эссе
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2005
Книга критики: “Желчные пузыри земли” с эпиграфом “Сестра моя желчь — и сегодня в разливе”.
Из стихов Кузмина ясно, что он ни с одним человеком не был связан. И не только с человеком — ни с чем. В его стихах нет чувства тяготения к чему бы то ни было — невесомые. Зато — прелестные (прельщающие, соблазняющие, женственные).
”На свете счастья нет, но есть покой и воля” подразумевает обратное: счастье есть, но оно состояние не духовное, а потому его нет. Покоя и воли нет, но это единственно духовная реальность, потому они есть.
Как юный поэт, которому нестерпимо плохо (хотя никакой уж такой любовной драмы нет), находит для этого слова (столь же плохие, но — находит!), поскольку у него преизбыток сил при полном незнании жизни, а тем более законов искусства, — так поэт престарелый слов не находит, потому что знает, что истинное воплощение требует страдание превозмочь, а значит, испытать его словно бы вдвойне и выйти за его пределы, туда, где мычание или банальность пресуществляются в поэзию, потому что он знает не только это, но и то, что у него нет сил.
В “Любви Свана” не договорена грубость, будь то грубость слов или положений. Лишь упоминания о том, что она возможна. Но с ней, вероятно, исчезло бы то, что Пруст называет “очарованием затаённой грусти”, говоря о короткой фразе в сонате Вентейля. “Очарование затаённой грусти — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто её не изведал…”
Пушкин в “Элегии” (1830):
”Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море…”
и концовка:
”И может быть — на мой закат печальный
блеснёт любовь улыбкою прощальной”.
Через 26 лет Некрасов в “Последних элегиях”:
”Душа мрачна, мечты мои унылы,
Грядущее рисуется темно…”
чуть дальше:
”…А рано смерть идёт,
И жизни жаль мучительно…”,
и безнадёжное завершение на слове “могила”.
Ещё через 24 года ответ Фета Некрасову в знаменитом четверостишии из “А. Л. Бржеской”:
”Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя”.
Неужели те, в кого я вложил душу, не вернут деньгами?
Лучшее название для книги переводной поэзии: “Не переводя дыхания”.
Ко всему сказанному о блоковской поэме “Двенадцать» добавлю следующее. Одна из тем поэмы — тема предательства. Петруха предает свою любовь, Катьку. Следует помнить об отречении Петра и о встрече Христа Спасителя с апостолом Петром после Воскресения Христова. В этой встрече Христос не укоряет предавшего, но трижды спрашивает, любит ли Петр Его больше, чем друг любит друга, больше, чем остальные любят Его. И получает ответ: “Да”. Сознаешь ли ты, словно бы говорит Иисус, что тебе должно проститься больше, чем кому-то еще, и смотрит в сердце человека, видя в нем любовь и прощая малодушие и слабость. Здесь, в Петре-предателе и в Петрухе-убийце, должно произойти преображение, — в том, кто не задает интеллектуальных вопросов, по какую сторону от Бога — одесную или ошуюю — они расположатся на небесах, но кто принимает в себя смертность Христа-человека, Его богооставленность на кресте. Ничего, кроме крестного пути, Христос и не обещает.
И второе: начиная с Воплощения, Бог не сторонний наблюдатель истории человечества, указующий, дающий закон и т. д., но Тот, Кто стоит в сердцевине исторического процесса, в данном случае — одного из главных событий ХХ века.
Переписывать дневник Кафки в свой дневник…
Яноух цитирует женщину, убиравшую напоследок кабинет Кафки:
”Доктор Кафка исчез тихо и незаметно, как мышка. Как все эти годы жил там, в этом страховом обществе, так и исчез. (…) А доктор-то Тремль, который смотрел, как я убирала, и говорит мне: “Уберите, — говорит, — отсюда эти черепки!”
Cлишком похоже на финал “Превращения”.
Парадокс попрошайничает. Другими словами — на себя напрашивается. Абсурдность заявления — имитация мысли.
Подвиг совершается, если между движением души (всегда героическим, в силу благородства происхождения) и действием нет паузы. В этом смысле гениальные стихи — подвиг. А у Щ. — сплошная пауза, которую заполняют различные соображения, и она сродни примерке платья и прихорашиванью перед зеркалом, когда человек пытается увидеть себя сочувственными глазами окружающих.
