпрыжку скачущая рядом, шутила и смеялась, заглядывая мне в глаза и ожидая одобрения. Она была маленькая, как людоедка Эллочка, и не поспевала на своих крошечных туфельках за нами.
Я нес ее портфель и позволял ей смотреть на себя влюбленными глазами, но никаких телодвижений в сторону сближения не делал — девочкам очень полезно подольше быть влюбленными. Пока не поставлены все точки над i, они такие милые, им так мало нужно, они сами выдумывают себе все истории любви, диалоги, монологи, признания и романтические развязки. У меня не было ни малейшего желания участвовать в этом театрализованном представлении, особенно в качестве актера. А, кроме того, я твердо знал, пока они мечтают — они счастливы.
Моя первая любовь началась и кончилась в одну ночь, и хотя я бы не отдал ни одной минуты из этой ночи, я все-таки жалел, что ни конфетно-букетного периода, ни сомнений и тревог, ни неловких объяснений в ней не было. И, конечно же, я не собирался облегчать Леночке жизнь и лишать ее всех препятствий, которые приходится преодолевать влюбленным на пути к счастью.
Возле метро увидел на скамейке трех девиц из своей старой школы, средней из которых оказалась Лерка. Нанизав на руки пятикопеечные бублики — от локтя до запястья, подняв удлиненные по тогдашней моде школьные платья и подвернув их под себя, чтобы придать им вид коротких (как будто так и было), они сидели, вытянув вперед стройные ножки, подставляя беспощадным лучам июньского солнца свои бледные коленки и запрокинутые, розовые от жары лица.
Ни на кого не обращая внимания, они лениво переговаривались и жевали бублики. Снимали их с руки, разламывали на две части и поедали безо всякого ограничения.
В форме Лерка нравилась мне больше, чем в своих фирменных шмотках. Белый фартучек с отглаженными крыльями и комсомольский значок гораздо лучше сочетались с ее обликом и внутренним и внешним. Форма была женственной, вернее, очень девичьей, и все Леркины старания скрыть признаки пола сводились на нет, стоило ей надеть школьное платье.
Я не мог пройти мимо и, хотя Леночка Штейн сразу встревожилась, я смело подошел к своим подружкам под одобрительные возгласы мужской части нашей компании.
В нашем классе был один недостаток — на 20 мальчиков в нем было только 8 девочек, и, конечно, дефицит женского участия был весьма ощутим.
— Барышни, лопнуть не боитесь?
— Костик, — девицы повскакивали со скамейки и протянули ко мне руки в бубличных браслетах. — Будешь?
— Я не один, — строго сказал я и, подозвав друзей, познакомил их с девчонками.
Бубликов хватило на всех, и мы с удовольствием присоединились к общему пиршеству.
Настроение у всех было прекрасное, еще один экзамен остался позади, и теперь мы могли с полным правом провести конец дня так, как нам заблагорассудится.
Предложения посыпались одно за другим. Сначала решили пойти в кино, потом передумали и решили погулять по ВДНХ.
Тут вдруг девчонки заупрямились и сказали, что не хотят идти гулять в форме, что им надо переодеться. Мы заспорили, потому что время было уже где-то около четырех часов и пока суть да дело — пока они переоденутся, пока вернутся, пока доедем — уже будет поздно. Все приуныли, и тут я предложил собраться вечером у меня. На том и порешили.
Я шел по Метростроевской и думал, что, наверное, совершил глупость. Я никогда еще не собирал больших компаний в отсутствии родителей, но сам бывал на таких сборищах и прекрасно знал, что после них остается от порядка в квартире. Порядок занимал мои мысли последние дни — ну никак у меня не получалось его поддерживать, хоть бы помог кто…
Лерка шла рядом в глубокой задумчивости.
— О чем ты сейчас думаешь? — спросил я ее.
— О Мишке, — она смотрела под ноги и, увидев трещинку на асфальте, старательно перешагивала через нее. — Что-то давно писем не было.
Было неприятно, что она вспоминает Мишку, особенно после того, что между нами произошло. Это некрасиво с ее стороны. В конце-то концов, она должна была сделать свой выбор.
— Чем людей-то кормить? У меня есть чай, хлеб, сушки. Этого хватит? Как ты думаешь? — мне не хотелось тратить деньги, которые я сэкономил на еде, у меня были на них свои планы.
— Вообще-то по правилам тот, кто предоставляет квартиру, угощение не устраивает, все сами приносят что-нибудь или складываются все вместе и покупают то, что им хочется, вино или торты.
— Ты что, ходишь на вечеринки? — я был неприятно поражен этим открытием. — И что вы там делаете?
— Танцуем, песни поем под гитару, играем во всякие игры…— Лерка отвечала равнодушно, а я, задетый за живое ее откровениями, хотел узнать подробности. Вот тебе и тихушница, вдова соломенная, шастает по вечеринкам, играет там невесть во что, песенки распевает, танцует с кем-то, не одна же.
— Ты целовалась с кем-нибудь еще? — вопрос вырвался неожиданно для меня самого, я не собирался его задавать и не хотел слышать ответ на него, но честная Лерка не собиралась скрывать правду и ответила не задумываясь.
— Нет, конечно, — и добавила рассудительно, — как же я могу с кем-то целоваться, я же еще Мишку люблю!
— Правда? — язвительно заметил я, и она с серьезным видом закивала в ответ.
Этот ответ застал меня врасплох, я не знал, как реагировать на подобное заявление. Я хотел спросить, как же тогда расценивать ее поведение в отношении меня, но не стал, а сказал вдруг, как мама, — поменьше думай о развлечениях, дура, а то в институт провалишься, стыдно будет.
И повернул к своему подъезду, не позвав ее.
Придя домой, я со всей очевидностью понял, что обиделся. Была некоторая вероятность, что она сказала это нарочно, чтобы проверить мою реакцию, но мне трудно было в это поверить, слишком уж это было непохоже на наивную, полоумную Лерку. Скорее всего, она была вполне искренна и, видно, даже не поняла, что сказала.
Пока народ не пришел, я произвел ревизию всяких предметов, занимающих горизонтальные плоскости квартиры, — безделушки, украшения и т.п. — и убрал в ящики все, что могло вызвать соблазн или разбиться. Я доверял своим друзьям, но береженого Бог бережет.
Мне уже не хотелось, чтобы они приходили. Прекрасное утреннее настроение было безнадежно испорчено. Я подошел к окну и, облокотившись локтями на подоконник, уставился вниз.
Народу на улице было мало. К Олимпиаде всех, кого можно было, отправили из города. Ни пьяниц, ни хулиганов — милые дружинники, почти неотличимые от обычной публики, и достойные граждане нашей многонациональной страны.
И тут я обратил внимание на странное существо, медленно бредущее по краю тротуара. Оно было в черном обтягивающем платье, черных стоптанных туфлях, изуродованных до неузнаваемости искривленными артритом ступнями. Вытравленные краской желто-белые волосы были закручены в мелкие кудельки и взбиты над головой в неправдоподобно высокую башню, они спускались по спине, как борода Карабаса-Барабаса, до самых пяток.
Я не заметил, как это страшное чучело появилось на улице, но, неспешно вышагивая с высоко поднятой головой и по-балетному прямой спиной по одной из центральных улиц Москвы, оно не могло не привлечь внимание не только разного народа, с ужасом шарахающегося в стороны, но и специальных органов, призванных блюсти порядок в столице во время спортивных торжеств.
Я с любопытством наблюдал за перемещением этого чуда природы, как вдруг она остановилась и, резко подняв голову, посмотрела прямо на меня. Я непроизвольно отшатнулся от окна. Этот жуткий взгляд жирно подведенных глаз и ярую алую пасть я узнал бы в любой толпе. Это была та самая городская сумасшедшая, которую много лет назад мы с Леркой встретили, гуляя по Ваганьковскому кладбищу в поисках привидений. Она совершенно не изменилась.
Сейчас рядом со мной не было Лерки, я был один, и потому взгляд прозрачных мертвых глаз вызвал во мне волнение и страх. Конечно, я понимал, что ничего она мне не сделает, и тогда, давно, она тоже ничего плохого нам не сделала, но почему-то после приступа страха я почувствовал неприязнь, дикую неприязнь. Мне захотелось, чтобы она исчезла, чтобы с ней что-нибудь случилось. Почему милиция позволяет таким чудищам разгуливать по городу и пугать ни в чем не повинных граждан?
Словно в ответ на мой вопрос из опорного пункта ДНД, находившегося прямо напротив моих окон, выскочили четверо добрых молодцев и, стараясь не привлекать внимания, схватили мой черный кошмар под руки и быстро-быстро повели к подъезду своей конторы.
Сделав пару шагов, черная мегера вдруг остановилась, повернула голову, посмотрела на меня через плечо взглядом человека идущего на смерть и неожиданно начала вырываться из рук своих конвоиров.
На секунду растерявшись, они выпустили ее руки, и она, став крепко и прямо, как скала, сжав в кулак узловатую, всю в шишках и торчащих венах, ладонь левой руки, прижала ее к груди, как будто скрепляла ею разорванное платье, а правой со всего размаху залепила пощечину дружиннику, стоящему ближе всех.
Придя в себя от неожиданности, озлобленный до предела парень в бешенстве схватил ее за начесанную гриву и толкнул под ноги второму, тот перехватил ее у самой земли и тем же способом вернул первому…
Я словно прирос к окну, не в силах пошевелиться или даже просто закрыть глаза. И только когда несчастная упала на колени, зацепившись носком туфли за шершавый асфальт, и, подняв голову, вдруг раскрыла свой огромный рот и закричала, продолжая смотреть на меня безумным взглядом, меня словно отбросило воздушной волной от окна прямо на пол.
Через минуту, когда я поднялся и снова подошел к окну, словно повинуясь неведомому приказу, улица была пуста, прохожие, как ни в чем не бывало брели по своим делам, и лишь все еще звучащий в моих ушах крик напоминал о только что увиденном мною происшествии.
Я плюхнулся в кресло и включил музыку, пытаясь вернуть себе душевный покой. Но теперь это было сложно.
То, что я увидел, не вязалось с моими представлениями о правилах и законах нашей страны и о моих личных правилах и законах. Все смешалось в моей голове. Я чувствовал себя ответственным за происходящее. По-честному, я должен был вмешаться…
Сейчас еще не поздно пойти и разобраться во всем. Выручить из лап дружинников несчастную безумную женщину, написать заявление о незаконности действий этих, так называемых, помощников милиции. Дать им понять, что советские люди не должны…
И тут я понял, что все, о чем я сейчас подумал, это полная чушь. Что я боюсь идти в этот чертов опорный пункт, потому что не хочу, чтобы со мною сделали то же, что и с этой теткой. Они запросто могут набить мне рожу, втроем или даже вчетвером еще до того, как я открою рот. Черт возьми, а вдруг они меня запомнили, как я пялился на них из окна. Меня трудно не заметить (в последнее время я наотрез отказывался стричь волосы, и потому мою голову украшала огромная копна светлых кудрей).
Я посмотрел на часы, скоро должны были прийти ребята — сегодня в парикмахерскую я не успею, а завтра — первым делом, прямо с утра, чтобы не подвергать себя риску быть узнанным.
