эссе
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2005
Первый раз в новое время я попал в Ташкент на юбилей, когда республика отмечала День независимости.
Атмосфера нервозная, гнетущая. Жители, кто не уехал с глаз долой, тушуются по углам. Кругом спешка, суета. На площадях подзабытая советская атрибутика, акробатика. Как будто вернулся назад, в прошлое.
Но прошлое почему-то стало чужим, восточным. Перелицованным. Перекрашенным.
По следам поездки я написал очерк. Вот как он начинался:
“Мягкая среднеазиатская деспотия. От избытка триколора рябит в глазах. На растяжках лозунги президента про величие нации. Милиция (все — в золотых зубах) то и дело устраивает проверки. Смотрят с прищуром, подозрительно. Шевеля губами, долго вертят документы в пальцах.
В газетах только хорошие новости. По первому каналу народная музыка и аксакалы в балахонах. По второму — национальная эстрада и девушки (пупок обнажать запрещается). По кабелю Россия, но через раз и с помехами. Цензура на радио, ТВ и в прессе. Если “неудобный” материал появляется в российской газете, тираж изымают с лотков. В дорогих изданиях страницы просто вырывают.
За незаконное обналичивание валюты — секир башка.
За кражу автомобиля — секир башка.
За торговлю анашой — секир башка.
Зато.
Проезд на такси по городу — полдоллара.
Чашка плова — четверть доллара.
Проститутка — 8-10 долларов (Ташкент), 3-5 (Самарканд).
Ну и привкус шашлычного дыма, конечно”.
Очерк напечатали в московской газете, разразился скандал. Друзья из Ташкента рассказывали, что тираж в городе конфисковали полностью. Но город все равно прочитал очерк в интернете. В редакцию названивали из посольства — требовали опровержения. Но никакого опровержения, само собой, не последовало.
А вот как я писал о Ташкенте три года спустя:
“…Ночью, когда жара спадала, мы ходили на Анхор. Это небольшая речка в бетонной опалубке на задворках города. Днем у воды странный цвет, если плеснуть в зеленый чай молоко. Ночью — маслянистый и черный, как казан из-под плова.
В тот вечер нас оказалось трое и красивая незнакомка, татарка Юля. Раздевшись под кустами, они ловко нырнули во тьму. А я все стоял, медлил.
Облепленная рубахой, Юля вернулась первой. “Ну?” — перебросила косы на грудь, которая торчала под мокрой тканью. Я пожал плечами, повернулся. “Не пропусти трубу” — она прижалась ко мне, и я спиной почувствовал соски.
И столкнула в воду.
Теплая парная река подхватила и понесла, закрутила. Вынырнув, я увидел по берегам черные фасады с выбитыми окнами. То ли трубы, то ли минареты торчали в черном небе. Тянулся высокий забор.
Неожиданно над водой показалась перекладина. В последний момент я успел за нее ухватиться; прижался щекой к ржавчине; почувствовал, как ноги вынесло вперед; и как вода обтекает голое тело.
А через пару секунд рядом вынырнула Юля. Глаза блестят в темноте; на губах капли; улыбается. Она легла на воду, и наши ноги сплелись в потоке.
Повиснув на трубе, долго целовались сквозь мокрые волосы.
На обратном пути молчали. Я смотрел на воду. Сразу за трубой поток сужался, ускорялся. По бетонному желобу вода стремительно скатывалась вниз; и уходила через каменную амбразуру под город.
История с поцелуем продолжения не имела”.
…Мой Ташкент состоит из таких картинок; странных жгучих эпизодов, которые сцеплены меж собой, как вагоны длинного состава. Или комнаты в старом ташкентском доме. Где столовая без предупреждения переходит в кухню, а кухня спарена с балконом и облаком.
Рамы на балконе выставлены, в доме живет яблоня. Вечером к балкону незаметно пристраивается двор с кирпичным, лиственным хозяйством. Затем соседний, рядом. Ночью подтягивается квартал и швартуется сбоку.
Слышно, как дышит.
Или это соседская корова?
А ты все бродишь по переходам — и не можешь найти выхода.
Потому что выход не нужен.
…Первый раз я отправился в Ташкент студентом, на практику в конце восьмидесятых.
Ехать почему-то решил на поезде.
За Саратовом помню плоские футбольные степи. А утром уже пожелтевший, как старая фотокарточка, город Актюбинск. В Актюбинске помню перрон — и что жара азиатская. Давящая, свинцовая. И перехватывает дыхание.