Обаяние безвкусно. Обаяние как высшее проявление холуйства.
Вчера в книжном магазине покупатель спросил, нет ли книги “Юлькин аромат” — так он запомнил некое сочетание смысла и звуков. Оказалось, что ему нужен Зюскинд “Парфюмер”.
В послесловии к книге Кафки прочёл, что он “умер в связи с ухудшением здоровья”.
Фамусов так не любил книги, что предчувствовал и предсказал (без малейшего удовольствия) появление русской поэтессы: “Ах, матушка, не довершай удара”.
В книге В. Глоцера “Марина Дурново. Мой муж Даниил Хармс” приведен протокол обыска в квартире Хармса перед его арестом. Фамилии тех, кто это делал: Янюк и Безпашнин, в присутствии домработника Кильдеева Ибрагима и понятого лица Шакиржановича, — фамилии, пришедшие несомненно из произведений Даниила Ивановича. (”Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев…”).
(Эта запись — пример моей неосведомленности: недавно нашел “свое” наблюдение в одной книге; но я и не претендую на открытия, тем более, такие очевидные, а потому запись оставляю.)
Можно ли заниматься спортом неискренне?
На выставке Вермеера. Лица его девушек-юношей немного “олигофренны” (соотношение линии рта, кончика носа и уголков глаз). Они пульсируют на грани расставания с нормальностью, как будто прощаются с собой, и потому находятся в таком выразительном сиянии.
Спрос, конечно, определяет предложение, но не это.
Бронкс. Старушка на прогулке с пожилым, слегка дебильного вида сыном. Вдруг, как раз проходя мимо меня, он говорит ей: “А помнишь, как в сарае тебе на голову выварка упала?”
Таково щемящее воспоминание о жизни, прожитой где-то, судя по акценту, на юге России.
Стихотворение Н. Заболоцкого: “Вчера, о смерти размышляя…”
Строки: “…всё, всё услышал я — и трав вечерних пенье,/ и речь воды, и камня мертвый крик”, — напоминают мгновенно пушкинские: “…и гордый внук славян, и финн, и ныне дикий/ тунгус, и друг степей калмык”. Напоминают синтаксически и рифмой.
В следующей строфе “и мысли мертвецов прозрачными столбами/ вокруг меня вставали до небес” указуют неизбежно на Александрийский столп, и далее уже впрямую: “И голос Пушкина был над листвою слышен…”
Связь с “Памятником” и в одинаковом количестве строф (5), и в том, что стихи разделяет ровно 100 лет (1836 — 1936).
И, конечно, по сути.
Пушкин говорит о своем бессмертии: “Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,/ и назовет меня всяк сущий в ней язык…”
Заболоцкий, в котором предсказание Пушкина сбылось, ощущает бессмертие совсем иначе: не его услышат, но он слышит: “всё, всё услышал я…”
В эссе Борхеса приводится этимология слова “кошмар”.
Наиболее глубокой Борхесу кажется английское “nightmare”, буквально — “ночная кобыла” (французское “cauchemar” — связано с английским). Шекспир: “I met the night mare” — “Я встретил кобылу ночи”.
В точности то же самое происходит с Евгением в “Медном всаднике”.
Если кошмар как разновидность сна — это некое раздвоение личности, вообще — удвоение (так описывает свои кошмары Борхес, всегда связанные с лабиринтом или зеркалами; особенно интересно, когда он видит свое отражение в зеркале, но это отражение в маске, и он боится ее снять: там может оказаться что-то страшное, — скажем, лицо, пораженное проказой и т. д.), то:
Евгений, в конце первой части, “без шляпы, руки сжав крестом,/ сидел недвижный…” верхом на льве и — главное — “он страшился, бедный,/ не за себя”, и Петр, тоже первый, “с простертою рукою, кумир на бронзовом коне”, — тот, “чьей волей роковой,/ под морем город основался…”.
Видит ли Евгений свое “отражение в маске”?
Есть удвоение эпитета:
Евгений, проснувшись и вспомнив “прошлый ужас”, “вокруг, тихонько стал водить очами”, а затем через пару десятков строк увидел Петра, чье “лицо тихонько обращалось”.