После одиннадцати я попросил сделать музыку потише. Никто не возражал. В бабушкиной комнате под оркестр Поля Мориа танцевали, прижавшись к друг другу, мои одноклассники из новой школы с одноклассницами из старой. Портвейн, который они принесли с собой, был уже давно выпит, и, хотя я подозреваю, что опьянеть с такого количества было невозможно, все очень скоро стали вести себя как пьяные.
В моей комнате на диване сидела с гитарой Леночка Штейн и, обводя присутствующих волнующим взглядом прекрасных карих глаз, отражавших пламя свечки, оплывающей на бутылке из-под портвейна, пела чудесным высоким голосом песни Веры Матвеевой, идеально копируя все ее модуляции. Вокруг нее сидели на стульях и полу мои друзья по матклассу, половина из которых готова было броситься в окно по малейшему Леночкиному желанию.
ЛириЧеское отступление.
На весенние каникулы мы пошли в поход по кавказским горам. Краснодар — Горячий ключ — Туапсе.
Несмотря на ужасную метель, которая часто бывает в конце марта в Москве, бабушка пришла провожать меня на вокзал. Я с умилением смотрел на нее из вагона и махал рукой, чтобы она уже шла скорее к метро. Снег сыпал неправдоподобно огромными хлопьями и на ее пушистый белый платок, заколотый под подбородком золоченой брошкой в виде змеи с рубиновыми глазами, и на маленький норковый воротничок ее зимнего пальто, и на замшевые черные сапоги на микропорке с молнией спереди. Она была такая беленькая и аккуратная, такая милая и улыбающаяся, помолодевшая от снежной пелены, что я заволновался. Со мной часто так бывало — что-то нравилось мне очень-очень и вызывало радость, потом вдруг бац, и я начинал волноваться, вдруг с ним (с этим чем-то) что-нибудь случиться. Я испугался — вдруг я приеду, а ее уже нет… (После смерти деда и Мишкиного отъезда я начал постоянно тревожиться за своих близких.)
Я вышел в тамбур и высунулся из дверей вагона, проигнорировав возмущенные вопли проводницы.
— Ба, не стой под снегом, простудишься!.. Поезд уже отправляется, да?
Я обернулся, ища поддержки у надувшейся проводницы, и та, оценив мою заботливость, сменила гнев на милость и крикнула бабушке:
— Не волнуйтесь, мамаша, я за ним присмотрю!
Бабушка и правда выглядела так, что ее можно было принять за мою маму (если, конечно, не знать маму). Мы с ней посмотрели друг на друга, улыбнулись ошибке проводницы и, помахав друг другу еще раз, разошлись — она в метро, а я в свое купе…
Я снова очутился в вагоне поезда, идущего в Краснодар. Всю ночь я вспоминал свои краснодарские приключения, а утром, выглянув в окно, был поражен сменой пейзажа. Мы уезжали из заснеженной, совершенно зимней Москвы, а приехали за одну только ночь в весну. На кустах, в изобилии растущих по обочинам железнодорожного полотна, уже вовсю пробивались молодые яркие листочки, в полосках земли между рельсами желтели цветки мать-и-мачехи, небо было чистое и весеннее, и настроение у меня сразу же стало таким же — весенним и радостным.
Мы сошли с поезда, дожидаясь автобуса, сняли по одному слою одежды, потом доехали до какой-то остановки, вышли, попили воды из огромной литой колонки и, взвалив рюкзаки на плечи, пошли по дороге, ведущей в березовую рощу. Пройдя рощу, мы вышли на поляну, разбили лагерь у пологого склона горы, поросшего зеленой травой, дикими цикламенами и еще какими-то синими цветочками.
Руководители групп, как два генерала, уселись у костра, разложив карты, и вырабатывали план действий. Наутро каждая группа отправлялась по своему маршруту, и встретиться нам предстояло только в Туапсе.
Поход прошел отлично — семь дней мы шли по невысоким горам с некрутыми склонами, останавливались возле каменистого русла ледяной, прозрачной и быстрой речки, а на восьмой день загоревшие и вонючие вышли к вокзалу в городе Туапсе.
Столкнувшись лоб в лоб с подзабытой уже нами цивилизацией, мы в полной мере ощутили свое дикарство. Захотелось переодеться и умыться. Мы бросили рюкзаки и разошлись по туалетам — мальчики налево, девочки направо, благо время было раннее и посетителей еще было мало. Слегка помывшись, я надел новую футболку и клетчатую рубашку, подвязался синей шерстяной олимпийкой, причесал свою потемневшую от пыли гриву и вышел на вокзальную площадь народ посмотреть и себя показать.
На привокзальном рынке уже вовсю шла торговля, и я первым делом подошел к загорелой пожилой торговке, перед которой на деревянном лотке стояли стеклянные стаканчики с варенцом, покрытым румяной жирной корочкой. Для начала я взял две банки и опустошил их с поистине неприличной жадностью, попутно рассказав сердобольной женщине про наш поход, про маму и бабушку, про школу, про дачу, про деда и про все, что ее интересовало.
Огорченная нашим полуголодным (по ее мнению) существованием, она оставила лоток с ряженкой своей товарке и, взяв меня за руку жесткой, в черных трещинах, рукой, повела к своей золовке, торгующей пирожками с рисом и яйцами на другом конце рынка.
Золовка продала мне десять пирожков и, довольная до невозможности, от себя добавила бутылку из-под водки, наполненную свежим молоком.
Я съел пять пирожков, выпил молоко и почувствовал себя как в раю. В кармане у меня еще лежало пять рублей (сумма вполне приличная). Расплываясь от благодушия, я решил еще раз обойти вокзал и рынок, чтобы купить подарки родителям и бабушке.
Выйдя на перрон, я подошел к газетному киоску. Он был закрыт, на стекле висела пожелтевшая бумажка с надписью шариковой ручкой «Вернусь через 15 мин.» ,и по тому, как она выцвела, можно было сделать следующий вывод — человек, оставивший надпись, или бесконечно и необратимо влюблен, или живет в другом измерении. Я собрался повернуть обратно к рынку, но тут сквозь запыленное стекло я увидел пластинку Веры Матвеевой, совсем маленькую, всего на четыре песни. В Москве тогда было очень трудно купить пластинки с песнями бардов. Если они вдруг появлялись, то по негласному договору нужно было купить их на все деньги, сколько у тебя было, и как можно скорее обзвонить всех заинтересованных лиц и рассказать о том, что видел, где и за сколько.
Кроме того, это был отличный подарок, не хуже, чем книга.
Поэтому, увидев этакую ценность в затрапезном киоске, я забеспокоился, успеет ли продавец вернуться в наше измерение до прихода поезда на Москву или я, как бедная крыловско-эзоповско-лафонтеновская лиса, буду всю обратную дорогу придумывать себе утешение.
Я уселся возле киоска на теплый асфальт перрона и достал из бумажного кулька шестой пирожок. Успокоив таким образом расстроенные нервы, я снова заглянул за стекло киоска. Ничто не говорило о том, что киоск может открыться, или о том, что он работал утром или накануне вечером. Даты на газетах я разобрать не мог и решил обойти его и попробовать заглянуть с другой стороны. Я встал на цыпочки — верхняя часть стекла мне показалась чище, и даже попытался подтянуться, схватившись за край крыши. Но тут меня довольно грубо хлопнули по плечу, и молодой милиционер, с серьезным смуглым лицом и выгоревшими бровями, ловко козырнув, представился мне, четко проговаривая каждое слово:
— Старший сержант Гоменюк! Что здесь происходит?
Я испугался, но всего лишь на секунду, от неожиданности, и затем сразу перешел в наступление:
— Это вы мне скажите, товарищ сержант, я тут торчу битый час, а продавца все нет, а у меня поезд скоро.
Тут испугался сержант.
— Не шуми, парень, она сейчас придет! — И добавил доверительным шепотом. — Она у врача.
Затем он посмотрел на меня многозначительно и замолчал.
Я тоже молчал и с недовольной миной отстукивал пальцами дробь по жестяному прилавочку киоска.
Наконец милиционер не выдержал и спросил:
— Чего тебе нужно-то?
— Пластинку, вернее, все пластинки, которые там есть.
— Ну, — он сдвинул белесые брови и, немного поразмыслив, продолжил: — погоди тут, я сейчас. Тут стой, слышь?
Воровато оглядевшись по сторонам и убедившись в отсутствии подозрительных лиц, он моментально исчез в кустах.
Я не могу отказать, когда меня так просят. Ожидая его возвращения, я развлекал себя научным экспериментом по соединению своего организма с оставшимися пирожками, экспериментом рискованным и с совершенно непредсказуемым результатом.
Мимо меня прошел человек в форме железнодорожника и ни с того, ни с сего спросил:
— Гомнюка ждешь?
Я не расслышал, о чем он спросил, и потому не ответил, а только стыдливо пожал плечами.
Младший сержант появился минут через пятнадцать с такой довольной физиономией, как будто за это время успел стать старшим. Он подбежал ко мне, хлопнул меня по плечу (кажется, это у него вошло в привычку) и как величайшую радость сообщил:
— Уже идет. Она. Все нормально.
Продавщица оказалась совсем молоденькой девушкой с льняными волосами и такими необъятными формами, каких мне в своей жизни видеть еще не приходилось. Пока она приближалась, тяжело дыша и переваливаясь, сержант смотрел на нее с откровенным восторгом, как на необыкновенное чудо природы. Мне даже стало завидно. Мне тоже захотелось толстую девушку, не его, конечно, а свою собственную, ведь у меня по большому счету и худой-то не было…
Девушка открыла ларек и подала мне пластинку, даже не взглянув ни на нее, ни на меня.
— А еще есть? — с надеждой спросил я.
На что девушка, отсыпав сдачу мне в ладонь, прыснула со смеху, показав белоснежные ровные зубы и, продолжая смотреть на своего сержантика, покачала головой.
Я понял, что здесь мне искать больше нечего, и отправился снова на рынок. Я почувствовал невероятный легкий, свежий и невозможно приятный запах, принюхиваясь как ищейка, я отправился на поиски его источника и набрел на цветочные ряды.
Совсем недавно я искал цветы в Москве. Купить цветы к 8 Марта было почти невозможно. Даже паршивые полузасохшие мимозы расхватывали моментально. Я специально ездил на Центральный рынок и купил шесть гиацинтов (по три маме и бабушке) по рублю за штуку.
Здесь же цветы лежали огромными кучами, почти скрывая продавцов. Я приценился и обомлел — тюльпаны по 5 копеек, нарциссы по две, и гиацинты всевозможных расцветок по 10 копеек штучка. Заметив мое удивление, продавщица поспешила сбросить цену: «если возьмешь десяток — продам по восемь»
— Нет, я куплю по десять, все в порядке. — Я знал настоящую цену этим цветам и мне не хотелось никого обманывать. В кармане у меня еще лежала трешка с мелочью, и я начал прикидывать, какие цветы купить, чтобы было много, очень много…
Я приехал в обледеневшую Москву (оттепель после снегопада превратила ее в сплошной каток) и первой, кого я увидел, сойдя с поезда, была Леночка Штейн. Она пришла нас встречать (я думаю, что не нас, а конкретно меня) и теперь подпрыгивала от радости и холода, а мы обнимали ее и наперебой рассказывали о нашем чудесном путешествии по весеннему Кавказу.
