главы из книги
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2005
Перевод Леонид Мотылев
Цвет Лондона — красный. Кебы в начале XIX века были красными.
Почтовые ящики — красные. До недавних пор красными были телефонные будки. Автобусы остаются красными и сейчас. Такого же цвета (по большей части) были одно время и поезда подземки. Черепица римского Лондона была красной. Первая Лондонская стена была сложена из красного песчаника. Даже про Лондонский мост говорили, что он имеет красный оттенок: якобы, согласно древнему ритуалу строительства, он был “спрыснут кровью маленьких детей”. Красный — это также и цвет насилия.
Крупнейшие лондонские капиталисты, члены гильдии торговцев шелком и бархатом, носили красные костюмы. В “Лондонских хрониках” за 1399 год фигурируют “мэр, архивариус и олдермены Лондона в их парадном наряде алого цвета”, а в оде, воспевающей торжественное вступление в город Генриха VI в 1432 году, упоминается “благородный мэр, весь в красном бархате”. Обитатели больницы в Челси до сих пор носят красную одежду.
ОТ РЕДАКЦИИ. Предлагаем вашему вниманию фрагменты из книги знаменитого английского писателя Питера Акройда «Биография Лондона», которая вышла в Англии в 2000 году. Название говорит само за себя. Под одной обложкой собраны тысячи фактов из истории города от первых веков основания до наших дней — и обобщены с тем ироничным изяществом, с каким это умеют делать только англосаксы. Перевел сей монументальный труд Леонид Мотылев. Сразу после выхода книга стала интеллектуальным бестселлером у себя на родине. Надеемся, что русское издание «Биографии Лондона» в «Издательстве Ольги Морозовой» также станет заметным событием для всех англоманов и просто любителей изящной словесности.
На картах Лондона красным цветом отмечались места, где шли работы по реконструкции улиц, и фешенебельные районы, где селились богатые люди. На языке кокни “красным” называлось золото. Лондонские портовые рабочие, поддержавшие недовольных, которые хлынули на городские улицы весной 1768 года, подняли красный флаг в знак своей решимости идти до конца.
Романисты тоже считали красный цвет отражающим природу города. В своем “Наполеоне Ноттингхилльском” (1904) Честертон рисует Лондон будущего, и его главный герой спрашивает: “Да есть ли в ком-нибудь из вас хоть немного красного?” — после чего пронзает себе ножом левую ладонь: “кровь хлынула так сильно, что ударилась о камни сплошной струей, не распавшись на капли”. Это стало прелюдией к успеху “красных ноттингхилльцев” в романе.
Красные кресты рисовали на дверях домов, пораженных чумой, подтверждая таким образом символическую связь этого цвета с той лондонской болезнью, которая прежде считалась “вечно тлеющей”, как угли под слоем золы. Лондонские пожарные носили красную форму, или “алые мундиры”. Их командир, погибший во время Великого пожара 1861 года, совершил символический поступок, “остановившись лишь на секунду, дабы развязать свой красный шейный платок”. Этот цвет есть повсюду, даже в городской почве: светло-красные прослойки окиси железа в лондонской глине хранят память о пожарах, бушевавших почти две тысячи лет тому назад. Но одного пожара лондонцы не забудут никогда — этот пожар охватил весь город и был виден даже из окна оксфордской библиотеки Джона Локка, заметившего, что “солнечные лучи приобрели странный мутно-красный оттенок”.
“Великий Лондонский пожар” 1666 года считается самым крупным из всех пожаров, но на самом деле он был лишь одним из целого ряда подобных бедствий. Например, пожары 60 и 125 годов н. э. разрушили большую часть города, создав то, что археологи называют “пластом послепожарных разрушений”. Город и сам представляет собой такой пласт. Лондон горел в 764, 798, 852, 893, 961, 982, 1077, 1087, 1093, 1132, 1136, 1203, 1212, 1220 и 1227 годах. Р. С. Фиттер, автор “Естественной истории Лондона”, написанной после Второй мировой войны, замечает: “Почти никому не приходит в голову, что из-за постоянных пожаров средневековый Лондон часто выглядел еще более опустошенным, чем Лондон после бомбежек 1945 года”. Создатель книги, посвященной этим военным разрушениям, Джеймс Поуп-Хеннесси, говорит, что развалины церквей “привычны” взору лондонского жителя. “Городской пожар в декабре 1940 года, — пишет он, — напомнил мне знаменитое описание пожара 1666 года, сделанное Пипсом. Оранжевое зарево, дрожащее в ночном небе, показалось мне очень похожим на его “огненную дугу”.
Лондон словно притягивает к себе огонь и разрушение со времен атак Боудикки до нынешних выступлений ИРА. В литературе, посвященной этому предмету, упоминается об особенно “горячих” районах. Артур Хардвик в книге “Знаменитые лондонские пожары” сообщает, что Уотлинг-стрит — “одна из тех улиц в центре города, что всегда были самыми “жаркими”. Олдерсгейт и Силвер-стрит имеют репутацию “зоны риска”; пожары часто бушевали на Чипсайде и Бред-стрит. Вуд-стрит — возможно, из-за своего названия1 — также заслужила “дурную славу вечного пекла”; загадочные пожары неоднократно вспыхивали на Патерностер-сквер. Район Сент-Мэри-Экс был объят пламенем в 1811, 1883 и 1940 годах, а затем снова в 1993-м. Характерно и то, что в Лондоне, этом городе зрелищ, постоянно горят театры: за 130 лет, с 1789-го по 1919-й, в огне погибло тридцать семь театральных зданий, и лондонская публика, таким образом, вряд ли может пожаловаться на недостаток драматических сцен. В описаниях городских пожаров нередко сквозит некая театральность. Во время пожара на Патерностер-сквер в 1883 году “пламя прорывалось сквозь крышу и заливало город ярким светом”; два года спустя над пылающим Чартерхаусом висело зарево, “освещавшее все вокруг, точно солнце”.
В разное время пожары губили Лондонский мост и Королевскую биржу, Гилдхолл и здание парламента. За девять лет, с 1833-го по 1841-й, в городе произошло 5000 пожаров, что соответствует “в среднем 556 случаям в год, или трем пожарам за каждые два дня”. В 1833 году в городе было 750 пожаров; в 1993 году на территории “Большого Лондона” возникло 46000 пожаров. В 1883-м было примерно 180 возгораний в печных трубах, в 1993-м — 215. Чаще, чем в остальные месяцы, пожары случаются в декабре и реже всего в апреле; самым плохим днем недели в этом смысле является пятница, а самым благополучным — суббота. Самое опасное время суток — десять часов вечера, самое спокойное — семь утра. Некоторые пожары случаются вследствие поджогов, но главной причиной их возникновения остается неосторожность: свирепый пожар 1748 года, разрушивший более сотни домов на улицах и в переулках близ Эксчейндж-элли и погубивший дюжину человек, начался из-за того, что “служанка забыла в сарае зажженную свечу, уйдя слушать музыкантов, которые играли в трактире “Лебедь”. У печатника со Сколдинг-элли мигом появились в продаже гравюры с изображением обгорелых руин.
Но иногда пожары помогают обнаружить незамеченные следы городской истории. Раскопки на месте Винчестерского дворца на южном берегу Темзы начались после пожара в Мастард-миллс. В 1794 году после пожара в Ладгейте, на Сент-Мартинс-корт, были найдены остатки барбикана, или дозорной башни, относящиеся к XIII веку. Таким образом, пламя не только разрушает город, но и помогает воссоздавать его прошлое. Пожалуй, не случайно то, что увиденный во сне пожар сулит, по лондонским поверьям, “здоровье и богатство” или “брак с милым сердцу человеком”.
Один из корреспондентов газеты “Тан” в XIX веке заметил, что лондонцы, в отличие от парижан, “невероятно быстро” реагируют на крик “Пожар! Пожар!”. Это поистине боевой клич города. В I веке н. э. Лондон еженощно патрулировали специальные дозорные (vigiles), или “люди с ведрами”; уже в ту пору пожары обладали некой загадочной притягательностью, ибо отличительными чертами этих дозорных были “бодрость и бесшабашность”. В последующие столетия эта налаженная система разрушилась, но можно с большой степенью вероятности предположить, что в эпоху раннего Средневековья поиск очагов пожара и тушение огня входили в обязанности районных караульных отрядов. Другой мерой предосторожности был обычный вечерний звон, или couvre-feu1; когда по Лондону XI века разносился звон вечернего колокола, все жители обязаны были потушить огонь в печи и разгрести угли. Если пожар все же вспыхивал, на колокольнях били тревогу, звоня в колокола “наоборот”, то есть начиная с басов, — и казалось, будто в реве пламени оживает сам дьявол. Около больших домов стояли бочки с водой, а к XII столетию появились подробные правила насчет тушения огня и стаскивания с крыш горящей соломы.