Сутулясь под ее тяжестью, я хожу среди лотков. Какая-то баба торгует семечки и аральскую рыбу. Новенькая трилогия Андрея Белого лежит рядом в нагрузку. Я покупаю рыбу и семечки, чтобы взять книги. По московским меркам большая удача, я имею в виду книги.
Так мы и едем — я на верхней полке, трехтомник на столе и рыбы в газете “Казахстанская правда”. А за окном тянется бесконечная плоскость в солончаках и пятнах.
Чем дальше мы продвигаемся по пустыне, тем больше мне кажется, что это не полка, а люлька. В которой меня укачивает баснословное пространство, снимая слой за слоем все, что налипло.
Пока мы ехали, новое и незнакомое чувство возвращения росло во мне. И я был рад раствориться в нем. И люлька, и душный поезд с гремучими тамбурами, и бескрайнее пространство, уводящее на восток за подбородок — постепенно все заполнилось этим безмятежным ощущением.
Все, казалось, в нем пребывает и свершается.
Внизу за столиком сменялись казахи, татары, узбеки. Вечерами, когда жара спадала, в коридоре носили кумыс в горшках, обмотанных шерстью. Мороженое, которое каким-то чудом не таяло. На третий день в районе Казалинска у меня появилось новое имя. Цыганские дети, которые забирали остатки еды, называли меня “Галип”. Я не спорил, мне нравилось. У каждого, думал я тогда, должно быть второе, восточное, имя.
Которое отвечало бы за вторую, восточную, часть человека.
…Мои предки по отцовской линии вышли из уральских — заяицких — степей. Из предбанника Средней Азии. С пограничной ее полосы. Отсюда.
Самым выдающимся среди пращуров был прадед, краснодеревщик Фаддей из Уральска — Яика. Говорили, что, закончив гарнитур, Фаддей делал так. Выдавал жене на хозяйство и детей, это раз. Расплачивался с мастерами и подмастерьями, это два. Откладывал в банк, три.
И уходил в загул.
Где его носило месяцами? В каких краях? Через купцов доходили вести — с Нижегородской или из Москвы. Из Ташкента. Через них он передавал гостинцы и письма, деньги. Пока наконец не возвращался собственной персоной.
И вот однажды он пропал надолго. Спустя полгода видели его в Бухаре. Или в Самарканде? И что собирался он с караваном в Китай, чтобы разузнать секрет китайской мебели, что ли.
Так, без вестей, в догадках и слезах, прошел год. А день в день, через год, Фаддей вернулся. Мосластый, лысый, загорелый. С амулетом в виде медного Шивы. С каким-то забубенным саквояжем и черной кривой палкой. Их видно на фотографии, которую сделали с него тогда же, в полицейском участке.
Он вернулся и зажил прежней жизнью — как будто ничего не случилось. Но из города с тех пор не отлучался. И не брал в рот ни капли.
Семейная легенда гласит, что все это время прадед жил у индийских монахов. И что монахи заточили его демонов в сушеную тыкву. Поэтому он и бросил пить, гулять. И зажил спокойной, домашней жизнью.
Некая тыква, действительно, хранилась у нас дома. Размером с кулак, сухая, сморщенная. С ржавым колечком на горлышке. Внутри нее что-то пересыпалось, побрякивало. Так мне, во всяком случае, казалось в детстве. И однажды, когда родителей не было дома, я соскоблил замазку.
Но тыква оказалась пустой.
…Мне тридцать лет, я снова приезжаю в город. На Алайском ждет квартира и фрукты на хозяйском столе. Коньяк и орехи. После ночного полета сплю как убитый. Но — “Маляко! Маляко!” — кричит под окнами молочница. И я просыпаюсь. Лежа на простынях, я думаю, что “Крик молочницы” — неплохое название для книги.
И снова засыпаю.
Первый день я провожу на Алайском базаре. Сидя на каменном приступке, я смотрю по сторонам. Жизнь проходит мимо, но если сидеть долго, видно, что она идет по кругу.
Я брожу среди рисовых пирамид и гранатовых залежей, которые похожи на елочные игрушки. Часами сижу за хлипким столиком, гоняя чай с лепешкой из щербатого чайничка с веревочкой.
Смотрю, как меж рядов бродят акробаты.
Два усатых джигита, они играют на визгливых дудках, стучат в барабаны. С ними гуттаперчевый мальчонка — трех лет, не старше. Он крутит сальто и ходит на руках. Делает колесо, садится на шпагат.
И торговцы довольны, хлопают.
На землю летят фрукты и деньги. Тетки протягивают лепешки.
Я допиваю чай и вижу, день — потерян.