Все знали, что я везу огромную охапку цветов, и ждали, что я подарю их Леночке. Справедливости ради надо сказать, что она, конечно, ни секунды не надеялась на какое-то вознаграждение, она сама была до смерти рада видеть меня, и, хотя я вез цветы маме и бабушке, я решил, что и Леночка заслуживает награды. Я уже собрался растормошить огромный пакет из сотни газет, в которые мне запаковали гиацинты, как вдруг мой взгляд упал на прикрепленный к рюкзаку мешок из-под сухарей, в который я спрятал с таким трудом купленную пластинку. За время похода мне опротивели все эти «самодеятельные» песни -» туман в глазах, глаза в тумане» — я и раньше не особенно их любил, а следовательно, мог расстаться с пластинкой без особого ущерба для здоровья.
Отвязав мешок, я поманил пальцем Леночку — сделать это было совсем не трудно потому, что она смотрела на меня, она почти всегда украдкой смотрела на меня. Она подбежала, легко скользя по блестящей ото льда платформе, и остановилась в ожидании в шаге от меня. Я наклонился и показал пальцем на щеку, давай, мол, целуй. Она послушно чмокнула меня в щеку, привстав на цыпочки. И я тут же вручил ей пластинку.
Когда я вошел в квартиру и выложил на комод огромный сверток с цветами; когда бабушка его открыла и вся квартира наполнилась запахом весеннего утра на рынке города Туапсе, смешанного с запахом костра, которым насквозь пропиталась моя штормовка, и радости соскучившихся по мне людей, мне стало так хорошо, что даже наведенный в моей комнате порядок не вызвал моего гнева.
Слегка помывшись ( бабушка нагрела мне воды кипятильником и налила в желтый китайский эмалированный тазик с рыбками) и переодевшись я пошел в свою освобожденную от мусора и пыли и тщательно проветренную комнату. Перебирая пластинки, я с ужасом понял, что певицу на диске, который я отдал Леночке, зовут не Новелла, а Вера и я вообще не знаю, кто это такая и какие песни в ее репертуаре, может, «Слава труду» какая-нибудь, ужас.
Я помчался в коридор звонить Леночке и, услышав «алло», сказанное нежнейшим тоненьким голоском, поделился с ней своими страхами и сомнениями. Оказалось, что она уже прослушала пластинку и находилась в полном восторге. Мой ангел снова помог мне. Песни на пластинке были очень грустные, мелодичные и все сплошь о любви. Они подлили масла в огонь Леночкиной страсти, а меня, открывшего для школы новую, не очень известную, но очень хорошую певицу, сделали чуть ли не суперэрудитом в глазах товарищей.
Теперь вы понимаете, откуда Леночка узнала песни Веры Матвеевой.
Я не находил себе места. Слоняясь в одиночестве из одной комнаты в другую, и оттуда на кухню, я заново переживал то ли Леркины обидные слова, то ли увиденное мною избиение пожилой женщины, то ли свою собственную трусость.
Лерка не пришла и даже если бы пришла, вряд ли мне было бы легче.
Леночка закончила очередную песню, и мужская часть компании слушателей вышла на кухню покурить. Я присоединился к ним. Я не курил по-настоящему, так, баловался и то только за компанию. И проследить заодно, чтобы никто ничего не спалил.
В этот момент в комнату вошла Леночка. Она была робка, очаровательна и трогательно беззащитна. Бежевое платье из тонкой шерсти с кружевным воротничком и в стиле ретро ненавязчиво показывало все достоинства ее фигуры, малюсенькие черные лодочки на высокой шпильке, прибавлявшие ей изящества, но почти не прибавлявшие роста, старинный серебряный браслет на миниатюрной аккуратной ручке, ровно подстриженные выпуклые ногти, покрытые бесцветным лаком, и наивный, доверчивый взгляд влажных черешневых глаз. Она была полным совершенством во всех отношениях, на нее можно было любоваться, как на картинку из «Огонька». Черные волнистые волосы, заколотые у висков серебристыми гребешками, довершали картину.
— Костик, ты не покажешь, где у вас можно позвонить? — спросила она, и я повел ее в темный коридор, где на маленькой резной полочке, прикрепленной к стенке, стоял телефон…
Только не говорите, что вы бы отказались. Даже если бы понимали, что нельзя, даже если бы слышали, как в испуге мечется ваш ангел, даже если бы любили другую.
От этого не отказываются. Прекрасная смелая Леночка продолжила список отчаянных женщин, которые, вслед за Татьяной Лариной, первые признались в любви мужчине.
К этому нельзя быть равнодушным. Это подкупает, почти так же, как невинность, хотя в случае с Леночкой невинностью и не пахло.
Она осталась у меня на ночь, отбросив все сомнения и стыдливость. Чудесный спектакль, который она разыграла передо мной в постели, сбрасывая один за другим нежные лепестки мнимого, а может быть, и остатки вполне реального целомудрия, никогда не исчезнет из моей памяти. Она уступала без поспешности и суеты, с полным знанием дела; сдавалась только после небольшой борьбы, вполне приличествующей ее статусу барышни, а затем тщательно скрывала победу под маской поражения.
Приятная усталость заставила меня закрыть глаза, когда небо было уже ярко-голубое и шум проезжающих под окном троллейбусов слился с гулом автомобилей. Все печали прошедшего дня исчезли из памяти, в моей жизни все было отлично, я не видел причины, чтобы не быть благодарным судьбе, и только участь несчастной кладбищенской тетки немного омрачала мое дивное состояние полной умиротворенности.
Я встретил ее неделю спустя на похоронах Высоцкого, когда мы с Леночкой продирались сквозь жуткую толпу, пытаясь подойти к Ваганьковскому кладбищу, мы встретились взглядом и узнали друг друга, несмотря на то, что оба отстригли волосы.
…Конечно, я прекрасно сдал выпускные экзамены, набрав так необходимый мне средний бал — 4, 8, — дающий мне право сдавать в институт только два экзамена. Мама была на седьмом небе от радости, но, когда я провалился в МФТИ, ее радость поубавилась, и даже мое поступление в МАИ не принесло ей удовлетворения. Мне же, по большому счету, было все равно, где учиться, лишь бы в армию не идти.
Лерка тоже провалилась в университет, но поступать в другой институт не стала, а пошла работать лаборанткой, параллельно готовясь к новому поступлению. Она поставила цель и должна была, как истинная комсомолка, ее достичь, но меня это уже не волновало. Я всеми силами старался выкинуть ее из головы, и ее идиотское поведение только способствовало этому.
Леночка же Штейн, опровергнув все сплетни и домыслы, блестяще сдала экзамены и без труда поступила в физтех.
Апрель 1981 г.
Это было прекрасное время.
В институте учиться было куда легче, чем в школе, и я с удовольствием посвящал свободное время походам и бардовским концертам, своим дорогим калейдоскопам и прекрасной Елене.
Леночка сама писала сценарий для нашего романа, мне же оставалось только верно угадывать реплики и храбро следовать по намеченному Леночкой извилистому сюжету, твердо веря в счастливый финал. Моя голова была свободна от сомнений и сожалений, умная Леночка их моментально развеивала, и они появлялись все реже и реже и наконец вовсе исчезли.
Даже ангел вынужден был смириться, признать мой выбор удачным (хотя я все время ощущал его пристрастное отношение к моей Елене Прекрасной) и заткнуться.
У Леночки был только один недостаток — жила она у черта на рогах, и мне приходилось провожать ее. Вот тогда, возвращаясь домой под жестокими порывами ледяной пурги, я с со странной тоской смотрел на Леркины окна, думая о том, что не будь она такой дурой, нам тоже могло бы быть хорошо вместе.
А она все-таки была непроходимой дурой.
Мы не общались уже больше года после того вечера, когда она пришла ко мне и, бледнея от гнева и обиды, предъявила мне скомканную записку, где корявым Мишкиным почерком было написано:
Лерка!
Я уже не мальчик!
Вот тебе и Америка, не прошло и года.
Все было здорово.
Ощущение дикой силы!
Я бы хотел это делать с тобой!
Я прочитал записку и не нашел ничего предосудительного или оскорбительного. Я мысленно поздравил Мишку — лучше поздно, чем никогда.
— Лера! Признаюсь тебе честно, — я посмотрел на нее строго и серьезно, взглядом учителя, делающего перекличку в классе, — Мишка не одинок в своем желании делать это с тобой.
— Как он мог! Он же пишет, что любит меня!
— Ну и что?
— Костик, ты соображаешь, что говоришь?! Он же изменил мне и даже не постыдился написать об этом.
Тут я был с ней согласен.
— Да, это глупость с его стороны! Конечно, он должен был дрочить на твой портрет, пока смерть не разлучит его с ним… а он, вот ведь козел, живую бабу трахнул.
Сексуально раскрепощенная, интеллигентная Леночка давно уже научила меня называть вещи своими именами. Я с удовольствием начал сужать свою лексику до идиоматических выражений и постепенно вошел во вкус до такой степени, что с трудом подбирал слова, рассказывая что-то бабушке.
— Не смей! Замолчи сейчас же! — закричала не своим голосом Лерка, запылав праведным гневом.
Я вспомнил, как она материлась во дворе, и счел нужным напомнить ей об этом.
Она растерялась и не нашлась, что возразить, я же говорю — дура, Леночка сразу бы нашлась. А я уже не мог себя остановить.
— Лер, ты что, действительно веришь, что он приедет к тебе на размалеванной спортивной машине и увезет в этот рай для ничего не умеющих московских девочек, где на тебя с неба посыпятся все блага цивилизации. Или ты думаешь, что он вернется в Союз, чтобы жить здесь с тобой? А что в тебе такого, чего нет в других? А может быть, ты хочешь, чтобы он тебя там содержал? Жить за чужой счет? Имей в виду, со своим французским ты много не заработаешь. Нет, ты слишком гордая, что бы быть иждивенкой, правда? Наверное, ты пойдешь полы мыть в закусочной, любой труд в почете, а он, учась в своем Принстоне, будет страшно гордиться таким знакомством.
Бог его знает, почему я так на нее обозлился, может, потому, что душевные беседы о Мишке у меня уже в печенках сидели, или потому, что она до сих пор не соображала, что наша детская дружба ушла в небытие вместе с нашим первым поцелуем, а может, меня просто бесила ее патологическая невинность, граничащая с идиотизмом, а может, потому, что мне все время казалось, что она притворяется.
— Нет, Лерочка, ты уж лучше торгуй своим телом, если, конечно, у тебя получится продать его больше одного раза. Ты не сексуальная, понятно?
Она выслушала и призадумалась, прикидывая, насколько ее задели мои слова и насколько они справедливы.