В XV веке вышло распоряжение, гласившее, что каждый новый шериф или олдермен в течение месяца после своего вступления в должность обязан “обеспечить выделку 12 новых кожаных бурдюков для тушения огня”. На смену скромному бурдюку, или ведру, пришло нечто вроде “шприца, или поливателя”, который в свою очередь уступил место примитивному насосу: им орудовали пожарные с привычным для уха лондонцев криком: “Раз, два — взяли!” — и он удостоился звания “первого пожарного механизма на улицах Лондона”. Это случилось в начале XVII века, когда мы встречаем упоминание о “механизме, или орудии”, которое “при помощи десяти работников может перекачать воды более, нежели способны принести в ведрах и ковшах пятьсот человек”. Эту машину воспел Драйден в своей поэме “Annus Mirabilis” (“Чудесный год”): он описал языки пламени и “улицы со множеством народу, как среди бела дня”. Здесь снова возникает уподобление пожара солнцу, заливающему город своими лучами. Одна из первых компаний, занимавшихся страхованием от огня, называлась “Солнце”, и ее фирменный знак до сих пор можно видеть на многих домах. Таким образом, благодаря любопытному метафорическому скачку пожар превратился в источник силы и энергии, стал восприниматься как мощные спорадические вспышки, своего рода “разрядка” перегретого города. Одна из лучших карт Лондона, “План Хорвуда”, была изготовлена для компании “Феникс” на Ломбард-стрит, специализировавшейся на страховании от огня и возникшей вскоре после пожара 1666 года, — это еще одно свидетельство важности той роли, которую играли в столице люди, борющиеся с пожарами. Забавно, что первый руководитель компании “Феникс” носил фамилию Стоунстрит (“каменная улица”).
С течением времени крики пожарных сменил бой ручных колоколов; затем эти колокола стали механическими и электрическими. Потом появилась сирена, а ее в свою очередь заменило устройство, способное подавать сигналы двух типов — “вой” и “визг”. Сами пожарные облеклись в яркие мундиры. Например, в одной компании форма пожарных состояла из “синих курток с золотыми манжетами и золотым позументом”, а также “черных панталон, белых чулок и золотых подвязок”; в дни торжеств к этому наряду добавлялись еще серебряные жезлы и значки. Пожарные были преисполнены сознания своего долга — по удачному выражению Хилэйра Беллока, у них были “пламенные сердца”. Они пользовались таким уважением, что кабинеты начальников пожарных служб порой “напоминали чертоги роскошных дворцов”.
В романе Эдит Несбит мимо конторы “Феникса” проходят двое детей. “Огонь? — спрашивает один. — Алтарный, что ли?” Да — на великом жертвенном алтаре Лондона.
Пожар стал одним из главных спутников города. Его даже нарекли “Огненным королем”. В течение XVIII и XIX столетий пожары росли “по частоте и по охвату”, и, возможно, как следствие этого увеличивались также толпы зрителей. Пожар на Тули-стрит удалось потушить лишь через месяц с небольшим; Палата общин была погублена огнем, благодаря чему на свет появилось несколько очень выразительных полотен. Пожар в Вестминстере, согласно авторам альбома “Лондон в произведениях живописи”, удостоился “наибольшего количества изображений среди всех лондонских видов XIX века… ибо к месту события устремились бесчисленные граверы, акварелисты и живописцы”, среди которых были Констебл и Тернер. Эти художники чувствовали, что в бушующем пламени каким-то образом присутствует дух самого города. В 1936 году при большом стечении народа был уничтожен огнем Хрустальный дворец; множество зрителей привлекали также возгорания в портах и на складах — там, где, по выражению одного исследователя, “бродил призрак викторианских пожаров”.
Это зрелище не потеряло своей привлекательности для лондонцев вплоть до бомбежек 1940 года. После ночного налета 29 декабря в ту пору вода в Темзе стояла ниже всего — в городе одновременно заполыхало 1500 пожаров. Тогда-то обитатели Лондона воистину стали очевидцами нового “Великого пожара”.
Днем начала Великого пожара, одного из самых значительных событий в городской истории, можно считать 1 сентября 1666 года, когда Пипс и его жена были “до чрезвычайности напуганы, увидя юного Киллигрю, вернувшегося [в место публичного отдыха] с пребольшой компанией прочих молодых акул”. Эти “молодые акулы” были представителями беспутной городской молодежи. Сэмюэл и Элизабет Пипс вернулись в свой дом на Ситинг-лейн, а наутро, в три часа, служанка разбудила их с вестью о пожаре в городе. Пипс посмотрел на пламя в дальнем конце соседней улицы и отправился досыпать. Пожар начался часом раньше в доме королевского пекаря Фарринера на Пудинг-лейн. Позднее, на следствии, Фарринер заявил, что перед тем, как лечь в постель, он “проверил все комнаты и нашел огонь лишь в одной печи, в комнате с кирпичным полом, каковой огонь аккуратно разгреб кочергой, так что остались только тлеющие угольки”. Причина Великого пожара так и не была установлена. Он возник как бы сам собой.
Месяц август в то лето выдался необычайно жарким: “стояла небывалая засуха”, так что дерево и кровельная солома домов, скучившихся на узких улочках, были уже “сильно опалены солнцем”. Иными словами, семена пожара упали на благодатную почву, и вдобавок ему помог сильный юго-восточный ветер; пламя стало распространяться от Пудинг-лейн в сторону Фиш-стрит и Лондонского моста, а затем двинулось по Темз-стрит и достигло Олд-Суон-лейн, Сент-Лоренс-лейн и Даугейта. Все, кто мог, отчалили от берега на лодках, яликах и лихтерах, погрузив на них домашний скарб. Пипс также выбрался на воду, где, повернувшись лицом к ветру, он “едва не сгорел под градом огненных капель”. Он обратил внимание на то, что чуть ли не в каждой лодке было по верджинелу (разновидность клавесина). Еще он заметил, что “несчастные голуби никак не желали покидать свои дома и порхали над окнами и балконами, покуда не обжигали себе крылья и не падали”.
Тем временем пожар совсем вышел из-под контроля и неуклонно двигался на север и запад; Пипс вскоре покинул опасную реку и нашел убежище в трактире на другом берегу, откуда “видел, как пожар растет… по углам и над колокольнями, меж церквами и домами, и взбирается вверх к центру города, доколе хватал глаз, разливаясь ужасающим багровым пламенем, отнюдь не похожим на пламя обычного костра”. Именно тогда он наблюдал “огненную арку, или дугу”, размахом примерно с милю (о подобном явлении говорит Поуп-Хеннесси в своем рассказе о бомбежках 1940 года).
В ту ночь пожар распространился от Чипсайда вниз к Темзе, по Корнхиллу, Тауэр-стрит, Фенчерч-стрит, Грейсчерч-стрит и до Бей-ардс-касл. Он так далеко продвинулся по Чипсайду, что достиг собора Св. Павла, который по несчастливому стечению обстоятельств был окружен деревянными лесами. Джон Эвелин, не покинувший городских улиц даже в этот поздний час, пишет, что “гул, треск и рев свирепого пламени, крики женщин и детей, всеобщая суматоха, падающие башни, дома и церкви — все это напоминало какую-то ужасную бурю, и в воздухе был такой невыносимый жар, что скоро там вовсе нельзя стало находиться”.
Бедствие захватило жителей врасплох: они не делали попыток бороться с огнем и просто бежали. Оставшиеся — самые “низкие” люди — крали все, что могли, из горящих зданий. Те, кто не добрался до воды, спасались от удушливого дыма и ливня “огненных капель” в окрестных полях Излингтона, Финсбери и Хайгейта — там они стояли, смотрели на зарево и плакали.