Кроме того, эти погоня и преследование Евгения — возможно, продолжение сна, хотя Пушкин и говорит: “Бедняк проснулся”. Впрочем, не столь важно, продолжение ли это сна во сне или безумие (важна возможность раздвоения).
Встречается ли Евгений с собой в образе Петра?
Ясно лишь, что встречается безвольное человечное бесплодие и волевое бесчеловечное созидание. И если второму есть с чем не считаться, то первому есть чего устрашиться и есть что возненавидеть.
”Добро, строитель чудотворный! —/шепнул он, злобно задрожав,/— ужо тебе!..”
Там, где Евгений умирает и куда снесло “домишко ветхий”, — “не взросло там ни былинки”. О домике, смысле всей жизни Евгения: “Был он пуст/ и весь разрушен”.
И — Петр, “обращен к нему спиною,/ в неколебимой вышине…”, и — воздвигнутый град Петров.
Современные философы — люди, усиленно создающие проблемы. Принцип: ничего не видеть. Люди мелких сомнений, имитирующие свое существование.
Эссе, вроде “Человек в ванной”. Лишь бы усомниться: в ванной ли ты? человек ли?
Не случалось ли вам забывать то, что вы сию минуту вспомнили? И именно потому забывать, что собирались запомнить?
Эта сентенция — подмена приключившемуся со мной “сию минуту”.
(Позже я набрел у Г. Иванова: “Я твердо решился и тут же забыл,/ на что я так твердо решился…” А дальше времена ведут себя замечательно артистично: “…сначала раскаюсь, потом согрешу…”
Еще позже — у Э. М. Чорана: “С огромным облегчением забыл мысль раньше, чем ее понял”).
Человек — есть величина дутая. (Один из лейтмотивов Гоголя).
Шекспировский шут — это воплощение творческой гениальности, не хотящей творческого воплощения. Потому шут — укор всем и всему.
Ожидая знакомого на условленном месте, N. поймал себя на том, что делает множество движений, иллюстрирующих высматриванье, — движений совершенно лишних и мешающих делу.
Перевод — это искусство неточности.
Г. Иванов мог бы написать стихотворение с таким примерно сюжетом:
когда-нибудь, ну, скажем, в 2002 году, в эмигрантской газете некий любитель стихов вспомнит о моем дне рождении, о котором сам я бесповоротно забыл, поскольку к этому времени столь же бесповоротно умер…
Этот денек, располагающий к воспоминанию и цитированию: серенький и безнадежный, — на стол то и дело садится муха, и бедный любитель, хватаясь за сложенную вчетверо газету, все отрывается от моих стихов в пользу убийственного порядка. И в этих рассеянных паузах, счастливых для уцелевшей мухи, он бормочет: “Деревья, автомобили,/ лягушки в пруду поют./ …Сегодня меня убили./ Завтра тебя убьют”.
А кстати, думает он, любое вдохновенное дело, в том числе и чтение стихов, значительно прежде всего тем, что от него можно отвлечься, и тогда оно словно бы отбрасывает свет на повседневность и придает ему тот смысл, который само, в одиночку, обрести не успевает из-за своей мимолетности. И там, в повседневности, мы этот смысл благодарно находим. Разве не так? Так, так, дорогой воспоминатель…
Вот только, если бы жить. “Если бы жить… Только бы жить…/ Хоть на литейном заводе служить./ Хоть углекопом с тяжелой киркой,/ хоть бурлаком над Великой рекой…” Случись такое, Георгий Владимирович захотел бы немедленно обратно: умереть. Верно, верно пишет сукин сын.
Все ведь дело в музыке, скажет он. Хотите увидеть, как держатся эти четыре строки, по два “л” в каждой? “есЛи бы жить… тоЛько бы жить…/ хоть на Литейном заводе сЛужить./ хоть угЛекопом с тяжеЛой киркой,/ хоть бурЛаком над веЛикой рекой…” И как симметрично стоят эти литейные опоры над летейскими водами —”о, совсем бессмысленно и все же неспроста”.
Конечно… (Что мы имеем в виду, когда в знак согласия говорим “конечно”? Пребывание на земле? Конечно.)