Ну, живут на свете такие кретинки. Она готова была поверить…
А мне страшно захотелось, прямо сейчас, содрать с нее ее уродливую одежду и еще раз взглянуть на восхитительное, как на картинах Пластова (Леночка не терпела праздного сидения дома и при малейшей возможности развивала меня духовно и физически в соответствии со всеми новомодными течениями) нежное, «не сексуальное», девичье тело. Я сделал над собой усилие и продолжил:
— Протри глаза, дура!… Читай между строк!… Здесь так прекрасно… все улыбаются… зимой клубника и дыни… мое любимое блюдо — взбитое кокосовое молоко с бананами… дура, вот она, твоя цена — взбитое молоко и пламенный привет с голливудской улыбочкой…
Лерка стояла передо мной с покорным видом отличницы, опустив глаза, и не спорила, только улыбалась, самым краешком губ. Меня взбесила эта улыбочка.
Я в бешенстве толкнул Лерку на диван и в вдогонку швырнул листы Мишкиного письма. Я ждал, что она сейчас заноет или начнет спорить, или обидится и уйдет, но она не сделала ничего подобного.
Она подняла на меня свои спокойные, как прежде, глаза и сказала почти шепотом:
— Да что с тобой? Что ты с ума сходишь, Костик! Тут дело не в Мишке вовсе! Ты просто завидуешь ему. Мишка хороший, и он любит меня по-настоящему, можешь мне поверить, пока еще любит…
Она поправила волосы и тяжело вздохнула, готовясь к новой тираде.
Мне не хотелось знать, что она скажет дальше, скучно…
— Я… Я сама не умею любить. Если бы ты знал, как я устала от его любви, она была слишком сильная, чтобы я могла на нее ответить… Но ты прав, мне бы хотелось, чтобы кто-то любил бы меня всю жизнь и не мог бы любить других. Мне кажется, любовь сама по себе награда и другой не надо. Как ты считаешь?
Только мазохистке Лерке могло хотеться душевных страданий. Я же твердо знал, что любовь без ее физического воплощения мне на фиг не нужна. Но не объявлять же это Лерке.
— Лера! Я вообще не верю в любовь! Люди всегда во все времена заключали браки по сговору родителей и жили счастливо, твердо зная, что дают и что получают. А романтические барышни после заключения брака только и умеют, что орать: «Ах, ах, я отдала тебе всю себя, всю свою молодость, а ты…» Если бы она оговорила заранее, что она хочет за свою молодость, а еще лучше, если бы прежде, чем заключить брак, четко расшифровала бы, что она вкладывает в понятие «вся она». Может, никто бы и не захотел брать это «все». У женщин и мужчин разные ценности. Ясно.
Но она как будто не слышала моих слов и продолжала занудливо талдычить свое:
— Это очень приятно, когда тебя любят вот так, до беспамятства, и мне это очень нравится… Во мне просто нет этого… Мне легче делать вид, что я его люблю, когда он там… И самой в это верить. Ты ведь знаешь, как это бывает… Если бы я захотела, я смогла бы сделать так, чтобы он приехал за мной, или сама уехала бы к нему, и плевать мне на все твои рассуждения. Но я не хочу… понятно?
Нет. Мне не было понятно. Она пыталась оправдаться перед самой собой. Но я-то тут причем?
Она помолчала.
— Мишка не такой, как ты, он бы понял…
Пока она говорила, мне становилось все холоднее и холоднее, и даже волосы на руках встали дыбом от холода. Захотелось согреться. Я подумал, что мог бы сейчас перебить ее, обнять, поцеловать, раздеть и потискать. Мог бы прервать это бесконечное словоблудие, которым она постоянно прикрывала свои настоящие мысли, и заменить его на простые естественные звуки, идущие из души, которые она в виду неразвитости и малолетства еще не научилась подделывать, но стоял молча и слушал, как полный чурбан, — перебивать некрасиво. Ведь она, кажется, хотела что-то мне объяснить. Я среагировал на ее попытку обычным для себя способом — просто перевернул ситуацию:
— Мишка умный, он бы понял, а я дурак, значит, не понимаю. Хочешь, чтобы тебя поняли, объясняй лучше, дура. У меня нет времени вдаваться в твои душевные терзания, и желания нет.
— Что тут объяснять, тут все просто! — Она не смотрела мне в глаза и, наверное, ждала, что я отвечу. — Костик, кто-то должен… принять решение. Ну… ты хочешь… принять решение?
Вот это уже было интересно.
— А ты? — я, конечно, знал, что нельзя отвечать вопросом на вопрос, но я ведь ЧЖМ, мне простительно.
— Знаешь, мне, наверное, надо отпустить его, но мне страшно — вдруг меня никто больше так не полюбит… Никогда…
Вот теперь я понимал, чего она от меня хочет, но разве я мог ей этого дать? Я не хотел быть двуличным, это так некрасиво — быть двуличным… А с другой стороны, позволить ей уйти вот так… я извиняюсь.
Лучше бы она сама, как Леночка, все за меня решила и объяснила, почему это правильно. Но она была из породы манипуляторов, которые говорят намеками и ничего не просят открыто, ждут, пока человек сломается и предложит все сам. Я не такой. Я решил открыть карты.
— Я что-то должен пообещать тебе?
Я сел к ней на диван, подогнув одну ногу. Лерка с интересом посмотрела на мою ногу и потом медленно, как бы оценивая, осмотрела меня целиком и, видимо, осталась довольна, потому что вдохнула облегченно, проворчала себе под нос: «Не должен ты мне ничего» — и подняла голову, ожидая моего ответного действия.
Человек слаб. Я посидел немного и сделал то, что хотел сделать уже давным-давно. Я позвал ее чуть слышно: «Лерка, иди ко мне».
Удивительно, но стоит произнести волшебные слова «иди ко мне» тихим, проникновенным голосом, и все они идут, послушно, как крысы на звуки дудочки.
— С чего это, и не подумаю…
Но она пошла, хотя страх и сомнение все еще читались в ее взгляде…
Безумие, конечно, но я забыл, что за стеной бабушка, что шторы не задернуты, что круглая старинная лампа на цепях освещает комнату желтым теплым светом.
Ангел спрятал нас от мира, накрыв своими белыми крыльями, и я был терпелив и нежен. Я и не представлял, что знаю столько ласковых слов и что могу произнести их вслух. Я чувствовал себя огромной птицей, парящей над водой, поймав распахнутыми крыльями стремительный и прохладный воздушный поток.
Доверчивая и послушная Лерка не пыталась помешать мне, но и не рискнула помочь. Мне не нужна была помощь, мне была нужна только она, одна на всем свете. Будь моя воля, я бы умер вместе с ней, потому, что не мог представить себе большего счастья…
Я прижимал ее к себе, пока не услышал ровное дыхание и понял, что она спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить ее, и тихо лежал рядом, не в силах осознать свалившееся на меня немыслимое счастье.
У меня не было сомнений, я ясно видел будущее и прошлое и не мог сомкнуть глаз от охватившего меня блаженства…
— Костик, как хорошо, — сонная, усталая Лерка повернула голову и поцеловала меня в плечо. — Если б я знала… Я бы точно сделала это с Мишкой… Он хотел…
Она приподнялась на локте и посмотрела на меня нежным взглядом.
Кровь бросилась мне в лицо.
Вот так. Я поднял ее на небеса, а она в ответ столкнула меня в ад. Я возненавидел ее в ту же секунду. А она лежала, безмятежно улыбаясь своим кретинским мыслям или ощущениям.
— Костик, это удивительно, ты всегда был рядом… мы будем часто встречаться, — как будто вешая мне на грудь правительственную награду «За неблагодарный труд», с чувством прошептала она.
Эта идиотка опять чувствовала себя виноватой, на сей раз за то, что не отдалась мне раньше.
— Да, конечно, Лера, мы будем встречаться часто, долго, всегда, всю жизнь… Правда, я, наверное, должен жениться… на Леночке Штейн…
— На Леночке… А я? Почему не на мне? — какое изумление. Бог ты мой, она была простодушна, как дитя. Только я уже вырос.
— На тебе нельзя, Лерик! Заратустра не велит! — И с горьким сарказмом добавил, глядя на ее поднятые в немом вопросе тонкие соболиные бровки. — Ну, что тебя удивляет? Я не Мишка! Я тебя не люблю!
Я даже не стал прикрываться, а наоборот, нагло развалившись, закинул по привычке руки за голову, и хладнокровно наблюдал за ней, пока она торопливо одевалась, мстительно наслаждаясь ее смущением, отчаянием и едва сдерживаемыми слезами.
Напуганный своей кощунственной дерзостью, после ухода дуры Лерки я позвонил Леночке и изложил ей свою теорию брака по взаимной договоренности. Она выслушала внимательно, подумала немного и в принципе одобрила. Только сказала, что некоторые вещи не обязательно озвучивать, их можно просто думать про себя. Мне стало стыдно перед Леночкой, и я сказал, что к нам это не относится.
Но Леночка сказала:
— Отчего же, напротив, это вполне применимо к нашим отношениям.
Я расстроился и спросил:
— Ты не любишь меня?
— Конечно, люблю, не говори глупости, дурачок.
— Ты должна обещать, что ты меня не бросишь.
— Обещаю, успокойся, это будет одним из пунктов нашего договора, идет?
— Идет. — И я успокоился. Леночка обычно держала слово.
Пока она меня любит, мне нечего бояться.
Я успокоился и, удовлетворенный, заснул, как убитый, а через час проснулся и до утра думал о моей несчастной Лерке, моей бедной обиженной девочке, о жвачке, о галстуке, о тонкой нежной ручке, о «страстном» поцелуе и о моих калейдоскопах, картинка в которых меняется так же быстро и так же непредсказуемо, как в моей бесцельной жизни.
На следующий день утром я звонил в Леркину дверь. Я видел, что ее тетка уже отчалила на работу, и мог не опасаться посторонних.
Лерка открыла мне дверь, не спросив «кто там». Она выглядела точно, как я ожидал, — взлохмаченная, с опухшими, как у жабы глазами, в мятой, ситцевой ночной рубашке, которую она сшила еще в четвертом классе на уроке труда и которая теперь едва прикрывала, извините, зад. Не поднимая головы, она повернулась ко мне спиной и зашаркала скорее в свою комнату, чтобы не показывать лица, твердо уверенная, что это тетка вернулась за ключами или еще чем-нибудь.
Сердце у меня сжалось, когда я увидел ее поникшую голову и тоненькие ручки, которыми она прикасалась к стене в надежде найти опору. Она тоже провела тяжелую ночку.
Можете считать меня кем угодно, но я догнал ее в два прыжка и, обхватив за плечи, прижал к себе. Она сначала не поняла, что это я, испугалась и попыталась вырваться, потом поняла, что это я, и попыталась вырваться еще сильнее и даже вцепилась зубами в мою руку. Но я не отпустил ее, наоборот, прижал еще сильнее, и тогда она зарыдала, почти закричала, заливая слезами и слюнями мои сомкнутые пальцы, а я сжимал ее все сильнее и сильнее, пока у нее внутри что-то не хрустнуло, и тут я немного разжал руки, испугавшись, что сломал ее.
Мы долго сидели на полу в коридоре перед большим старинным зеркалом, потеряв счет часам и минутам, и смотрели в его блестящую пустоту, ища выхода из странного лабиринта, в который мы себя загнали.
В соседней комнате большой белый попугай, любимец Леркиного папы, привезенный с Кубы, пил из блюдечка холодный чай и сварливым голосом приговаривал: «Хороший мальчик! Хороший мальчик!»