На следующий день, в понедельник, пожар прокатился по Ладгейту на Флит-стрит и спалил Олд-Бейли; Ньюгейт и Биллингсгейт также были уничтожены, а расплавленный свинец с крыши собора Св. Павла тек по улицам, “раскаленный докрасна, так что ни человек, ни лошадь не могли на него ступить”. К этому времени дымовое облако разрослось до пятидесяти миль, и люди, покидающие город, часами шли под его сенью.
Этой ночью соединились несколько пожаров. Один пришел по Корнхиллу, другой — по Треднидл-стрит; объединившись, они встретились еще с двумя пожарами, пришедшими с Уолбрука и из Баклерсбери. Джон Эвелин сообщает, что “все четыре слились в одно громадное пламя на углу Чипсайда с таким ослепляющим светом и невыносимым жаром и грохотом от падения стольких домов разом, что сие зрелище потрясало душу”. Было так, словно некий дух огня поднял голову в самом центре города.
Ко вторнику ветер спал, и пожар остановился в конце Феттер-лейн в Холборне. В судебных отчетах о тяжбе с участием трактира “Митра” на другом конце этой улицы спорная граница определяется “деревом, у которого прекратился пожар Лондона”. Огонь еще бушевал на севере, в районе Крипплгейта, и на востоке у Тауэра, но властям под руководством Карла II, который всегда проявлял большой интерес к вопросам пожаротушения, удалось усмирить стихию: дома на пути огня были взорваны с помощью пороховых зарядов.
В четверг Джон Эвелин снова прошел по улицам своего города, теперь обратившимся в руины, “по бывшей Флит-стрит, Ладгейт-хиллу, мимо Св. Павла, по Чипсайду, мимо Биржи, по Бишопсгейту и Олдерсгейту” — все сгорело. Он говорит, что “карабкался по грудам еще дымящихся обломков и часто ловил себя на том, что не понимаю, где я нахожусь”. То же самое довелось пережить лондонцам после бомбежек 1940 года: их город внезапно стал чужим и неузнаваемым. Он превратился в незнакомое место, словно они вдруг очнулись от долгого сна и обнаружили, что перенеслись в совсем другой мир. “Да и никто не мог понять, где он находится, — пишет Эвелин, — разве только по развалинам какой-нибудь церкви или ратуши, от которых остались заметная башня или шпиль”. Земля под его ногами была так горяча, что он едва мог идти; железные ворота и решетки тюрем расплавились; камни, из которых были сложены дома, прокалились и стали ярко-белыми; вода, оставшаяся в фонтанах, еще кипела, а “подземные темницы, скважины и погреба” изрыгали “черные клубы дыма”. От города уцелела лишь шестая часть; площадь, подвергшаяся опустошению, составляла полторы мили в длину и полмили в ширину. Пятнадцать из двадцати шести городских уордов были разрушены полностью, а всего пожар стер с лица земли 460 улиц, на которых находилось в общей сложности 13 200 домов. Сгорело восемьдесят девять церквей; из семи городских ворот четверо обратились в пепел. По официальным сведениям, погибли всего шесть человек — одним из них был часовых дел мастер с Шу-лейн, чьи “кости вместе с ключами” были найдены при раскопках.
Пожалуй, самая запоминающаяся картина этого колоссального пожара была воссоздана священником Т. Винсентом в книге “Страшная кара Божия: чума и огонь”. Он также видел “ужасную дугу” света над городом. Он наблюдал за тем, как горел Гилдхолл, который “стоял целиком на виду несколько часов кряду после того, как огонь достиг его, без языков пламени” — возможно, потому, что был сложен из чрезвычайно массивных дубовых бревен, — “но весь из одних сверкающих углей, словно золотой дворец или огромное строение из полированной меди”.
После Великого пожара в городе появилось растение с желтыми цветками, названное “лондонской фиалкой”: в 1667 и 1668 годах эти фиалки “росли в необычайном изобилии на руинах близ собора Св. Павла”. В 1945-м их видели снова “сразу за чертой города”. Это поистине цветок огня. “Монумент” — колонна, воздвигнутая на том месте, где начался Великий пожар, — имеет форму ракеты, то есть “огненного корабля”; на его вершине первоначально хотели поместить статую короля или птицы феникс, но затем решили украсить ее венцом из языков пламени, получившим название “Блейз” (“пламя, яркий огонь”). Дэниел Дефо сравнил этот памятник с огромной свечой, которая горит “красивым золотым пламенем”.
События пяти дней пожара нашли отражение во многих произведениях — ими вдохновлен, в частности, ряд больших поэм в антологии, озаглавленной “Лондон в языках огня, Лондон в ореоле славы”. Горящая столица уподобляется по очереди Риму, Карфагену, Содому и Трое; по объятым огнем улицам шествуют античные боги вместе с Вергилием и Иезавелью, а вид пылающего Лондона вызывает в памяти авторов образы мертвых или умирающих цивилизаций далекого прошлого. Живописные изображения Великого пожара грешат той же высокопарностью, хотя первые наброски к некоторым из них явно делались с натуры. Есть и более реалистические работы — например, “Истинное и верное изображение преславного города Лондона”, каким он был до осени 1666 года, принадлежащее кисти Холлара, и его же “Нынешний облик Лондона после ужасного бедствия и поражения огнем”; художник показывает, как выглядел город с южного берега реки, и развалины домов видны вплоть до самого Чипсайда. Однако из альбома “Лондон в произведениях живописи” мы узнаем, что авторы большинства полотен черпали вдохновение в образах “библейских или мифических городов, гибнущих в пламени”. На двух широко известных “подражаниях Яну Гроффье-старшему” охваченные огнем башни и опускная решетка Ладгейта выглядят как врата самого ада; впрочем, тот факт, что изображения удостоился именно Ладгейт, можно объяснить и иначе, поскольку в середине XVII века прилегающий к нему район считался “кварталом художников”. На этих картинах запечатлено множество сценок и эпизодов: вот женщина с протянутыми руками и перекошенным от страха лицом убегает от всепожирающего огня, вот человек со стопкой серебряных блюд на голове, вот запряженные лошадьми повозки, протискивающиеся сквозь толпу к открытым полям. Но больше всего запоминается изображенный на фоне языков пламени мужчина с ребенком на плечах: этот образ, в котором нашли свое подлинное воплощение тайны и страдания Лондона, позднее использовали в своих работах Блейк, Доре и прочие знаменитые мастера.
Из всего этого можно заключить, что Великий пожар послужил источником вдохновения отнюдь не только современным художникам. В течение более чем двух сотен лет он оставался самым впечатляющим событием XVII века. В конце XVIII века к уже имеющимся изображениям пожара добавилась версия крупнейшего лондонского театрального декоратора Филиппа Жака де Лутербурга, а в следующем столетии Великий пожар ежевечерне воссоздавался в “Суррей-гарденс”.
Но сплав города и огня — не просто материал для театральных зрелищ. Паницци в середине XIX века Лондон представлялся городом, который в каком-то смысле уже сожжен. Вирджиния Вулф в своей книге “Ночь и день” описывает его как “вечно горящий”; ей казалось, что “на эти фонари никогда не опустится тьма, как не опускалась она на них сотни лет. Ужасно, что город вечно пылает в одном и том же месте”. В 1880 году некий француз сравнил английскую столицу с “храмом огнепоклонников”; его товарищ по путешествию, Артур Макен, пишет так: “Все огни Лондона смутно отражались в небе, точно вдали кто-то распахнул дверцу громадной топки”. Мирбо называл Лондон “таинственным, пылающим горном”, а Моне в конце XIX века мечтал изобразить, как солнце “валится за дом парламента гигантским огненным шаром”. На некоторых работах этого художника Лондон действительно как будто живет и дышит в атмосфере огня, и на всех зданиях и улицах словно лежит отсвет адского пламени.
Карты и антиквары
История Лондона отражена в истории его карт. Их можно воспринимать и как символические образы города, и как попытки обуздать его беспорядок с помощью фигур столь же изменчивых, сколь гармоничных. От первой большой оттиснутой с медных пластин карты середины XVI века до схемы линий метрополитена конца XX века лондонская картография неизменно стремится осмыслить хаос и тем самым умерить его; по существу она стремится познать непознаваемое.