На дворе вечер, пора обратно.
…На следующее утро я еду на Тезиковку.
Это блошиный рынок на окраине города. Товары разложены на клеенках вдоль железнодорожной насыпи. Сами торговцы в халатах закусывают тут же, на рельсах.
Барахло на рынке собрано по принципу “пригодится в хозяйстве”.
Вот цепочка, она ржавая, но еще подойдет к унитазу. Черепаховый очешник — закрывается плохо, но можно прихватить резинкой. Которая продается тут же.
Какие-то спирали и нагреватели лежат на газетах. Виниловые пластинки — “Юнона и Авось”, “Зеркало души”, “Арабески”. Отражатели для велосипедов — и сами велосипеды — “дутики”? — так мы их, кажется, называли.
Миниатюрные игральные карты, клизмы. Все в рабочем состоянии.
Среди китайских термосов я вижу знакомую обложку. Это синий (опять синий) томик из собрания Пастернака. Продает его нестарый узбек с тихим лицом. Титульный лист в книге аккуратно вырван. Номер тома на обложке заклеен бумагой цвета корешка.
“Чья работа?” — спрашиваю узбека.
“Сам делал”. И следит за выражением лица.
Пока расплачиваюсь, в пейзаж медленно вплывает электричка. Торговцы на путях скатываются с насыпи. Их чайники и свертки остаются на шпалах. И мелькают меж гигантских — по сравнению с посудой — колес состава.
Окна в поезде выбиты, двери перекошены, выставлены. Люди по вагонам стоят плечом к плечу — как утопленники в трюме. Они молчат и смотрят, эти люди. И тогда рынок тоже на несколько секунд замирает.
Видно, как под колесами дымится чай, лежит и остывает самса.
Наконец, состав трогается и выползает из картины.
Завтрак на шпалах возобновляется.
…Я жил в Ташкенте в разных домах и кварталах. У друзей или их родственников, или — чтобы побыть одному — на съемных квартирах. Однажды в поисках жилья оказался на последнем этаже бетонной коробки. Она стояла на отшибе, где город переходит в клочки и кочки, дальше в ровную каменистую пустошь.
Хозяин привел меня в малогабаритное, загаженное пространство. Ущемленная прихожая, тесная комната. Мухи. Стены выкрашены синей масляной краской. Вечный шум унитаза, остатки соломки в дверях.
Календарь с японскими девушками за 1984 год.
Я перешел в кухню. По невероятному капризу архитектора во всю стену было устроено круглое окно. Огромный иллюминатор, циферблат — от пола до потолка.
Окно выходило на пустырь. И казалось, что пустырь начинается прямо от раковины. Раковина, кстати, располагалась тут же.
Хозяин вышел, я остался один. Из крана громко капало. Срываясь, густая жирная капля летела на дно. Пересекая зеленое от зноя небо и пустошь, которая желтела внизу как лепешка.
И тогда я понял, что здесь можно провести жизнь. И ничего страшного в этом нет. В квартире на окраине азиатского города, да. На диване с дырками от окурков. На ржавом унитазе, в конце концов.
И с иллюминатором во всю стену.
Этого достаточно, чтобы наполнить жизнь смыслом, осуществить.
И что такая перспектива кажется мне возможной.
Когда-нибудь.
Где-нибудь.
Но — не сейчас.
Не здесь.
В какой-нибудь другой, второй жизни.
Под вторым именем.
Мои приезды в Ташкент проходили “под коньяком”. Только его мы всем кагалом и пили.
Коньяка в Узбекистане много, и он разный. Дешевый, дорогой, но всегда с ароматом гранатовой косточки, выпечки. Как и положено коньякам, здешние вытягивают из земли лучшее, главное. И пьются легко именно с местными блюдами. Под шашлык или плов, не важно. Одну непьющую звезду востока мы напоили, окуная в коньяк дольку дыни.
После чего она распустила волосы и пела.
…Ночи в Ташкенте черные, плотные. Как будто глаза в земле, забиты глиной. И звуки заполняют тебя, как музыканты оркестровую яму. Лежишь на балконе и слушаешь, как укладывается на ночь пыль. Шелест сока в жилах инжира — и как оседает под собственной тяжестью рис в баулах.
Как тонко звенят бокалы в старом серванте.
В такие ночи лучше сидеть на дворе под айвой. Играть в карты, нарды. Слова или города. Слушать самому или рассказывать, ставить музыку. Целоваться. Однажды я по незнанию решил в такую ночь сходить за коньяком. За десять минут меня дважды покусала за ляжку собака, а на пути обратно я упал в арык. Коньяк, правда, не разбился. Но белые штаны пришлось выбросить.