В примитивной дуре Лерке все было слишком просто, чтобы я мог понять ее. Я чувствовал одно, если бы было можно, я просидел бы так всю жизнь. До самой смерти. Сжимая в руках ее теплое тельце и вдыхая запах спутанных после сна волос. Если бы так было можно… Но оказалось — так было нельзя.
Я уже собрался открыть рот, чтобы наконец сказать ей всю правду, в которую не мог поверить сам и которая была так очевидна, что только мы ее и не замечали, как вдруг телефонный звонок вернул нас к реальности, мерзким непрерывным дребезжанием вынудив нас подняться с пола. Я не выпускал ее из своих объятий, пока она не подняла трубку и в ту же секунду не заголосила в нее тонким жалобным голосом:
— Мишка, Мишенька, ты позвонил… Мишка, мне так плохо без тебя, я не могу, — и снова заплакала. — Господи, ну почему ты меня здесь бросил, я не могу, я скучаю по тебе, я тут умру, я…
Ее причитания становились все тише и тише по мере того, как я спускался с лестницы в твердой решимости никогда больше сюда не возвращаться, и потом я уже не слышал ничего.
Я постарался больше не думать о дуре Лерке, забыть навсегда, выкинуть ее из головы, и мне это без труда удалось. Или почти без труда удалось. Или почти удалось… Не важно…
Но я действительно решил, что женюсь на Леночке Штейн, хватит с меня дур. Как Леночка скажет, что пора, сразу же женюсь…
Леночка с браком не спешила. Она была очень ответственная барышня и понимала, что образование — залог обеспеченного будущего. Мы встречались с ней раз — два на неделе и по выходным ходили в кино (или на какое-то другое мероприятие, подготовленное в соответствии с ее планом моего развития). Даже при моей гиперсексуальности этого было вполне достаточно, чтобы в остальное время добросовестно овладевать знаниями.
Умная Леночка не доставала меня — в ее доме существовал культ мужчин, и она поняла, что «папе нельзя мешать, папа работает», раньше, чем сделала первые шаги. В ее глазах я, безусловно, был потенциальным папой, поэтому если я говорил: «Мне надо писать курсовую» (или «У меня завтра коллоквиум»), она не закатывала сцен и не высчитывала, что для меня дороже, она или высшее образование, а спокойно переносила нашу встречу на «после сдачи».
Она вообще была очень спокойной и всегда при деле. Она не устраивала всяких типичных для девушек подешевле проверок и провокаций, не особенно ревновала и не вызывала ревность, кроме, конечно, тех ситуаций, когда с ее точки зрения это было бы полезным для моего эмоционального развития.
Иногда, поощряя моё уникальное умение слушать, она рассказывала мне всякие занимательные истории про своих подруг, которых у нее было великое множество и каждую из которых Леночка хоть раз в жизни одарила своим участием в трудную минуту их жизни. Она безжалостно раскрывала мне их секретные приемчики и всякие хитрости для удержания мужиков и, презрительно фыркнув, поучала меня, какие действия должен предпринять мужчина, чтобы их раскрыть, нейтрализовать и при этом сохранить честь и достоинство.
Особенно доставалось ее подруге Ирэне — странному и совершенно не созданному для земной жизни огненно-рыжему существу, которое вечно попадало в какие-то невероятные истории, мучилось от непроходящих депрессий по поводу действительного комплекса неполноценности и воображаемого собственного уродства.
У Ирэнки и вправду был один недостаток — бордовое родимое пятно, охватывающее подбородок и часть щеки, но, клянусь вам, что это бросалось в глаза только в первый момент, а потом я, лично и думать забывал о том, что пятно существует. Но это я. А для нее оно еще как существовало, в ее глазах оно с каждым днем становилось все больше и безобразней и являлось главной причиной всех ее любовных неудач.
О любовных злоключениях Ирэн можно было написать отдельную книгу, каждый сюжет в которой стал бы бесценным материалом для психологов или даже психиатров. Не было на свете такой ошибки, которую она бы не совершила в тщетных попытках удержать возле себя молодых людей. Даже человек, не сведущей в психологии, сразу же мог заметить, что Ирэнка всегда выбирает именно ту воронку, в которую, образно выражаясь, непременно должна упасть бомба.
После очередной истории, рассказанной Ирэной в истерике и рыданиях, о том, как новый кавалер, не проведя с ней наедине и пары дней, исчез за горизонтом, разбив ей сердце, мне захотелось придушить бедняжку подушкой, чтобы раз и навсегда прекратить ее мучения, поскольку другим методам спасения она уже не подлежала. Я сразу сказал об этом Леночке, великодушно предложив свою помощь в этой безвыходной и деликатной ситуации.
Но Леночка, поблагодарив меня за участие, сочла тем не менее возможным ограничиться тщательным разбором ситуации и извлечением общей морали, что было, несомненно, выгоднее для Ирэнки, чем безвременная кончина, и, кроме того, весьма познавательно для меня.
После каждого такого сеанса у меня возникало много мыслей и вопросов к Леночке о том или ином свойстве женской натуры. Она охотно делилась со мной своими выводами, основанными на многолетней практике, но, что самое поразительное, ее выводы были прямой противоположностью моим. А ведь я тоже не первый год занимался изучением женской психологии. Я безоговорочно доверял Леночкиному мнению, но согласиться с ним, не кривя душой, все-таки не мог.
Вообще Леночка слишком много знала о любви плотской, духовной и даже всякой противоестественной.
— Женщина должна обновляться, как природа, на каждое время года — новый любовник, — поучала она по телефону одну из своих подружек.
Это утверждение, на мой взгляд, было спорное, но открывало для любовников большое поле деятельности. Надо обдумать на досуге. А можно и на веру принять, Леночке виднее.
Иногда я робко задавал себе вопрос: «А откуда она все это знает?» Иногда я даже еле сдерживался, чтобы не задать этот вопрос ей. Но потом отвечал сам себе: «Знания преумножают скорбь»— или еще грубее: «Не твое собачье дело!» И сдерживался. Еле.
Я очень боялся все испортить таким вопросом. Ведь рядом с ней можно было не волноваться ни о чем, все было учтено, все просчитано, для всего существовало объяснение, на все был готов вразумительный ответ…
В общем, с Леночкой не было проблем. Она была хорошая — хозяйственная, практичная, умела печь какие-то дорогущие еврейские сладости с медом и орехами и жарить картошку «фри» в рафинированном масле (когда я попросил бабушку сделать картошку «фри» по Леночкиному рецепту, бабушка покрутила пальцем у виска и сказала: «Тратить литр масла, чтобы пожарить порцию картошки, я еще не выжила из ума»). А еще Леночка вязала крючком широкие кроваво-красные шали (как-то, по случаю, ее мама приобрела бобин сто шерсти, списанной с какого-то камвольного комбината), вышивала гладью без пялец, что, по ее словам, было гораздо сложнее, чем с пяльцами, и у нее была большая, ну очень большая грудь.
Июнь 1981 г.
Мы вместе с Леночкой приехали к бабушке на дачу, на день ее рождения. Бабушка всегда была рада любым, даже нежданным, гостям, и у нее всегда было, чем их угостить. Но в день рождения на столе не было места для тарелок, от изобилия всяких закусок и других яств.
Еще из-за забора мы с Леночкой услышали звуки музыки и веселый смех. Пройдя сквозь коридор из кустов сирени, мы вышли к террасе и застали всю честную компанию в самый разгар веселья.
На одной половине террасы, как я и ожидал, стоял накрытый стол с огромным букетом сирени посередине, а на другой половине, чуть шурша, на старом проигрывателе «Пионер» крутилась пластинка с танго и фокстротом в исполнении оркестра Георгия Гараняна (я купил ее в «Мелодии» на Новом Арбате), и чуть пьяненькие бабушкины друзья легко танцевали, какой-то внутренней памятью воскрешая к жизни давно забытые па.
Я всегда обожал вечеринки, которые устраивала бабушка. У нее были очень хорошие и веселые подружки — «девочки», как она их называла. «Девочки», пара дедовских друзей и бабушкин брат, дядя Женя, который до сих пор был такой высокий и красивый, что в него влюблялись даже мамины ровесницы, вот и вся компания. И еще дядиженина жена, всегда ее забываю.
Я помнил бабушкины вечеринки с самого детства, когда меня пораньше отправляли спать, но я не мог уснуть, потому что всеми силами пытался представить себе, что за веселье творится в соседней комнате, из которой сквозь стенку доносились до меня разные голоса, музыка и веселый смех, звяканье чашек о блюдечки или звон хрустальных бокалов.
Почему сейчас, когда кругом сплошное шоу и нет такого действа, которого нельзя было бы получить за деньги, бабушкины праздники кажутся мне самым ярким и радостным из всего, что я видел?
Бабушка часто рассказывала мне всякие истории из своей жизни и из жизни ее друзей, и я знаю о них много такого, что они бы, наверное, предпочли сохранить в тайне, но я умею хранить секреты и расскажу только то, что можно.
ДЯдЯ ЖенЯ
Когда-то, еще в начале двадцатых годов, друг, страстно мечтавший стать актером, затащил его (дядю Женю) на прослушивание в театр-студию Вахтангова и, неожиданно для всех, дядю Женю приняли в студию. А его друга — нет.
Дома это известие встретили в штыки — что это за профессия, лицедей, — и на общем семейном совете было решено, что для дяди Жени (тогда просто Евгения) лучше всего забыть об актерской карьере и поступить на курсы экономистов.
Красавец Евгений покорился судьбе и воле родителей и с тех пор применял свои необыкновенные актерские таланты, только когда надо было обольстить очередную даму (барышню, девушку, женщину или старушку). Он всегда одевался, как актер, носил, шейный платок, а густые волосы с благородной проседью зачесывал назад, открывая высокий гладкий лоб. В нагрудном кармане у него лежала мелкая расческа в шершавом, черном пластмассовом чехольчике.
Я всегда с восхищением смотрел, как, войдя в дом и картинно раскланявшись со всеми встречающими, он подходил к комоду, на котором стояло зеркало, доставал из кармана расческу и, наклонившись ближе к стеклу, приглаживал ею свою серебристую шевелюру и затем, картинно запрокинув голову, проводил по волосам длинными тонкими пальцами.
Выпрямившись во весь свой рост, он спокойно собирал урожай восторженных женских улыбок и, насладившись ими в полной мере, звонко хлопал ладонями и, приподняв одну бровь, хитро обводил взглядом присутствующих дам и спрашивал: «Что, барышни, будем веселиться? »
«Барышни» выстраивались перед ним, как слуги перед английским лордом, его острый подбородок и тонкий орлиный нос не оставляли им ни малейшего шанса сохранить ясность мыслей и безмятежность чувств. И все это еще до того, как он приглашал их на танец. Представляете?
Я копировал его манеры и страстно мечтал дорасти до него по росту. Дядя Женя презирал современных молодых людей за полное отсутствие галантности и каких бы то ни было манер, и поэтому, как только я почувствовал себя мужчиной, он научил меня трем вещам:
1. Если входишь в дом, то первым делом надо снять головной убор, а надеть его, когда уходишь, уже желательно за дверью.
2. Когда целуешь даме ручку, надо наклоняться, а не поднимать ее руку к своему рту.