Вот почему первая карта, которой пользовался сам Джон Стоу, всегда была источником удивления и любопытства. Она была награвирована на медных пластинах неизвестной нам рукой, однако все признаки указывают на то, что эта тщательно изготовленная карта была заказана королевой Марией I. В полном виде (до нас дошли только три фрагмента) шириной она была примерно в восемь футов, высотой в пять футов; она охватывала весь город, включая предместья. В некоторых отношениях она исключительно подробна: изображены даже весы Леденхоллского рынка, как и собачьи конуры в некоторых садах; аккуратно указаны местоположение того или иного дерева и количество ведер у того или иного колодца; на полях Мурфилдс расстелены для просушки рубахи и постельное белье, на близлежащих пастбищах мужчины упражняются в стрельбе из мушкетов и луков. Видны также церкви и то, что осталось от монастырей, причем многие из них даны настолько подробно, что мы можем отличить деревянные строения от каменных. Шекспировский Джон Гант сравнил омывающее Англию море со “рвом защитным”, окружающим дом; мы знаем теперь, что зрители, направлявшиеся к театру “Глобус” через Шордич, миновали как раз такой окруженный рвом дом, который находился вне Лондона на дороге, пересекавшей поля Финсбери. Поскольку карта эта, помимо прочего, является оригиналом, на котором основано большинство карт Лондона XVI и начала XVII веков, в ее контурах мы можем увидеть самый ясный и значительный образ города.
В некоторых отношениях, однако, эта карта неизбежно отходит от реальности. Ради изображения главных улиц картограф пожертвовал лабиринтом мелких переулков и дорог; город, можно сказать, подвергся чистке. Чтобы карта производила более однородное и приятное впечатление, ее автор пренебрег также количеством и разнообразием строений. Горожане, изображенные за работой или за игрой, даны в несоразмерно крупном масштабе, и это наводит на мысль, что картограф хотел подчеркнуть человеческий аспект города. Как бы то ни было, это замечательная гравюра, и не случайно она стала вдохновляющим образцом для авторов более поздних карт того времени.
Например, одна цветная карта Лондона, относящаяся к середине эпохи Тюдоров и известная под названием “Карта Брауна и Хогенберга”, представляет собой уменьшенную копию величественного оригинала. Здесь городу придана компактность, и, хотя в его линиях на карте нет ничего символического или аллегорического, они в силу некой инстинктивной потребности авторов гармонируют с природным окружением; речные суденышки плывут по торговым и иным делам грациозным строем, а главные городские улицы словно бы имитируют водный путь с его естественными изгибами. Карта изображает “прекрасный город”, как Лондон назван в одном из источников того времени, однако есть у нее и другой многозначительный аспект: на переднем плане, вне всяких пропорций, стоят четверо лондонцев. Мужчина постарше одет по-купечески, на нем плоская шапка и кафтан с меховой опушкой; по правую руку от него стоит его ученик в короткой верхней одежде, напоминающей дублет, с мечом и небольшим круглым щитом; жена купца облачена в незатейливое голубое платье поверх испанской юбки с фижмами; на ее служанке простое платьишко и передник. Скромные фигуры — но они стоят на холме, возвышающемся над Лондоном, как подлинные его представители. Карту в целом можно рассматривать как рекламный образ коммерческой мощи Лондона, тогда как суда на Темзе позади четырех лондонцев подчеркивают его статус портового города.
Сходным образом обе величественные панорамы Лондона, созданные до того, как пожар 1666 года полностью уничтожил его былой облик, делают реку отправным элементом замысла. Панорама Холлара 1647 года затмила речные виды, созданные Антони ван ден Уингардом, однако работа Уингарда имеет то достоинство, что показывает кипучую жизнь на Темзе. Лодочники гребут, рыбаки ловят рыбу. Какие-то путники ждут у Старгейтского конского перевоза, другие движутся по Саутуорк-Хай-стрит к Лондонскому мосту.
Более мощно выполненная гравюра Холлара — это, вероятно, самая красивая и гармоническая из всех лондонских панорам. В этом произведении Лондон предстает неким всемирным городом, чьи горизонты едва видны глазу. Художник стоит на крыше церкви Сент Мэри-Оувери на южном берегу Темзы, поэтому передний план гравюры занимают впечатляющие скопления крыш и фасадов у Лондонского моста. Дымовые трубы и окна, черепичные и деревянные крыши общей массой своей выражают мощное присутствие города, уже утвердившегося и за южным концом моста; на Темзе, помимо бесчисленных небольших лодок, можно насчитать почти восемьдесят крупных судов, а сама река явля ет собой огромное вместилище света и пространства, придавая Лондону некую особую монументальность. На южном берегу, где среди крыш и дымовых труб Холлар открывает нашему взгляду два коротких отрезка улиц, различимы и более живые, мелкие подробности. Мы видим собаку, всадника, гуляющие пары, там и тут одиночные фигуры; все это навеки замерло, запечатленное художником как часть лондонского узора. С занятого Холларом высокого наблюдательного пункта виден обнесенный стеной сад, а за ним два круглых здания, помеченные надписями “Глобус” и “Медвежья травля”. Еще дальше лежат поля, где пасутся лошади. Северный берег Темзы покрыт лесом крыш и церковных шпилей; хотя шпиль собора Св. Павла был сожжен молнией примерно восемьюдесятью годами раньше, его здание по- прежнему доминирует на заднем плане, выделяясь на фоне неба. Оно высится над улицами и речными берегами, где люди либо работают, либо дожидаются судна или кареты. На востоке — от Тауэра до Шадуэлла — идет сплошное строительство, на западе видимая полоса города простирается до Уайтхолла. Создается впечатление кипучей деятельности в величественной перспективе, впечатление города в одеянии славы. Дополняют картину фигуры античных божеств, которые словно бы представляют нам панораму и сами же ей аплодируют; в частности, над собором Св. Павла парит фигура Аполлона.
Это, возможно, прекраснейшее изображение Лондона из всех и, безусловно, лучший запечатленный облик города, каким он был до Великого пожара 1666 года. Более поздние карты, выполненные Норденом, а также Ньюпортом и Фейторном, по стилю и духу напоминают первую грандиозную карту, гравированную на меди. Точно так же знакомая всем нам современная схема лондонского метро лишь развивает и дополняет первую такую схему, созданную в 1933 году с вполне конкретной целью. Ранняя схема метро не слишком точна по части местоположения станций и рисунка линий, но она оказалась настолько приятной эстетически, что в главном очертания эти не претерпели с той поры никаких изменений.
В 1658 году Вацлав Холлар создал еще одну гравюру, на сей раз изображающую западную часть города. Мы видим, что за прошедшие годы очередные участки полей, расчерченных изгородями и сельскими тропинками, уступили место площадям, улицам и зданиям. Есть дома в несколько этажей, есть поменьше и поскромнее, однако все они вписываются в приятный симметричный рисунок, которого, конечно, в действительности не было. Задним числом обращает на себя внимание и другое. Улицы и открытые участки полностью лишены человеческих фигур и каких-либо иных признаков активной жизни: город стал слишком большим для того, чтобы можно было даже символически обозначить присутствие в нем жителей, и он уже кажется некой громадной застроенной пустыней, безмолвно ожидающей уничтожения пламенем Великого пожара.
Размах этого уничтожения, этого опустошения виден по другой гравюре того же Холлара. Она была окончена в 1667 году и являет нашему взгляду сметенный с лица земли город: четыреста с лишним акров выбеленных очертаний. Схематически изображены развалины церквей, тюрем и главных общественных зданий, прочее же пустое пространство с темными островами пощаженных огнем участков.
Спустя считанные дни после пожара появились, однако, различные карты нового, воображаемого Лондона. Это были чисто визионерские творения. В определенной мере они напоминают схемы городов, величественно застраивавшихся уже в XIX веке по заранее разработанным проектам, — например, Парижа или Нью-Йорка. Многие из лондонских градостроительных планов XVII века предусматривали решетчатую систему пересекающихся главных улиц, в которой важнейшие общественные здания связывались между собой большими авеню. Рен и Эвелин замышляли гуманный и цивилизованный город, возводимый по предначертанной схеме; некоторые их современники изобретали математически изощренные системы улиц и площадей. Эти благородные планы не могли, однако, воплотиться в жизнь, поскольку противоречили самой природе города, его внутренней сути. Древние основания Лондона лежат на такой глубине, что их не может затронуть никакой пожар, и дух этого места остался каким был.