А дальше там, мой друг, в последней строфе: “Подвернулась музыка: ее я запишу”.
Ты заметил, как она подвернулась?
И в этом тоже дело.
Оступись — и у тебя на мгновение захватит дух, и тут же подвернется музыка, — только успей подхватить.
Эмигранты, ища пенсне или ключи, — делать-то все равно нечего! — подхватывать умеют. “Полу-жалость. Полу-отвращенье./ Полу-память. Полу-ощущенье./ Полу-неизвестно что,/ Полы моего пальто…”
Забавно, скажет мой читатель, едва ли не каждую строку Иванова можно вынести в заглавие статьи о нем. “Полы моего пальто”, “Ну абсолютно ничего!”, “Отчаянье я превратил в игру” и так далее, и так далее, но стоит, добавит мой благородный читатель, мне представить критика, с победительным сладострастием и с мясом выдирающего заголовок из текста, как…
”Как обидно — чудным даром,/ Божьим даром обладать,/ зная, что растратишь даром/ золотую благодать./ И не только зря растратишь,/ жемчуг свиньям раздаря,/ но еще к нему доплатишь/ жизнь, погубленную зря”.
Как Вам угодить, Георгий Владимирович? Я знаю как. Вы столь же высокомерны и презрительны, сколь я тонок, видя за этим отчаяние, доведенное до совершеннейшего обаяния. Интонация — это присутствие голоса здесь и сейчас, это вот, но чтобы вас услышали, возможно, надо совсем отчаяться в том, что вас услышат. И тогда вы обретете голос с обратной стороны звука, со стороны молчания. Не так ли? Отвечает: “Мне счастье поднесешь на блюдце/ — я выброшу его в окно”.
Ладно, пишет воспоминатель, я подбирать не буду. Я знаю, как это делается.
Знаешь? Ну, валяй. И тогда он угадает мое любимое стихотворение, ради которого я попытаюсь воскреснуть на четверть минуты:
И. О.
Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,
Весточка, царапинка, снежинка, ручеек.
Нежности последыш, нелепости приемыш,
Кофе-чае-сахарный потерянный паек.
Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
В одеяльной одури, в подушечной глуши,
Белочка, метелочка, косточка, утенок,
Ленточкой, веревочкой, чулочком задуши.
Отзовись, пожалуйста. Да нет — не отзовется.
Ну и делать нечего. Проживем и так.
Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвется.
Палочка-стукалочка, полушка-четвертак.
Есть ли здесь тот самый смысл, который обретет повседневность, когда мы отвлечемся от этого стихотворения? Разве что уцелеет муха…
Думаю, приблизительно так Георгий Иванов бы и закончил.
(писано в день рождения Г. И. 11 ноября 2002)
Смерть — это дело времени.
Отец пишет матери с фронта: “Жизнь наша еще впереди”. Странно читать, когда их давно нет.
В 1944 году, 15 февраля: “Твоё обещание маме относительно сына я полностью поддерживаю…” Мне (тому, что было мной до того, как стало мной) пришлось ждать почти пять лет.
Двое молодых людей в кафе: едят и одновременно целуются, переталкивая жевание изо рта в рот.
Только гению простительно быть Пастернаком.
Слышу в очереди:
”Бывает, что жалко, что этот человек умрет, а бывает, что другой не жалко…”
Портрет критика в дурной бесконечности:
«Критик З. был нем, сер, нем, сер, он хотел сказать что-то протяженное и язвительное, но сегодня как назло его мучил геморрой с отдачей: явное открытие прозаика, заглянувшего в редакцию за ответом, вновь, как при первом прочтении, ударило в голову, и спасти мог только сверхнеожиданный и быстрый ход. И З. его сделал. Меняясь в лице от серого к зеленоватому, он сам на мгновение изумился дикости своих слов: “Ни в коем разе”.