3. Если даешь даме прикурить (в прямом смысле слова), то не надо зажигать спичку или зажигалку на уровне своего гульфика, заставляя даму нагибаться. Куда приличней сделать наоборот — поднести огонь к сигарете на том уровне, где обычно у женщин находиться рот (имеется в виду женщина нормального роста, находящаяся в вертикальном положении).
Целовать ручки я начал гораздо позже, но спички подносил к сигаретам так галантно, что все дамочки были в восторге.
А бабушка говорила: «Евгений — красавец, но ужасное котовьё».
Она терпеть не могла всех его жен, кроме последней, которая была моложе его почти на тридцать лет. Та же с огромным почтением относилась к бабушке и прямо-таки боготворила Евгения, считая их обоих людьми «выдающегося ума и культурности», потому что сама родилась и выросла в деревне и в город попала, будучи уже совсем взрослой, завербовавшись на какую-то стройку. Звали ее Серафима или просто Симочка.
Она была самой настоящей лимитчицей. Но я все равно твердо убежден, что в ее решении стать женой дяди Жени главную роль играла все-таки любовь, а не желание получить прописку, как уверяла моя мама.
Наивная и неиспорченная деревенская Симочка, наверное, попросту не смогла противиться его чарам, приняв за какого-то актера, а потом ей было уже все равно, актер он или нет, потому что она влюбилась. Сама она была полная, приятная и мягкая на ощупь и у нее была толстая, мышиного цвета коса, обвитая вокруг головы. Она выгодно отличалась от предыдущих жен Евгения, которые хоть и выглядели все до одной как манекенщицы, но по призванию были настоящими «Б», так говорила бабушка, понизив голос, чтобы я не слышал. Рано или поздно их заставали за их любимым делом и без всякого сочувствия выставляли за дверь. На смену одной тут же приходила другая, почти не отличимая от предыдущей.
Симочка положила конец этой любовно-супружеской карусели и прожила с пылким дядюшкой до конца его дней, окружив его заботой и странной для такого простого существа возвышенной любовью.
Самое смешное, что за двадцать лет их совместной жизни она без лишнего шума, не привлекая внимания, скромно поднялась по ступенькам карьерной лестницы от подручной штукатура до освобожденного секретаря профкома треста и, став весьма значимой персоной с неограниченными возможностями дважды, «улучшала жилищные условия», получив, в конце концов, шикарную трехкомнатную квартиру где-то в районе Филей, на зависть всем.
Меня она обожала, называя «внучеком» без всякого стеснения, хотя по возрасту скорее годилась мне в матери. Когда я заходил к ней на работу, она радовалась мне как самому дорогому гостю и во дила меня по всем кабинетам, с гордостью демонстрируя своим сослуживцам. Симочка обстоятельно оговаривала перед ними весь список моих выдающихся достоинств — высокий рост, ум, красоту и то, что я не курю, как дядя Женя, а потом то, что я студент, что у меня есть невеста-красавица, что я умею делать калейдоскопы и помогаю бабушке. Она обязательно вела меня в столовую — ее детище и гордость, кормила первым, вторым и третьим. Пододвигая к моей тарелке пирожки с капустой, которые пекли там же, она шептала, подперев по-деревенски голову рукой: » Не торопись, с хлебом ешь, с хлебом»
Но я все равно торопился. И куда я тогда все время спешил?!
Едва я только переступал порог, мне уже не терпелось уйти. Дела, дела. Она обычно провожала меня до двери, засовывала в руку десятку или даже четвертной и, опережая мой отказ и возражения, убеждала со всем возможным пылом: «Бери, бери, купишь что-нибудь себе или бабушке».
Но для моих родичей она по-прежнему оставалась пронырливой деревенской девицей. Они не интересовались ее работой, ее карьерой. и при виде ее в них вовсю расцветал знаменитый московский снобизм — она была человеком второго сорта, и стань она хоть генеральным секретарем, всегда нашелся бы человек, который, глядя на нее, сказал бы: «Понаехали тут!».
Может, поэтому, приезжая к бабушке в гости, Симочка, твердо помня свое место, первым делом мыла полы и стирала шторы.
Когда-то дядя Женя не особо жаловал евреев и был очень против, когда бабушка решила выйти замуж за деда. Они поссорились и долгое время не разговаривали и не встречались. Но когда деда репрессировали, Евгений тут же появился и без всяких разговоров начал помогать бабушке и старым родителям, жившим с ней. Раньше о них заботился дед.
Но злопамятная бабушка все равно периодически вспоминала, как он отговаривал ее от замужества и, когда ей было нужно, мстительно играла на его чувстве вины.
Зато, кстати, дед вообще не помнил никакого зла и всегда кидался к дяде Жене, как будто к собственному брату, чтобы заключить его в горячие объятия. Это было смешно — дед был очень маленького роста, он едва доходил Евгению до груди.
Очень-очень давно он имел трех братьев и четырех сводных сестер, отца и мачеху, настоявшую, кстати, чтобы все ее пасынки получили хорошее образование, и десять племянников и племянниц. Из всей этой огромной семьи после войны в России остался один дед. А в живых — трое: дед, его брат, в войну оставшийся за границей, и одна сестра, уехавшая вместе с ним.
Дед даже после реабилитации страшно боялся, что про его родственников за границей кто-то узнает, и, хотя страшно тосковал по ним, ни одного раза так и не смог с ними увидеться.
Когда образовалось государство Израиль и в Москве появилось посольство, дедов брат приехал в Москву, но дед с бабушкой тогда еще жили на выселках в Кимрах. После заключения в течение нескольких лет он не имел права жить или работать в крупных городах.
Мама была в Москве со своей бабушкой, и дедов брат пришел к ним в гости. Мама рассказывала, что совсем не помнит, о чем они говорили, помнит только, что он все время плакал и ей от этого было страшно, и еще, что он принес большой фанерный сундук с подарками — одеждой и игрушками. Уходя, он сказал бабушкиной маме: «Она еще маленькая и не понимает, что мы расстаемся навсегда».
Дед знал, что его брат приехал, но встретиться с ним все-таки побоялся.
Этот странный страх предков я ощущал с самого рождения, я чувствовал его в маме, я чувствовал его в бабушке и я чувствовал его в себе, наверное, он передавался генетически — я боялся ночных звонков, и телефонных и дверных, боялся, когда у подъезда резко тормозила машина, боялся сказать лишнее про своих родных, боялся похвастаться каким-то достатком, боялся вызвать зависть. Не то чтобы этот страх меня мучил и не давал мне спокойно жить, нет, просто он был во мне, как палочки Коха, не проявляясь и не мешая. Может быть, этот врожденный страх и отличал меня от других моих сверстников, тех, которые не знали.
Но я отвлекся…
В общем, дед был отличный семьянин, это видели все. Конечно, дядя Женя, без конца менявший жен, признавал дедово превосходство в этом вопросе и, радуясь за свою младшую сестренку — мою бабушку, — готов был вслух извиняться за свою давнюю ошибку по ее первому требованию.
Две бабушкины одноклассницы — «девочки» Бина и Нина не имели отдельной истории, которую можно было бы рассказать, они жили по соседству и часто бывали у нас. Бабушка, наверное, просто боялась, как бы я чего не ляпнул при них, потому и не рассказывала лишнего про своих любимых подружек. Я знал только, что у Нины муж был офицером СМЕРШа и погиб во время войны.
А Бина была дочкой нэпмана, и на ее день рождения приглашали весь класс:
— Мальчики и девочки, после уроков я всех приглашаю к себе домой на день рождения!
Одноклассники не очень уважали бедную Бину и пели про нее дразнилки:
Ich Бина, дубина, полено, бревно,
Что Бина — дубина мы знаем давно.
Но на день рождения приходили все — там было много вкусной еды, патефон и содовая шипучка в стеклянных бутылках. Бина встречала гостей в новенькой матроске, из выреза которой выглядывало нечистое белье.
Бабушка любила и защищала Бину, предпочитая ругать и поучать ее самостоятельно.
Бина никогда не была замужем, но ее постоянно содержали какие-то подозрительные господа, часто моложе ее и всегда очень «обеспеченные»( слово «богатые» тогда не говорили — дурной тон). Бабушка всегда поражалась, почему на такую неряху так западают мужики.
Я больше любил Нину — она была тихая, смешливая и добрая. Каждый раз, приходя к нам в гости, она приносила мне конфету — великан, «Гулливер» или «Красную шапочку», а еще художественную открытку и календарик.
Я одобрял их отношения — такие разные девочки и так дружно проиграли вместе всю жизнь.
Следующими в компании были Войцеховские.
Войцеховские.
Они всегда были Войцеховскими. Он и она. Он — армейский друг деда, еще с довоенных времен. Она — его жена.
Бабушка кричала им, когда они рассматривали цветочки в саду: «Войцеховские, к столу!».
Я не знал их по именам. Они всегда были вместе. Он любил рассказывать историю своей любви. Это было примерно так…
…Он влюбился в нее с первого взгляда, встретив как-то ранним утром на Тверском бульваре, и вечером того же они оформили свой брак официально. Тогда это было просто. Он привел ее к своей маме знакомиться, и мама, посмотрев на маленькую девочку с черными, как уголь, косами до пояса, заплакала и сказала:
— Что же ты, сынок, еврейки так быстро стареют!..
Повторив эту фразу, он обычно смотрел на свою низенькую, толстенькую и весьма пожилую супругу глазами влюбленного юноши и говорил, улыбаясь гордой и счастливой улыбкой:
— И вот мы прожили уже сорок лет, а она так и не постарела!…
А она, по-детски картавя, рассказывала свою историю.
…Он был безумно высокий и безумно флегматичный, а я очень миниатю-рр-ная, изящная и страшно темпе-рр-аментная. Когда я затевала скандал, он обычно уходил, не гово-рр-я ни слова. Я мучилась до самой ночи от безумной злости и, когда он возв-рр-ащался, кидалась к нему, сгорая от желания надавать оплеух, но он был такой высокий, что я никак не могла дотянуться, рр-азве что подп-рр-ыгнуть, и тогда я начинала безумно топать ногами и к-рр-ичать:
— Нагнись, нагнись немедленно!
А он смот-рр-ел на меня све-рр-ху вниз, сочувственно сдвинув брови, и потом послушно нагибался. Для меня всегда это было безумно т-рр-евожным моментом. Я точно знала, что если он не наклонится — значит, он меня больше не любит. Но он всегда наклонялся. И я уже, конечно, не могла его уда-рр-ить, могла только поцеловать… я так его любила… безумно.
Я тоже безумно любил эти истории, но совсем не соотносил их с конкретными живыми людьми. Эти пожилые, даже старые, люди не могли бегать на свидание, ревновать и целоваться. Это было бы отвратительно. У них такие жуткие рты.
Даже когда я нашел те альбомы, и с огромным трудом узнал в красивых и смело улыбающихся юношах и девушках, в широких светлых костюмах, теперешних бабушек и дедушек, мне очень не хотелось думать, что это одни и те же люди.
Леночку сразу же окружили вниманием, и она изящно протанцевала по танцу с каждым из присутствующих мужчин. И, честное слово, она строили глазки дяде Жене.