Меня отмывали во дворе из шланга, который отцепили от автомата с газировкой. Такие автоматы есть в каждом уважающем себя дворе Ташкента. Обычно воду отпускает старый аксакал или полосатая тетка из ближайшего подъезда.
Пить такую воду не рекомендуется.
Меня поливали водой. Говорили: кто не падал в Ташкенте в арык, тот в городе не был. Говорили: в этом районе бешеных собак вывели к двадцать шестому съезду. Говорили: надо брать водку, это ближе и под арбуз лучше.
Кормили с рук дыней.
…Как-то раз я оказался на праздничном застолье в айвовом саду — уж не помню, по какому поводу. Плов, манты, помидоры с луком и водка. Зеленый чай с пряниками, стандартный набор. Публика молодая и мне мало знакомая. Атмосфера ностальгическая. Разговоры пустопорожние, какие бывают в городах, где жизнь оказалось на обочине. На старом катушечнике “Маяк-205” тренькал ранний “Аквариум”, Джон Леннон, “Кино”. Кто-то качался в гамаке, заплетал косички. Играли в монополию. Время от времени здешние интеллектуалы в ковбойках начинали ораторствовать на космические темы. Страстно и зло, поскольку выпить кончилось, а купить — не на что.
Их вяло слушали томные девушки в батниках.
По углам громко молчали неофиты — юноши в пиджаках на вырост. Этим слова еще не дали.
Все это время одна дикая идея никак не шла из головы. Дело в том, что на днях мой товарищ, москвич из Ташкента, рассказывал о девушке по имени Зебо, которую он купил спьяну за десять долларов на Катартале. Она была кореянкой и проституткой, эта девушка. И показала ему искусство любви, после чего он три дня ходил сам не свой.
Так он, во всяком случае, выглядел.
“Они, ташкентские кореянки, все такие”, — заканчивался рассказ.
“Советую — не пожалеешь”.
Эротические фантазии мужчин — вещь комичная. Вспомнив не к месту о кореянках, я по-московски сослался на встречу (какие могут быть встречи в Ташкенте под полночь?) — и засобирался.
Провожали меня до проспекта всем садом.
“Проститутка, кореянка”, — объяснил я шоферу, захлопнув дверцу. Тот невозмутимо развернул “Матисс” и дал газу.
Через десять минут мы выехали на “злачный” проспект. Над мостовой светилась иллюминация, но проспект лежал пустым и безлюдным. Кое-где под лампами дневного света еще жарился шашлык, кучки людей допивали водку.
Но проституток не наблюдалось.
Поколесив вперед-назад, мы приметили двух девиц, которые понуро брели по обочине. “Какой джан, э-э!” — шофер стал притормаживать. “То, что ты хочешь!”
“Кореянки?”
“Самий настоящий кореянки, э!”
Он бросил им по-узбекски, девицы переглянулись, закивали. Я вышел из машины. Вид у них, действительно, был какой-то дальневосточный. Миниатюрные фигурки, раскосые глаза, копна черных блестящих волос. Одна в коротких шортах, другая в юбочке; одинаковые маечки до пупка; белые кроссовки; белые носочки.
Жуют жвачку.
Я обрисовал ситуацию: “одна девушка, один час”. И что везти мне ее некуда. Они перекинулись парой фраз, назвали цену. Цена оказалась изрядной — вдвое больше той, что называл товарищ — но отступать поздно. И я согласился. Купив пачку презервативов и водку, мы плюхнулись в машину. Поехали обе.
Куда? Зачем?
Наргиза и Фируза, так их звали.
Минут пятнадцать петляли по темным кварталам. Наконец, подъехали к зачуханной пятиэтажке где-то на задах у Себзара. Вышли. При виде девиц усатые матроны у подъезда угрожающе загомонили. Фируза (или Наргиза?) тут же послала их по матери.
Те перешли на злобное шипение.
Пока подходили к дому, я оглядывал одинаковые фигурки. Лихорадочно соображал: “Фируза или Наргиза?”
“Левая или правая?”
“В шортах или в юбочке?”
Долго поднимались по темной лестнице. Пахло пловом, кошками, дыней. Где-то блеяла коза, хлопотали куры, бубнил телевизор.
Дверь открыла старуха, заспанная и кудлатая. Между ними произошел короткий диалог с матюгами. Сделав недвусмысленный жест, старуха злобно прошаркала в глубь квартиры.
Мы вошли.