З. не поверил своим глазам. Почти все совпадало со вчерашним эпизодом в редакции, и даже более, чем он предполагал, потому что не мог видеть, как лицо его меняется от серого к зеленоватому. Он перепрыгнул через страницу:
”З. хотел, чтобы у него была та часть души, которая любит, например, “Улисса”, но ее не было, и когда он восхищался этой книгой, или чем-то столь же неудобоваримо сложным, то невольно преувеличивал восхищение, пытаясь его избытком прикрыть срам пустоты. Это же касалось, допустим, поэта Введенского, о котором он говорил не иначе как о великом, регулярно и с трудом его перечитывая и пытаясь уловить хоть малейший смысл и запомнить хоть одну строчку. Все было напрасно: через минуту он забывал, о чем речь. С юных лет, из-за природного дефекта зрения поневоле привыкая к расплывчатому, З. стал культивировать свою слабость, пока она не нарастила мышцы и не окрепла, и тогда одна слабость за другой, без разбора, начали прививаться к стволу порочного попустительства и давать туманные и раздраженные плоды…”
Слегка гнилозубый, с повадкой говорить в глаза нечто принципиальное и неприятное (”Я вас критиковал и буду критиковать! Я вам русской прозы не уступлю, мой дорогой. Вот так-то-с!”), он хотел построить литераторов по росту, чтобы в лице главнокомандующего вывести их однажды на парад.
Установление своей иерархии в литературе было его жезлом, который он то и дело вынимал из грязного солдатского кармана. Напрасно! Никто не признавал в нем маршала, и приходилось убирать эту штуку, облепленную карманными крошками и превращавшуюся вдруг в сопливый носовой платок, обратно.
Говоря в другой идиоматической системе, он полагал, что определяет погоду в литературе, и своими метеорологическими прогнозами ежемесячно мучил прессу и читателя. Прогнозы не сбывались.
З. обреченно соскользнул на последнюю страницу, уже зная, что его ждет:
”Дело заключалось в том, что этот прозаик, заглянувший в редакцию, обидел когда-то его любимцев, мужа и жену Кушаковых, комических литераторов, — обидел, сочинив упражнение под названием “Пропаганда счастья на страже поэзии”, где муж и жена, люди завистливые и несчастные, выставляли себя людьми, которым все завидуют, то есть — счастливыми. Увы, писал прозаик, этот вымученный образ, старательно и неусыпно поддерживаемый на людях и в произведениях, стал навязчивой идеей и вызывал у зрителей и читателей потупленность взора и покраснение щек. И то сказать, счастливый человек никогда и никого не будет уверять в том, что он счастлив…
Упражнение рикошетом ранило и З., человека и гуманиста. Но прочитав сей пасквиль пару лет назад, он решил этого прозаика не критиковать. Нет. Ни в коем случае. Он решил его не упоминать. Не упоминать во что бы то ни стало. Из последних сил.
Все в одно мгновение рухнуло: в рукописи, которую З. возвращал, но которая непременно теперь будет напечатана в другом журнале, было упомянуто всё, и сам З. изображен с точностью до последнего предложения.
В этом и состояло непереносимое открытие прозаика”.
Но уж совсем невероятным было повторение вчерашнего в сегодняшней рукописи.
И тогда все рухнуло вторично и закружилось в дурной бесконечности.
В 1908 году по Парижу бродил слепой человек, прославившийся впоследствии тем, что его встретил и запечатлел Рильке:
Видишь, город рассекает он,
Город, с ним играющий в пятнашки;
Темной трещинкой по белой чашке
Он проходит. И запечатлен
Сонм вещей, как на листе бумаги,
На пустых невидящих зрачках.
Он идет чутьем, при каждом шаге
Ловит мир в отрывистых щелчках:
Угол, камень, пустота, забор —
Выжидает, скрыть не в силах муку:
И, решившись, поднимает руку,
С городом скрепляя договор.
(Перевод В. Летучего)
Но слепому этого было мало и, уступая его притязаниям на вечность, через 15 лет старика у того же забора встретил и сделал повторный снимок Владислав Ходасевич:
Палкой щупая дорогу,
Бродит наугад слепой,
Осторожно ставит ногу
И бормочет сам с собой.
А на бельмах у слепого
Целый мир отображен:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого —
Все, чего не видит он.
Стихи Ш. вроде неприбранных комнат: все на виду, но ничего не найти.
Женщина, похожая на изжогу, с глупым животом и белыми, как две ложки соды, глазами.
Я снял телефонную трубку, и оттуда высыпался звонок.