Я был благодарен ей за то, что она так мило кокетничает со старичками и не возмущается, когда эти похотливые сморчки прижимают ее к себе слишком сильно. А еще за то, что она с удовольствием и аппетитом ест бабушкино угощение, не вспоминая о том, что, как обычно, сидит на диете. Леночка умела себя вести.
Нет, Леночка прелесть, второй такой не найти. Сгорая от восторга и желания утвердиться в своем праве на звание «властелина прелести», я увел Леночку на «верх» (так назывался второй этаж, где спали обычно родители) с предельно ясной целью, но она категорически отказалась потворствовать моим желаниям, особенно, когда услышала внизу звуки гитары.
У бабушки была дамская гитара, отделанная перламутром и гравированными серебряными вставками. Бабушка пела цыганские романсы и такие куплеты, похожие на облагороженные частушки:
Что ж ты, милый, не пришел, когда я велела,
До семи часов утра лампочка горела.
Только в семь часов утра лампочка погасла,
Что ж ты милый не пришел — я была согласна.
Все слышали эти непристойные куплеты по тысячи раз, но все равно улыбались и смеялись, так было принято.
В молодости, едва только выскочив замуж и поняв, что дед вряд ли допустит, чтобы она работала, она, чтобы не скучать, начала брать уроки игры на гитаре и фортепьяно, и еще уроки вокала. У нее был приятный, чуть дрожащий голос и, наверное, тогда, в середине тридцатых, она разбила сердце не одному мужчине, приманивая их, как настоящая сирена, чарующими звуками жестокого романса.
По правде сказать, даже сейчас у нее была парочка поклонников, готовых отдать ей свои изношенные сердца и другие органы, конечно, уже не раз бывшие в употреблении, но еще функционирующие. Веселый нрав и музыкальность ценились во все века.
Леночка спустилась вниз и тихо присела на низкую скамеечку, красиво поджав ножки. Она слушала романс. Я наклонился к бабушке:
— Леночка тоже играет на гитаре и поет. — И бабушка передала гитару Леночке.
Но гитара была семиструнной, а Леночка играла на шестиструнной. Все мы тогда играли на шестиструнных гитарах, выучив по шесть «блатных» аккордов.
Леночка перенастроила гитару и пела, наверное, целый час песни с пластинки Жанны Бичевской, вызывая слезы умиления на глазах благодарных слушателей, пока не принесли чай и пироги с ягодами, которые бабушка прекрасно пекла на керосинке, в странной посудине, называемой «Чудо».
Потом мы пили чай с пирогами и слушали, что взрослые говорят, иногда переглядываясь и незаметно хихикая.
Поверьте мне, Леночка очень хорошая.
На обратном пути, в электричке, вдохновленный романтическими историями о доисторической любви я сделал Леночке предложение, решив раз в жизни проявить самостоятельность. Леночка была довольна, но сказала, что сейчас еще не время. И теперь уже я был доволен, честно говоря, мне не хотелось менять что-то в своей жизни.
Леночке понравилось у нас на даче, и она с удовольствием приезжала сжигать на костре осенние листья или собирать смородину и яблоки.
Смородину мама проворачивала, а яблоки бабушка резала кружочками и сушила на больших белых полотнах. Каждый раз, проходя мимо, я хватал яблочное колечко, еще мягкое и не потемневшее окончательно.
А в середине осени мы с Леночкой приехали на дачу вдвоем.
Участок казался брошенным, закрытые ставни выглядели трагично, по углам открытой террасы огромными бурыми кучами лежала опавшая листва, а прямо по серединке запыленного дощатого пола шла цепочка собачьих следов. Самой собаки уже не было, наверное, укрывшись от ветра, она переночевала в листве и утром ушла дальше в поисках тепла, еды и человеческого участия, которого и так было немного, а с отъездом дачников стало и вовсе невозможно отыскать.
В доме было совсем темно, только узкие полосочки света, пробивающиеся между досками закрытых ставен, позволяли дойти до выключателя, ни обо что не споткнувшись. На зиму всю мебель с террасы сгружали в большую комнату, и, пробираясь между стульями, накрытыми серой льняной материей, я чувствовал себя прямо-таки Прометеем, рискующим жизнью, чтобы дать свет людям.
Наконец щелкнул выключатель, и из-под оранжевого шелкового абажура полился теплый свет. Он возвращал дом к жизни, и эта жизнь сразу требовала действия — скорее открыть ставни, включить плитку, поставить чайник, отдернуть шторы, согреть дыханием Леночкины пальчики, поцеловаться и обнявшись выйти на террасу, чтобы как следует рассмотреть голые черные стволы кленов и поляну, засыпанную разноцветными листьями.
И хотя я противник телячьих игр на лужайке, я все-таки немного повалял Леночку в листве, чтобы согреться самому и вдохновиться на любовь — тайную цель нашей поездки.
Но деятельная Леночка, отряхивая от приставшей листвы свое коротенькое клетчатое пальто с лисьим воротничком, вдруг бросила взгляд на старый березовый пень, облепленный опятами, и, забыв обо всем, опережая взгляд, бросилась на него сама.
Мне было поручено принести ножик и корзину и далее молча наблюдать, как с улыбкой Дианы-охотницы на устах, Леночка, вооружившись остро отточенным ножом, передвигается по участку короткими перебежками, настигая беззащитные семьи опят, и творит жестокую вендетту, оставляя после себя только полоску белых овальчиков — ампутированных грибных ножек.
Солнце, выглянувшее было из-за серых туч, спряталось обратно, и я начал замерзать и сердиться. К счастью, Ленкин охотничий азарт стал потихоньку спадать и, передав мне корзину, она пробежала мимо меня в дом, смешно откидывая чуть в стороны свои чудесные стройные ножки.
Наконец, чтобы согреться в остывшем за сентябрь доме, мы все же занялись любовью, почти не раздеваясь. Это было не очень эстетично и очень неудобно, но тогда нас это почему-то не смущало. Немного отдышавшись, мы снова замерзли, согрелись и потом замерзли уже окончательно.
Тогда я поставил на плитку чайник, а Леночка полезла в шкаф и среди старых бабушкиных вещей нашла зеленое перелицованное еще после войны пальто с воротником «под котик», коричневые ботики с мехом на небольшом каблучке, какую-то невероятную вязаную шапочку и старый ридикюль. Она стала похожа на лису Алису с книжной иллюстрации, не хватало только костыля.
Я последовал ее примеру, нарядившись в какие-то слегка потертые толстовки времен НЭПа (на даче всегда полно старых одежек), папины солнечные очки 50-х годов с узкими зеркальными стеклами и дедову шляпу пирожком.
В таком виде, потешаясь над удивленными прохожими, мы дошли до поселкового магазина, а это, между прочим, километров пять, не меньше, купили там леденцов на палочке, хрустящей картошки, сосиски, суп в пакетике и пряников.
Когда мы вернулись в дом, уже стемнело. Уезжать не хотелось. Мы посидели немного, грея руки над раскаленными спиральками плитки, и вздохнув, начали собираться. Закрыли ставни, вынесли на террасу остатки супа и сосисок, слив все в одну кастрюльку — вдруг собака снова придет, переоделись, выключили свет и поплелись к станции.
Июль 1982 года
Мы с Леночкой поженились, окончив второй курс, в июле.
Наша свадьба была скромной, можно сказать простой.
Леночка сама сшила себе ярко-красное платье.
— Я не собираюсь изображать невинность, слава Богу, я распрощалась с ней много лет назад! — смело заявила она своей маме, и та не посмела перечить своей прямолинейной дочурке из опасения, что я могу узнать много лишних и ненужных деталей этого прощания. Леночка была не из тех людей, которые совершают необдуманные поступки и затем стыдятся их всю жизнь, она отвечала за каждое свое действие и каждое слово.
Меня безусловно периодически одолевали приступы любопытства и жажда узнать подробности бурной интимной жизни Леночки до встречи со мной, но однажды, когда я заговорил об этом, Леночка подняла на меня свои прекрасные влажные глаза и спросила: «Ты уверен, что хочешь все знать? Если да, то я готова все рассказать». Я подумал немного и отказался, хотя до сих пор убежден, что действительность была бы гораздо более невинна, чем мои предположения и фантазии.
Итак, красное платье было таким же отчаянно смелым и открытым, как и сама Леночка. Оно туго обхватывало ее необыкновенно привлекательные формы от подмышек до талии и даже немного ниже, не упуская и малейшей возможности подчеркнуть всю сексуальность изгибов ее тела. Дальше шла пышная юбка до колена, отделенная от корсажа узкой золотой тесемочкой. Края оборки темно-бордовой нижней юбки тоже были позолочены. Кроме того, у нее были красные атласные перчатки выше локтя и маленькая немного потертая золотая сумочка, которую мы позаимствовали из бабушкиного сундука, а также золотые босоножки. Это было стильно.
Если уж быть до конца честным, то босоножки и края нижней юбки мы с Леночкой красили бронзовой краской, в народе называемой «бронзянкой», специальный порошок для которой мы купили вместе с флаконом растворителя в одном деревенском магазине. Но Леночка всегда знала, что делала, и результат работы нашей «артели слепорожденных евреев», как дразнила нас бабушка, превзошел все ожидания.
Мне было весело и интересно помогать Леночке в ее приготовлениях к свадьбе, особенно если учесть, что я был полностью освобожден от обязанности покупать костюм и что бы то ни было для себя.
Выросшая в семье физика-теоретика Леночка признавала за мужчиной право быть неопрятным, немодным, нестриженным и даже (иногда) немытым, лишь бы мозги были на месте.
Я и теперь могу узнать физика в любой толпе. Если вы видите человека в сандалиях на босу ногу, штанах с вытянутыми коленками, в сером пиджачке, засыпанном перхотью и криво надетом поверх задрипанной клетчатой рубашечки с протертым воротом, если при этом он говорит сам с собой и одновременно чешется, можете не сомневаться — перед вами физик. Ну, в крайнем случае, математик. (Но это тогда, в то время, сейчас физики уже не те, они носят сандалии с носками.)
Загнав приглашение в свадебный салон по спекулятивной цене каким-то грузинам, я купил газовую колонку и повесил ее в самом дальнем конце коридора, рядом с уборной, оборудовав импровизированный душ. При интенсивности нашей половой жизни и обоюдоострым желании не заводить детей, горячая вода — вещь совершенно необходимая. Это и был мой свадебный подарок невесте, и он полностью устроил практичную Леночку и вызвал эйфорию у бабушки и особенно тети Кати.
Ставя свою подпись длинной перьевой ручкой в книге записи актов гражданского состояния, Леночка осторожно придерживала букетиком корсаж свадебного платья, чтобы он случайно не отвалился от тела, хотя я думаю, что если бы вдруг такое произошло, и ее обнаженная грудь удостоилась всеобщего внимания, это бы вряд ли ее смутило. Скорее всего, она бы минутку выждала, а затем поправила бы корсаж, со словами: «Сегодня вам определенно везет, ребятки»— или что-то в этом роде.
А на красном атласном пальчике у нее блестело золотое колечко, прекрасно дополняя экстравагантный костюм.
После ЗАГСа мы переоделись в простую одежду и поехали с небольшой компанией друзей на шашлыки к нам на дачу.