Вопреки картографическим образам, Лондон не является ни цивилизованным, ни благородным, ни милосердным городом. Он извилист, нечеток и жесток. Он хотя бы потому не мог быть отстроен заново согласно точному математическому плану, что долгая история его улиц и домовладений означала наличие запутанной сети собственников со своими притязаниями и привилегиями у каждого. Это социальный и топографический факт, но он, в свою очередь, проливает свет на другой, не менее ощутимый аспект Лондона. Этот город покоится не на необходимости того или иного рода, а на прибыли и спекуляции, и поэтому никакой мэр и никакой монарх не в состоянии ничего поделать с его глубинной органической волей.
Вот почему карта восстановленного Лондона, опубликованная через десять лет после пожара, показывает город, возвращенный приблизительно к исходному состоянию. Возникла одна новая крупная артерия, ведущая от реки к Гилдхоллу, новая Куин стрит, переходящая в новую Кинг-стрит, но сеть окрестных улиц (Милк-стрит, Вуд-стрит, Олдерменбери, Олд-Джури и так далее) возродилась в прежнем виде. После введения более жестких строительных правил, связанных с противопожарными мерами, большие улицы были расширены, однако в главных своих элементах топография района не изменилась.
Карта, однако, демонстрирует новшество иного рода. Работавшие над ней топографы Джон Огилби и Уильям Морган заявили, что нанесут на нее “все малые и боковые улицы, все переулки, тупики и дворы, все церкви и погосты”, используя научные принципы “измерения и топографической съемки” посредством теодолитов и угломеров. Впервые город сделался объектом научных обмеров, вследствие чего его невозможно уже стало изобразить как некое эстетическое или гармоническое целое. Парадоксально, но он стал теперь фрагментарным, хаотическим, непознаваемым. Двадцать страниц, где представлены результаты всех этих топографических манипуляций, расчерчены прямоугольниками и испещрены цифрами: i90… B69… C54 и тому подобное; все это предназначено для облегчения поиска и идентификации, но создает общую картину сложной головоломки. Попытка взглянуть на Лондон сквозь призму абстрактных размеров и расстояний делает город непредставимым.
В порядке компенсации развилась мода на путеводители, где Лондон предстает понятным и близким. Отметим среди них “Исторические замечания и наблюдения” Куча (1681), “Современное состояние Лондона” де Лона и “Путеводитель по Лондону” Кольсони (1693). Вышли, кроме того, такие труды, как “Древности Лондона и Вестминстера” с описаниями городских рвов, ворот, школ, больниц, церквей и административных районов.
В XVIII веке подобная литература, делающая упор на “все самое примечательное по части ВЕЛИЧИЯ, ЭЛЕГАНТНОСТИ, ИНТЕРЕСА или же ПОЛЬЗЫ”, расцвела пышным цветом. Публиковались также издания, цель которых — дать посетителю или новому жителю Лондона указания о том, как ему вести себя в городе. В одном из них, например, читаем, что, если носильщик портшеза грубит, седоку следует “заметить номер портшеза, как Вы поступили бы с наемной каретой, и обратиться с жалобой в вышеуказанное учреждение, после чего начальство примет исправительные меры”. “Лондонский сборник полезных советов и путеводитель” за 1790 год дает сходный совет, отмечая при этом, что за сквернословие на улице простолюдин подлежит штрафу в один шиллинг, а джентльмен — в целых пять шиллингов. О количестве присужденных к штрафу, однако, ничего не сказано.
Следующая попытка создать исчерпывающую карту Лондона, предпринятая в 1783 году Джоном Роком, высвечивает трудности, ставшие теперь неизбежными: результаты тригонометрических расчетов разошлись с результатами реальных измерений, и в названиях улиц возникла полная путаница. Работа заняла семь лет, и в ее ходе Рок оказался на грани банкротства. План города получился огромным по размерам, и издатели предложили тем, кто захочет его приобрести, наматывать его дома на валик, чтобы он “не мешал расстановке прочей мебели”. Однако его ни в коей мере нельзя считать исчерпывающим. В нем опущены мелкие или сочтенные маловажными детали, отсутствуют топонимы и не предпринято попытки изобразить отдельные здания. Для карты, охватывающей около десяти тысяч акров плотно застроенной земли, это неудивительно, и публикаторы тактично попросили подписчиков без стеснения сообщать обо всех замеченных “неточностях и упущениях”. Во многом этот план является импрессионистским: реальные переулки, жилые дома, лавки просто растушеваны в нем серым цветом, сведены к изящным переливам теней. Как пишут авторы “Истории Лондона в картах”, плану свойственно “стойкое очарование”, но это лишь очарование отдаленности.
В конце XVIII века была изготовлена самая большая карта из всех, когда-либо напечатанных в Англии, — карта, которая передавала огромность, свойственную Лондону уже в то время. Карта Ричарда Хорвуда площадью в девяносто четыре квадратных фута содержала номера домов, названия улиц, отдельные строения. Работа длилась девять лет, и через четыре года после публикации карты Хорвуд, переутомленный и измученный заботами, умер в сорокапятилетнем возрасте. Некоторые из неизбежных трудностей, с которыми он столкнулся, могут быть оценены по количеству поправок в четырех последовательных изданиях. За тринадцать лет поля по соседству с Коммершл-роуд были постепенно застроены отдельными зданиями и террасами (сплошными рядами однотипных домов). На протяжении двадцати лет количество домов на Майл-энде утроилось. Постоянный и безудержный рост Лондона, можно сказать, убил его картографа.
Цель Хорвуда была во многом утилитарной. Работа шла при финансовой поддержке компании “Феникс”, занимавшейся страхованием от огня и бывшей одним из самых видных городских учреждений. Карта рекламировалась как незаменимое подспорье для “возбуждения дел о выселении и восстановлении прав на недвижимость, для сдачи внаймы и передачи в собственность помещений, и так далее”. В этом отношении предприятие оказалось успешным — хотя бы потому, что все последующие попытки нанести на карту отдельные строения города провалились из-за необъятности задачи. Например, первый из атласов Лондона, подготовленных Государственным картографическим управлением (работа над ним завершилась в 1850 году), содержал 847 листов; для публикации масштаб был уменьшен, но вскоре выяснилось, что он стал слишком мелок и поэтому неудобен как для приезжих, так и для жителей города. Этот и более поздние атласы Лондона середины и конца викторианского периода показывают улицы просто как сеть линий, а закрашенные участки изображают магазины, конторы, жилые дома и общественные здания, причем различий между типами строений не проводится.
Эти издания — прямые предшественники нынешних атласов с алфавитными указателями, которым нужны сотни страниц, чтобы отобразить город, не могущий быть узнанным или понятым через посредство единого центрального образа. Завороженная огромностью Лондона, первый такой атлас создала в середине 1930-х годов Филлис Пирсолл. “Вставая в пять утра и проходя в день по 18 миль”, она прошагала по улицам в общей сложности 3000 миль и обработала 23000 названий, причем записи свои она хранила под кроватью в коробках из-под обуви. Майкл Хебберт, автор книги “Лондон”, сообщает, что все карты были исполнены одним рисовальщиком и что Пирсолл “сама составила и оформила книгу, сама держала корректуру”. Ни один издатель, однако, ее трудом не заинтересовался, пока она не доставила экземпляры на тачке сотруднику фирмы “Смит и сын”. К 1996 году, когда она умерла, количество лондонских улиц возросло примерно до 50000.
Город XIX века, уже казавшийся слишком большим для целостного восприятия, начали порой изображать на картах и планах под теми или иными специфическими углами зрения. Печатались, в частности, “карты для пассажиров кеба”, позволявшие определить, куда можно доехать за ту или иную плату; карты городского благоустройства, на которых обновленные улицы выделялись ярко-красным цветом; карты “современной лондонской чумы”, где каждое питейное заведение было обозначено красной точкой; карты смертности от холеры. Вскоре возникли схемы линий метрополитена, трамвая и других новых видов транспорта. Лондон, таким образом, превратился в город карт, которые накладывались одна на другую на манер исторического палимпсеста. Город рос не переставая и переливался при этом всевозможными цветами; цвета смерти, алкоголя и бедности соперничали на его картах с цветами благоустройства и рельсовых путей.