Князь Щербатов поведал мне забавное семейное предание. Его прабабка однажды перемолвилась словечком с Пушкиным.
Свободная и дерзкая особа, она упрекнула поэта в строках шестой главы.
Ночь перед дуэлью и:
…уж сосед
в безмолвный входит кабинет
и будит Ленского воззваньем:
”Пора вставать: седьмой уж час,
Онегин, верно, ждет уж нас”.
”Как, — спросила она, — вы могли так неловко выразиться, употребив дважды подряд “уж”?”
”Сударыня, — ответил наш поэт, — вы ошиблись в счете. Трижды. Вначале уж страха вползает в комнату с соседом, а затем звучит двойной ужас Ленского. Вообще, чуткий на благозвучие слух не обязательно свидетельство слуха умного и наверняка не входит в привилегию женской красоты, не так ли?”
— Не знаю, что меня больше поразило, — добавил князь Щербатов, — расчетливо сработанные строки или последняя фраза, обращенная к прабабке.
Набоков одержим идеей вклада читательского чувства (сопереживания) в подставное лицо или “подсадную” ситуацию. В “Подлинной жизни Себастьяна Найта” (The Real Life of Sebastian Knight), небольшой вещице, это встречается раза четыре, не меньше. Герой, в погоне за местами, где брат Себастьян жил, и людьми, знавшими его, достигает некоего дома, преисполненный чувств и воображения: здесь проходила жизнь брата. Выясняется, конечно, что он ошибся домом.
В финале рассказывается, как автор спешит к умирающему Себастьяну, входит в палату и слышит его дыхание. Затем оказывается, что брат умер накануне, а он по ошибочному указанию ночного портье вошел в палату к чужому человеку.
(В шахматных образах ( а Knight — это шахматный конь), чтобы попасть на необходимое поле, мы должны сделать шаг вперед и прыжок в сторону.)
И вот заключение:
”Так что я все же не повидал Себастьяна, вернее, не увидел его живым. Но немногие минуты, которые я провел, прислушиваясь к тому, что принимал за его дыхание, изменили мою жизнь в такой полноте, в какой она изменилась бы, поговори со мной Себастьян перед смертью. Какова бы ни была его тайна, я тоже узнал одну, именно: что душа — это лишь форма бытия, а не устойчивое состояние, что любая душа может стать твоей, если ты уловишь ее извивы и последуешь им. И может быть, потусторонность и состоит в способности сознательно жить в любой облюбованной тобою душе — в любом количестве душ, — и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени. Стало быть — я Себастьян Найт”.
Как всегда, Н. хочет сказать, что реальность — это то, чего нет. (И это при его утверждении, что Восток он отрицает — весь.)
С потусторонностью сложнее, потому что она двойная: дву-потусторонность; и сознательной способности творца подселяться к избранной им душе соответствует жизнь души, живущей в сознании творца, жизнь души кого-то, кого уже, быть может, нет на свете и потому совершенно несознательного и воистину не обремененного этим знанием.
Своя потусторонность у существования и своя — у несуществования.
Свобода облюбованной творцом души, не сознающей своего “переменяемого бремени”, — скорее вот об этой потусторонности думает Набоков, и творцом здесь является его читатель, в котором он поселяется, выйдя из игры, посмертно. Как сказал Бродский: “Здесь, на земле(…), где жил, в чужих воспоминаньях греясь…”
В астрономическом времени эти две потусторонности не совпадают, потому что астрономическим временем обладает только живой, у него — “чувства”, у второго, ушедшего из жизни (или находящегося в другой точке пространства и не ведающего о сиюминутной своей принадлежности кому-то, как Найт не ведает о любви брата, преследующей его, как Б. не знает, в чьих воспоминаниях и когда он греется, как Н. не знает, что я его читаю) , у второго — великое присутствие и никаких “чувств”.
Можно бы назвать это радостью невстречи.
Охотник, высматривающий добычу и “убивающий” муляж (в кустах хохочут друзья, так остроумно разыгравшие новичка), испытывает, вероятно, разочарование и отвращение от такой “не-встречи”.
В случае с набоковскими “штучками” — всегда радость (при том, что нас водят за нос), если у читателя есть смелость радоваться указателю во вневременное, в “невстречу”, в реальность, которой нет.