Мой и Леночкин папы отвезли нас всех на своих машинах и деликатно уехали, прихватив мам и бабушку, которые чуть ли не с утра готовили закуски и брачное ложе и, не привлекая внимания, удалились, предоставив нам полную свободу веселиться, как нам угодно.
Жаль только, что в спешке они увезли обе кастрюльки с шашлыками, и мы вынуждены были ограничиться шампанским, водкой и салатами.
Так уж получилось, что в последний год мы в основном общались с Леночкиной компанией — ее физтеховские мужики, Ирэнка и пара наших общих школьных друзей—всего человек двенадцать.
Все прославляли Леночку, которая стала первой женщиной их физтеха, которая не вышла замуж за однокурсника и вообще за физтеховца, а, проявив необычайную смелость и оригинальность, нашла себе мужа на стороне.
До двух часов ночи мы пили и закусывали всем, что могли найти из съедобного.
Но так как салаты были съедены в течение первых пятнадцати минут, из вещей, подходящих под определение «съедобные», оставался только черный и белый хлеб да ведро сырой картошки, еще с прошлой осени остававшееся в погребе.
Впрочем, картошку мы решили оставить на завтра.
Нетрудно предположить, что напились мы все гораздо быстрее и сильнее, чем рассчитывали.
Ирэнка, как всегда, отличилась, успев опьянеть еще до того, как все сели за стол. Заливаясь пьяными слезами, она предлагала свою чистую, мятежную душу, каждому, кто бы отважился заглянуть в нее, небрежно добавляя к этому бесценному дару «уродливое» никчемное тело.
Будь я не женат, я, возможно бы, и польстился, на тело, конечно. Но мне предстояла первая брачная ночь, и я всячески старался сберечь свои силы, чтобы сделать ее незабываемой. И я предоставил другим возможность окунуться в море безумных душевных терзаний и диковатых объятий, которыми щедро награждала своих приятелей Ирэна.
Хотя мама и бабушка были не в восторге от моего брака — рано, надо сначала институт закончить — они все-таки постарались сделать все, что бы нам с Леночкой было что вспомнить.
В отдельном домике, который обычно сдавали на лето дачникам, мои романтические родительницы устроили нечто, отдаленно напоминающее восточный шатер. Какие-то занавески, вазочка с клубникой и черешней, бутылка шампанского, два хрустальных бокала, все было очень мило и по-«совковому» эротично, особенно, если учесть, что в нашей стране тогда еще не было секса (ну, вы понимаете, о чем я?!) Две сдвинутые кровати, замаскировавшись шелковым покрывалом, из последних сил изображали одну двуспальную. Вдобавок Леночкина мама по большому блату купила комплект невероятно дефицитного индийского постельного белья, которое теперь гордо украшало наше брачное ложе. Подушки и атласное одеяло тоже были совершенно новыми.
Самое смешное, что достать их помогла Леркина мама — тетя Женя, как нельзя кстати вернувшаяся из очередной загранкомандировки. Она была в восторге от готовящейся свадьбы и никак не могла понять, почему ее Лерка отказалась посетить такое чудесное мероприятие. Мою маму это тоже удивило.
— Сходи, развлекись, Лерочка! — наперебой твердили они, угрюмо сопящей Лерке, — там будет столько прекрасных молодых людей, познакомишься с кем-нибудь! Вы же в детстве такими друзьями были!
— Ну не дура ли? — сердито выспрашивала потом маму тетя Женя. — Мы ей столько барахла навезли, каждый день менять можно, на месяц хватит, не повторяясь, а она влезла в джинсы и возится со своими пионерами, как ненормальная. Раскопки они, видишь ли, организовали, уезжают в какую-то деревню, будут там в земле ковыряться. Твой, вон, уже женится, а у этой даже мальчика нет, одни пионеры сопливые.
— Костик, — взывала она ко мне, ища поддержки, — хоть бы ты ее с кем-нибудь познакомил! Ну не страшная же вроде девка, и фигурой, слава Богу, в отца пошла! Что в ней не так?
Я мысленно благодарил Лерку за то, что она не растрепала о нашей с ней… как бы это назвать, связи что ли. Мне было жалко ее, представляю, как они доставали ее своими уговорами и поисками жениха. Без всякого злорадства, я выслушивал жалобы тети Жени, но искать Лерке женихов не собирался. Мне казалось дикостью, что у нее может кто-то появиться, видимо, в глубине души, я еще не до конца отказался от прав на нее.
Короче, тетя Женя, лишенная возможности организовать свадьбу собственной дочери, с жаром согласилась помочь в организации свадьбы ее любовника. И одеяло, которое она купила, чтобы мы с Леночкой не мерзли, было просто супер — огромное, пухлое и блестящее.
Как только стемнело, я многозначительно подмигнул Леночке и отправился в маленький домик, ставший стараниями моей мамочки на эту ночь номером для новобрачных.
Забравшись под пуховое одеяло и прислушиваясь к шорохам за дверью, я замер в ожидании моей жены. Было жарко, но я не рискнул лечь нагишом поверх одеяла, дабы не оскорбить целомудрие супруги. Жена — это вам не любовница, к ней нужен особый подход. Детские игры остались в прошлом.
Услышав скрип раскрывающейся двери, я привстал на локте и включил кассетный магнитофон. Глядя на темный силуэт, появившийся в дверном проеме под звуки мягкого голоса Джо Дассена (это был «наш» певец, под него мы с Леночкой танцевали «тогда», когда я помог ей в «поисках телефона»), я проникновенно позвал супругу:
— Раздевайся скорей и, — вот она, волшебная фраза-пароль, — иди ко мне…
Все больше возбуждаясь и нервничая, я откинулся на подушки и услышал шелест падающей на пол одежды.
Она была совсем неузнаваема в новом качестве, незнакомое тело, непривычный запах. Жена, это совсем другое, просто поразительно. Я пылко поцеловал ее в ближайшую ко мне часть тела — волнующие ощущения (я ненавижу слово «волнительно» и не буду его употреблять)
— Хочешь шампанского? — спросил я, протягивая руку к столику. Она многозначительно молчала, я понял, что наши чувства не нуждаются в допинге и поставил бутылку на место, бутылка встала как-то криво и я, пошарив под ней рукой, нащупал пачку импортных презервативов, наверняка тоже презент от тети Жени с маминой подачи. Я усмехнулся — ох, уж мне эта предусмотрительность.
— Лен, ты только посмотри, — я повернулся к жене, которая широко раскинувшись на подушках, не издавала ни звука, это было так на нее не похоже — наверное, торжественность момента подавляет ее, решил я и со всей нежностью, на которую только был способен, наклонился над ее лицом. В этот момент вдруг с резким щелчком выключилась запись, и в наступившей тишине я услышал Леночкин голосок, доносящийся с террасы. Она самозабвенно пела о любви.
Похолодев до самых пальцев ног, я включил лампочку, висящую над постелью и в красноватом интимном свете ее лучей я увидел Ирэну в костюме Евы, с бессмысленной улыбкой глядящую на меня и явно собирающуюся задремать.
— Чудовище, что ты тут делаешь? — жалобно зашипел я, полностью осознавая трагикомизм создавшейся ситуации.
— Ты же сам сказал, быстро раздевайся и ложись, — обиженно оправдывалась Ирэна, натягивая на себя покрывало.
Скажу вам честно, несмотря на серьезность положения и явный недостаток времени, я все-таки сумел досконально рассмотреть Ирэнкино тело и остался приятно удивлен увиденным. Ирэнка была такая же складная, как Леночка, только грудь поменьше, но зато она была ярко-рыжая, везде, и это смотрелось очень… пикантно.
Но ситуацию надо было как-то разруливать, а Рэнка плохо соображала и явно не собиралась подниматься с теплой и мягкой постельки и вообще как-то шевелиться. Я честно попытался растормошить ее, но у меня ничего не вышло, если не считать некоторых непристойных мыслей, которые, как я ни старался, все-таки не смог подавить при вынужденном соприкосновении с Ирэнкиным бесстыдно-безвольным телом. И тогда, от греха подальше, я решил сделать то, что привык делать всегда — я решил позвать на помощь Леночку.
Бросив на произвол судьбы дремлющую Ирэну, я оделся и пошел на террасу, где отозвав Леночку в сторонку с обидой рассказал ей о произошедшем казусе. Я постарался выгородить себя (но я и вправду был ни при чем) и набросился на Леночку с упреками — почему она не пришла, когда я ей так явственно подмигнул.
В ответ на мои упреки Леночка нахмурилась и сказала, что разберется во всем сама. Потом, еще раз взглянув на мою огорченную рожу, прелестно расхохоталась, привлекая всеобщее внимание, и затем, безо всякой жалости, сделала историю достоянием широкой общественности, выставив на посмешище несчастную подругу и бестолкового супруга, неспособного отличить одну женщину от другой.
Ну, ладно… А ведь она могла бы все вывернуть на изнанку, и еще и не поверить мне. Так что, хотя я и сделал вид, что дуюсь на нее, в душе все-таки был рад, что легко отделался и еще получил в награду приятное воспоминание о чудесном, пушистом, оранжевом островке на розовом теле невинной жертвы депрессии и пьянства.
Кое-как натянув на спящую подругу футболку и юбку на резинке, Леночка позвала нашего одноклассника Вову — он показался ей самой подходящей кандидатурой из всех возможных потому, что был здоровый, как слон и, в отличие от нас, уже работал (его выперли из института за академическую неуспеваемость и систематические прогулы). Она строго-настрого наказала ему со всевозможной аккуратностью доставить спящую в большой дом, где уложить на нормальную кровать и проследить, чтобы ее беспомощностью не воспользовались враги. Вова поклялся не отходить от этого сокровища ни на секунду, а утром доложить Леночке по всей форме. Он взвалил Ирэнку на плечо и, насмешливо глянув на нас, сказал, что не будет нас больше беспокоить.
Я переминался с ноги на ногу, пока Леночка не взяла меня за ручку и не ввела в нашу слегка подпорченную новобрачную сказку.
Леночка знала множество способов утешить меня и заставить забыть все неприятности. В эту ночь мы были неутомимы, чего нельзя было сказать о Джо Дассене, он все время с жутким щелчком вырубался в совершенно неподходящий момент, и, в конце концов, нам пришлось его просто вытолкать за дверь.
Ранним утром я вышел из домика на крылечко. Леночка спала. На новеньком покрывале яркими пятнами выделялись алые следы от раздавленной клубники. Леночкины малюсенькие кроссовки валялись возле кровати, прикрытые джинсами и футболкой рядом с пустой бутылкой из-под шампанского. Брачная ночь кончилась.
Солнышко встало, но жары еще не было, пели птички, и яркая зелень листвы звенела от легчайшего ветерка. Все уже угомонились, на пустой террасе стоял стол с начисто вылизанными тарелками и большим блюдом хлеба посередине. На полу белели, как тараканы-альбиносы, бычки из перевернутой пепельницы. Я присел на корточки, чтобы подобрать их, уж больно противно они смотрелись, в этот момент на пол рядом со мной с едва слышным шелестом приземлилась странная серо-голубая птичка и, можете мне не верить, сердито хлопнув крыльями, она сказала, повернув голову на бок: «Хороший мальчик!»