“Неизменно вплоть до нынешнего времени, — писал в 1869 году Генри Джеймс, — на меня давило ощущение огромности Лондона как таковой, его невообразимой величины, давило так, что мой парализованный разум отказывался воспринимать частности”. Однако подлинный лондонский антиквар находит для этих частностей место в своей памяти, где они живут и выживают помимо всех планов и схем. “В дни моей юности, — писал Джон Стоу в XVI веке, — помню, набожные люди нашего города, мужчины и женщины, имели обыкновение часто, и в особенности по пятницам, неделю за неделей ходить этим путем [в Хаундсдич] ради того единственно, чтобы раздать благочестивую милостыню; всякий бедняк или беднячка, лежа на одре болезни у окна, что глядит на улицу, откроет окошко так, чтобы с улицы было видно”. Это отчетливая, впечатляющая картина, которую являет нам город зрелищ и ритуалов. И дальше: “Я не помню, чтобы за последние пятьдесят четыре года мальвазия продавалась дороже полутора пенсов за пинту”. Память должна продолжить и довершить труд наблюдения, пусть даже только для того, чтобы “пресечь речи неблагодарных, кои спрашивают: почему ты не записал то, почему не записал это? И не говорят спасибо за сделанное”.
Дух Стоу благословлял и благословляет лондонцев позднейших эпох, богатых своими собственными воспоминаниями о времени уходящем и времени минувшем. Вот Чарлз Лэм, бродящий по Темплу в начале 20-х годов XIX века: “Какими древними выглядели солнечные часы с почти уже истершимися ныне наставительными надписями! Казалось, они одного возраста со Временем, которое они измеряли”. Это были, говорит он, “мои самые ранние воспоминания”. Десять лет спустя Маколей писал о грядущей поре, когда горожане Лондона, “древнего и необъятного, тщетно будут искать среди новых улиц, площадей и железнодорожных вокзалов то место”, что в юные годы было средоточием их жизней и судеб. Ли Хант в книге “Город” (1848) сказал о Лондоне: “Здесь нет, возможно, такого места, где прошлое не присутствовало бы ощутимо и зримо — обликом ли старинного здания или хотя бы названием улицы”. В самом начале XIX века лондонский журналист, писавший под псевдонимом Алеф, бродил по Лотбери, вспоминая былую здешнюю “извилистую и темную вереницу надменных зданий”, освещенных одними масляными лампами; улица впоследствии многократно меняла облик, но и по сей день остается единственной в своем роде и узнаваемой — главным образом благодаря все той же темноте и все той же надменности.
В свое время было сказано, что ни один камень не покидает Лондона, что все они, попав сюда, потом раз за разом используются, группируясь по-новому и внося лепту в огромное каменное скопление, на котором покоится город. Парадокс Лондона в сочетании беспрерывной изменчивости и скрытой глубинной неизменности; именно оно, это сочетание, служит источником антикварной страсти к постоянно преображающемуся и расширяющемуся городу, который тем не менее остается своего рода эхо — камерой блуждающих воспоминаний и неисполненных желаний. Возможно, именно поэтому В. С. Притчетт заметил в конце 1960-х годов: “Лондону свойственно наделять человека чувством личного участия в истории”. “Странно, — писал он в другом месте, — что, хотя Лондон бесцеремонно разделывается со своим прошлым, лондонец ничего не забывает полностью”. Любая прогулка по лондонским улицам может поэтому стать путешествием в прошлое, и никогда не переведутся лондонцы, испытывающие к этому прошлому страстную, навязчивую тягу. В начале 1920-х годов Артуру Макену, еще одному лондонскому визионеру, бродившему по Камден-тауну, вдруг явился город-призрак 1840 года с его экипажами, запряженными пони, и с тускло освещенными помещениями; эта картина внезапно возникла при виде “маленького каретного сарая и маленькой конюшни, в которых живет и открывается взору безвозвратно ушедшее”.
Вплоть до недавнего времени можно было найти обитателей Бермондси, которые, по словам одного репортера, были “одержимы историей своего района”. Это подлинно лндонская страсть. Если Томас Харди слышал исходящий от древних камней, выставленных в Британском музее, “глас апостола Павла”, то лондонцы, внимательные даже к скромным домишкам на маленьких улочках, пытаются уловить здесь голоса тех, кто жил прежде них. Чарлз Лэм припомнил мистера Эванса, работавшего кассиром в здании Компании Южных морей, который красноречиво “рассказывал о старом и новом Лондоне — о старых театрах, о церквах, об ушедших в прошлое улицах; о том, где находился пруд Розамунды; об увеселительном саде Малберри-гарден; о питьевом фонтане на Чипсайде”. Миссис Кук, автор книги “Большие и малые улицы Лондона”, стояла однажды на Вестминстерском мосту в зимние сумерки, и “по мере того, как убывал свет и поднимался туман, мое зрение упускало облики нынешних зданий и передо мной возникало видение Торни-айленда, каким он был в смутном прошлом”. Однако медитации этой наблюдательницы начала XX века, перенесшейся мысленно в VIII столетие, прерывает нищенка, просящая милостыню. “Мне спать негде нынче ночью, Бог видит — негде, милая дама”. Столкновение прошлого и настоящего принимает множество форм. Придя во время Второй мировой войны в пострадавшую от бомбежки часть города, Роуз Маколей пережила в этой новоявленной пустыне ощущение “первобытного хаоса и древней ночи, царивших тут до основания Лондиниума”. В XIX столетии Ли Хант заметил, что улица Сент-Полз-черчард — “такое место, где можно раздобыть самую последнюю книжную новинку, а можно найти останки древних бриттов и памятки моря”. Вопреки страху, который внушала Генри Джеймсу огромность города, он испытал однажды “потустороннее ощущение встречи с бестелесными призраками старого Лондона”. Под Темзой имеется пешеходный туннель, который связывает Дептфорд с Гринвичем и, кажется, хранит в себе некую часть городской тайны; Стивену Грэму, автору преисполненных печали “Лондонских ночей”, он “говорил о загадке, которая будет оставаться таковой вечно, — о загадке лондонской тоски, лондонского гнета, лондонской неволи”.
Во все времена существовали одинокие лондонцы, размышлявшие о прошлом, задумывавшиеся о былых цивилизациях, которые, предваряя судьбу их собственной цивилизации, пали жертвой гниения и распада. Эдуард Гиббон сидел один в своей квартире на Бонд-стрит и под стук проезжающих экипажей думал об упадке Рима. Юный Джон Мильтон бодрствовал далеко за полночь в своей спальне на Бред-стрит, не гася мерцающую у окна свечу и грезя о древнем Лондоне и его основателях. Такие люди рождались в каждом поколении — люди, которые “посвятили жизнь изысканиям в области почтенной ДРЕВНОСТИ нашего города”. Одним из первых был Роберт Фабиан, лондонский шериф и олдермен, автор “Конкорданса хроник”, первое издание которого вышло в 1485 году. Помимо прочего, он привел там хронологию смены флюгеров на соборе Св. Павла. Книга Арнольда “Хроника, или Обычаи Лондона”, появившаяся в 1521 году, содержала, кроме городских хартий, “оценку лондонских землевладений” и рецепт засолки осетрины.
Труды самого Стоу последовательно редактировали и дополняли Манди, Дайсон и Страйп, почитавшие и себя добросовестными историографами Лондона, “который родил и взрастил нас”. Их дело продолжил Уильям Стьюкли, нашедший у церкви Олд-Сент-Панкрас останки лагеря Юлия Цезаря и проведший сквозь Лондон XVIII века линии, которые соответствовали дорогам римлян. Он, как и многие другие лондонцы, “обладал всеми тихими доблестями и кроткими склонностями, подобающими антиквару — человеку, живущему в полувоображаемом мире прошлого”. Он умер на Куин-сквер и, согласно его завещанию, был похоронен на скромном клабище в Ист-Хеме.
Однако наиболее подробные и развернутые антикварные штудии велись начиная с середины XIX века. То было время энциклопедических обзоров, к числу которых относятся шесть огромных томов “Лондона старого и нового” под редакцией У.Торнбери и Э.Уолфорда. Появились буквально сотни других изданий, описывающих все “любопытное” и “знаменитое” в Лондоне, который уже стал крунейшим и богатейшим городом мира. Кроме того, именно в этот период были завершены различные “истории Лондона”, и традиция их написания была продолжена в начальные годы XX века сэром Уолтером Безантом, основателем “Народного дворца”; памятник ему можно видеть ныне под Хангерфордским железнодорожным мостом. Не кто иной, как Безант, сказал на смертном одре: “Я бродил по Лондону все последние тридцать лет и каждый день находил в нем что-то новое”. В подобном духе может высказаться едва ли не всякий, кому дорог Лондон.