Узкий предбанник освещала голая лампочка под потолком. Из мебели деревянный ящик, какие-то мешки стоят по углам. Девицы исчезли по коридору, я толкнулся в дверь направо. Там оказался совмещенный санузел. Железную ванну до краев наполняла желтоватая вода. На полках стояли банки с какими-то немыслимыми соленьями в форме человеческих эмбрионов. Рукомойник отсутствовал. Смыв в унитазе — тоже.
Я плеснул на руки водку, сел на крышку унитаза, нервно рассмеялся. Зачем я здесь? Которая из двух? Остатки интереса испарялись со скоростью спирта.
Надо шевелиться.
Забегая вперед, нужно сказать, что истории такого рода поучительны тем, что в них ты можешь посмотреть на себя со стороны. И оценить беспощадную силу дури, которая толкает тебя на бессмысленные поступки.
Хлебнув из горлышка, я бодро вышел из ванной. Кухня маячила налево — слышно, как в полумраке переругивались. Из комнаты направо раздался призывный возглас.
“Э!”
Я вошел, попытался закрыть дверь. Но двери не было.
Когда глаза привыкли к темноте, я разглядел молочный силуэт голой девушки. Она лежала в углу на убитом матрасе и, судя по движению теней на скулах, продолжала жевать жвачку.
Наргиза или Фируза?
Проблема выбора сама собой отпала.
Я плеснул водки в щербатую пиалу, присел на пол. Фонарный луч, пересекавший комнату, освещал комья пыли, газетные свертки, стопку курпачи. Из кухни доносилось бормотание, звон кастрюль.
Какое-то цоканье, чавканье.
Я осторожно погладил девушку по лакированным волосам. Она тут же раздвинула ноги, стала громко дышать. Я отдернул руку. Ладонь стала липкой.
Так прошло минут пять-десять. Никаких результатов, полное безразличие. Выяснилось, что Фируза-Наргиза живет в Махачкале. Что в Ташкенте подрабатывает летом. И что старуха не ждала, поэтому “бесица”.
Я положил руку ей на живот. Она как по команде снова раскинула ноги, задышала. Лобок бритый, промежность колючая, сухая.
Вторая попытка.
В этот момент на кухне раздался резкий возглас, звон посуды. Моя сбросила руку, поднялась на локте, уставилась в темноту.
“Э?”
Надула жвачный пузырь и почесала ногу.
Пузырь с хлопком лопнул. Я оглянулся.
Это были куры, самые настоящие ташкентские куры. Они заходили в комнату, и было видно, что в дверном проеме корячится старуха, пытаясь выманить их обратно. Ругается, шикает. Но куры не слушаются, бродят вдоль стен. И даже что-то клюют с пола.
Моя вскочила, они стали кричать, тыкать пальцами. С кухни подала голос Фируза или Наргиза, не знаю.
Бросив деньги на матрас и давясь от хохота, я выскочил на лестницу.
Всю дорогу в машине ржал как мерин.
Вернувшись в айвовый сад, я застал общество в прежнем, хотя и более унылом, виде. У меня жизнь прошла, а здесь все по-старому, странно.
Неофиты, разинув рты, спали на лавке. Девушки сменили батники на цыганские шали и сонно смотрели на свечи. Молодые люди перебирали струны. На кухне истошно свистел чайник.
Водка, которую я прихватил из куриных номеров, внесла оживление в нашу компанию. Аккорды стали мажорными, появилась чистая посуда и закуски. Они, эти волшебные ташкентские люди, как будто очнулись, встряхнулись. Снова заспорили о старых фильмах Михалкова и Данелии.
И какой альбом у Харрисона лучше.
Они вспоминали, кто и чем занимался в прежней жизни.
Кто куда уехал.
Или — куда уедет.
Хотя было ясно, что никуда им не деться из этого сонного пленного пыльного города.
Они ссорились и обижались, и все еще ревновали друг друга. Из-за событий, которые случились давным-давно, в позапрошлой жизни. И теперь не имеют никакого значения.
Мирились и чокались разноцветными рюмками, обнимались.
Плакали, танцевали и пели.
И я танцевал и пел тоже.
Мне было хорошо с ними.
Потому что ссорились они несерьезно, в шутку.
А вот мирились по-настоящему.
Ближе к утру, когда небо становится изумрудным и закрываются форточки звезд, я вышел на веранду. В кармане лежал сверток — непочатая вчерашняя пачка.
Я огляделся и сунул ее за стреху, под крышу.
Думаю, она лежит там и сегодня.
И, надеюсь, никому не пригодилась.