В 1870-е годы, когда городские хронисты превозносили величину и многоликость обновленного города, нашлись и те, кто, подобно их предшественникам в прежние века, оплакивал умирание лондонской старины. Поводом к созданию в 1875 году “Общества фотографирования старинных лондонских памятников” стала угроза уничтожения старой таверны “Герб графов Оксфордских” в переулке Уорик-лейн; дополнением к деятельности Общества явилось издание таких книг, как “Лондон ушедший и уходящий” и “Неизвестный Лондон”. Помимо Общества были и индивидуальные авторы (многие из них сотрудничали в лондонских газетах), которые исследовали памятники прошлого, таящиеся в старых дворах и на древних площадях. Их труды были продолжены в XX веке такими публикциями, как “Тайная история Лондона”, “Исчезнувший город” и “Утраченный Лондон”. Этот город всегда рождал в людях ощущение утраты и бренности.
Антикварианизм, впрочем, принимает различные формы. На рубеже XIX и XX веков сэр Лоренс Гомм, великий историк городского административного устройства, написал ряд работ, где утверждал, пусть даже и без исчерпывающих доказательств, что Лондон со времен римской колонизации сохранял особенности территориального членения и судебной системы. О неизменности природы Лондона было, таким образом, заявлено как раз в пору чрезвычайно быстрых перемен. Труды Гомма были в определенном смысле дополнены трудами Льюиса Спенса, чей “Легендарный Лондон” связывал историю города с рисунком расселения кельтских племен и с магическими обрядами друидов.
Вклад этих людей в осмысление истории Лондона был прискорбным образом преуменьшен и даже осмеян — в частности, в результате появления более точных и “научных” описаний городского роста, составленных при поддержке различных лондонских археологических обществ, чью практическую работу надо признать поистине бесценной. Еще более серьезный вызов антикварианизму был брошен многочисленными социологами и демографами послевоенных лет, которых в ущерб истории прежде всего занимали перестройка города и новые формы городского планирования.
Антикварианизм можно, таким образом, считать вышедшим из моды; но как тогда расценивать любопытную церемонию, проводимую ежегодно в церкви Сент-Эндрю-Андершафт? Здесь находится гробница Джона Стоу с памятником этому великому антиквару эпохи Тюдоров. В руке он держит гусиное перо, и каждый год в начале апреля лорд-мэр лондонского Сити и тот или иной известный историк идут к памятнику, чтобы вложить в каменную руку Стоу новое перо. Так город чествует одного из своих великих жителей, торжественно заявляя сменой пера о том, что писание лондонской истории будет продолжаться вечно.
Темз-стрит, где твои сыры?
В XIX веке поношенную одежду перепродавали евреи. В том же столетии лондонские пекари в основном были шотландцами, тогда как парикмахерами становились почти исключительно коренные горожане. Кирпичники тоже были природными лондонцами, однако нанимались к ним на работу “почти исключительно ирландцы”. Чернорабочие происходили из Йоркшира и Ланкашира; родиной немалой части сапожников был Нортгемптон. Сахарное дело и торговля игрушками находились в прошлом почти всецело в руках немцев, которые селились в Уайтчепеле и его окрестностях. Мясники и рыбники, торговавшие соответственно на Смитфилдском и Биллингсгейтском рынках, в большинстве своем были лондонцы, однако торговцы сыром, как правило, приезжали из Гэмпшира, а молочники — из Уэльса; валлийская молочница была в свое время обычным лондонским персонажем. Льняным товаром торговали манчестерцы, лондонцы составляли лишь малую долю их подручных, в большинстве своем происходивших из Девона и Сомерсета. Словом, представители каждой профессии тяготели к образованию отчетливых анклавов и землячеств.
Эта разгороженность всегда была свойственна лондонской торгово-ремесленной жизни. Так, в XVII веке оптики концентрировались в основном на Ладгейт-стрит, ростовщики — на Лонглейн, книготорговцы — на улице Сент-Полз-черчард. В XVIII веке сыр можно было купить на Темз-стрит, игральные карты — на Стрэнде. Вывески для лавок и таверн продавались в переулке Хупэлли близ Шулейн; живописцы держали там запас изображений на все случаи жизни — от чайников до белых оленей и красных львов. Продавцы птиц жили в Севен-Дайалс, каретники — на Лонг-эйкре, скульпторы — на Юстон-роуд, торговцы тканями и одеждой — на Тоттнем-корт-роуд, зубные врачи — на Сент-Мартинз-лейн.
Однако порой улица могла стряхнуть былые ассоциации и “переквалифицироваться”. Кэтрин-стрит была в свое время известна как средоточие торговли порнографической литературой, хотя имя святой, давшей улице название, восходит к греческому слову, означающему “чистота”. Однако в первые десятилетия XIX века Кэтрин-стрит стала улицей ресторанчиков, продавцов газет и рекламных агентов. Стрэнд был знаменит изданием газет, пока центр газетного дела не переместился на восток — сначала на Флит-стрит, а затем еще дальше, в обновленный район доков.
Некоторые виды деятельности традиционно связывались с церковными приходами, где они процветали: в приходе Сент-Джордж группировались торговцы домашней птицей, в приходе Сент-Мартин — торговцы кружевом, у церкви Гроба Господня (Холи-Сеплкеруизаут-Ньюгейт) — живописцы, в Ламбете — торговцы лесом. Колесников можно было найти в Дептфорде, мельников — в Стратфорде, шорников — в Чаринг-кроссе.
Торгово-ремесленные отрасли порой задерживались на старом месте даже в том случае, когда сама улица переставала существовать. “Весьма любопытна цепкость, — писал Уолфорд в “Лондоне старом и новом”, — с которой былые ремесла и виды торговли, наряду с былыми типами жителей, держатся в тех или иных районах”. В качестве примера он привел Кранборн-стрит с ее серебряных дел мастерами; улица, как и соседний переулок Кранборн-элли, была уничтожена, но внезапно лавки на только что отстроенной Нью-Кранборн-стрит “наполнились серебряными тарелками, ювелирными изделиями и безделушками”.
Разграничение лондонских районов по родам деятельности проявилось и в том любопытном обстоятельстве, что “лондонский ремесленник редко разбирается более чем в одной узкой отрасли той профессии, которой он обучен”, тогда как сельские работники, как правило, мастера на все руки. Это еще один показатель лондонской “специализации”. К началу XIX века различия и обособления стали выражаться порой в чрезвычайно мелком дроблении профессий и территорий. Например, в Хокстоне расцвело ремесло отделки ды и головных уборов мехом и перьями. Уолтер Безант писал в книге “Восточный Лондон”, что “число отраслей и подразделений поистине ошеломляет”; “можно спокойно прожить жизнь, зная лишь один мельчайший кусочек своего ремесла… человек умеет обычно что-то одно и только одно, и, если вдруг в этой единственной области работу получить не удается, он оказывается в бедственном положении, потому что ничего другого делать не может”.
Работники становятся, таким образом, малыми элементами огромного и сложного механизма, каким является хозяйственная жизнь Лондона. На “Карте промышленных кварталов северо- восточного Лондона” за 1948 год четко выделяются голубые пятна, соответствующие “инструментам Камден-тауна”, “тканям Хэкни” и “обуви Южного Хэкни”. Темно-синим цветом отмечены “ткани Олдерсгейта” по соседству с “типографским кварталом в Шордиче”, который граничит на севере с “мебельным кварталом”, а на юге с “тканями Ист-энда”. Эти территориальные подразделения, внутри которых действовало много мелких предприятий, названы в “Атласе истории Лондона”, изданном газетой “Таймс”, “преемниками возникшей еще во времена Средневековья системы ремесленных районов”. Позднее, словно бы следуя средневековому образцу, специализироваться в определенных отраслях хозяйства начали и другие, более новые и отдаленные части города. Хаммерсмит и Вулидж прославились инженерным делом и металлами, Холборн и Хэкни — тканями.
Некоторые другие виды деятельности на протяжении столетий дружно мигрируют, переходят на новые территории, словно повинуясь некоему инстинкту или импульсу. Хорошо известно, в частности, что врачи и хирурги ныне группируются на Харли-стрит. Но в XVIII и начале XIX века местами обитания наиболее видных практикующих медиков были Финсбери-сквер, Финсбери-пейвмент, Финсбери-плейс и Финсбери-серкус, а чуть поодаль жили более молодые или же не столь состоятельные врачи. Все они выехали на протяжении 1840-х и 1850-х годов, и Финсбери стал “социально опустошенным районом”. Аналогичная миграция произошла у шляпников. Вначале они обитали в той части Бермондси, что носит название “Лабиринт” (ограниченной Бермондси-стрит, Боро-Хай-стрит и Тули-стрит), но затем вследствие некоего неясного миграционного толчка “грандиозный центр шляпного дела” стал перемещаться на запад, пока не остановился у Блэкфрайарс-роуд. Почему шляпников перестало устраивать Бермондси — неизвестно; можно лишь сказать, что их уход явился результатом действия какого-то скрытого коммерческого механизма. Сходным образом центр мебельного производства передвинулся с Кертен-роуд (Шордич) в Камден-таун.
Феномен торгово-ремесленных улиц и приходов можно проследить и в более широком городском масштабе, обращаясь к “картам землепользования”. Они показывают, что вся территория была в свое время разделена на зоны, обозначаемые как “застроенный район”, “глиняные карьеры (заброшенные)”, “огороды для выращивания овощей на продажу”, “пастбища”, “сельскохозяйственные угодья смешанного типа” и “участки севооборота”. Границы этих областей образуют чрезвычайно текучий рисунок. Карта продовольственных рынков XVIII века являет нам сходный живой узор; можно подумать, сама топография Лондона определялась безмолвными и незримыми токами коммерции.
Почему к мебельным магазинам, вот уже 150 лет торгующим на Тоттнем-корт-роуд, в последнее время добавились магазины электроники? Почему к часовщикам Кларкенуэлла присоединились консультанты по дизайну и рекламные агентства? Почему Уордер-стрит, место торговли старинными безделушками, стала ныне средоточием киноиндустрии? Промежуточный период в конце XIX века, когда Сохо был центром нотопечатания, возможно, делает этот переход более плавным, но отнюдь не помогает его объяснить. Как и многого другого, в Лондоне не сохранилось ключа, позволяющего постичь его скрытые и таинственные перемены.
“Давай! Давай! Давай! Давай! Давай!”
“Show! Show! Show! Show! Show!” — “Давай! Давай! Давай! Давай! Давай!” Как сказано в “Лондонском наблюдателе” Неда Уорда, так звучал клич городской толпы XVII века. На лондонских улицах давали множество представлений, но крупнейшая увеселительная ярмарка из всех — Варфоломеевская — проходила в Смитфилде.
Поначалу Смитфилд был просто торговым районом. В одной его части торговали тканями, в другой — скотом; однако его жизнь всегда была бурной, красочной и театральной. В XIV веке здесь устраивались крупные турниры и рыцарские бои; Смитфилд был обычным местом дуэлей и ордалий — “суда Божьего” посредством поединка; здесь вешали и сжигали осужденных. Дух буйного веселья выражал себя здесь и менее свирепыми способами. Часто проводились футбольные игры и борцовские состязания, а в переулке, многозначительно названном Кок-лейн1 и находившемся непосредственно за торговой площадью, вовсю промышляли проститутки. В число здешних развлечений входили также миракли — религиозно-назидательные представления.
К середине XVI века рынок, где шла торговля тканями, захирел, но за муниципалитетом сохранялась “привилегия ярмарки”. Поэтому трехдневная рыночная торговля сменилась ежегодным празднеством, которое длилось четырнадцать дней и эхом отдается в пьесах и романах позднейших столетий: “Чего изволите? Покупайте, покупайте!” Уже в ранний период своей славы ярмарка предлагала посетителям кукольные спектакли, уличные представления, диковинных людей — уродцев, игру в кости и наперсток, танцы и выпивку под полотняными навесами, закусочные, где подавали жареную свинину.
Бен Джонсон обессмертил Варфоломеевскую ярмарку в одноименной пьесе. Он упоминает о звуках трещоток, барабанов, скрипок. На деревянных прилавках были разложены разные разности — мышеловки, имбирные коврижки, кошельки, сумки. Шла торговля игрушками, давались балаганные представления. “Под знаком Башмака и Верхнего Платья” демонстрировалось “ЧУДО ПРИРОДЫ, девица шестнадцати лет, рожденная в Чешире, ростом не более восемнадцати дюймов… Бегло читает, насвистывает, и то и другое весьма приятно для слуха”. Поблизости, среди других уродцев и разнообразных балаганчиков, — “мужчина с одной головой и двумя раздельными телами”, а также “великан” и “малютка фея”. Продавались щенки, певчие птицы, лошади; исполнялись баллады; беспрерывно потреблялись эль и табак. “Ученые люди” составляли за деньги гороскопы, проститутки выискивали клиентов. Джонсон не чурается мелких подробностей и подмечает, например, что для медведей собирают огрызки яблок. Как восклицает один из персонажей, “Господи, спаси! Помогите, держите меня! Ярмарка!”
Что любопытно, ярмарку разрешали и в период пуританской республики — несомненно, главным образом с той целью, чтобы самым беспокойным из горожан было где выпускать пар; но поистине расцвела она после восстановления монархии в 1660 году, когда свобода нравов вновь вошла в моду. Один версификатор того времени пишет о представлениях театра масок, где зрителям являются “вавилонская блудница, дьявол и римский папа”, а также о танцующих медведях и акробатах. Некоторые номера повторялись из года в год — например, “высоченная голландка”, которую показывали ежегодно по меньшей мере семнадцать лет, и “невиданная лошадь — хвост вместо головы”. Непременно выступали канатоходцы, в том числе знаменитый Скарамуш, который “пляшет на канате, да еще тачку толкает с двумя ребятишками и собакой, да еще утку держит на голове”, и столь же известный Джейкоб Холл, способный, раз вставши на канат, “прыгать, и прыгать, и прыгать”. Но, возможно, самыми популярными были номера Джозефа Кларка, “нашего английского акробата, мастера поз”, или попросту “Кларка-выворотня”. Он якобы мог “вывихнуть почти что всякую кость и всякий позвонок своего тела, а потом вправить обратно”; он мог так искривиться, что становился неузнаваем даже для ближайших друзей.
Словом, ярмарка бурлила, как и положено ярмарке. Там даже было чертово колесо, которое тогда называлось whirligig (вертушка), а позднее up and down (вверх-вниз). Как писал в 1709 году в “Лондонском наблюдателе” Нед Уорд, “дети, замкнутые в летучих экипажах, неощутимо возносятся вверх… поднявшись на некую высоту, они затем вновь снижаются в согласии с круговым поворотом сферы, внутри которой они движутся”.
Невообразимый шум и гвалт, неизбежные шайки карманников — все это в конце концов переполнило чашу терпения городских властей. В 1708 году двухнедельная ярмарка была сокращена до трех дней в конце августа. Но если ярмарка и стала менее буйной, она отнюдь не стала менее праздничной. Источники того времени отмечают потешные коленца “веселых Эндрю” — клоунов, скоморохов, называемых также “Джеками-пудингами” и “маринованными селедками”; они рядились в шутовские костюмы и шапки с ослиными ушами и аккомпанировали другим артистам на скрипочках. Один из самых знаменитых таких шутов был в неярмарочное время торговцем имбирным печеньем на рынке Ковент-гарден; поскольку за труды на Варфоломеевской ярмарке ему платили по гинее в день, “остальные 362 дня в году он, дабы не убавить себе цену, не смеялся и пропускал шутки мимо ушей”.
Бок о бок с “веселыми Эндрю” подвизались лекари-шарлатаны, продававшие простачкам “чудодейственные” лекарства и всевозможные снадобья. На гравюре Марцеллуса Ларона изображен подобный пройдоха с обезьянкой на поводке, одетый арлекином из итальянской “комедии дель арте”. Среди общего гама различим и его голос: “Редкостное средство, укрепляющее и бодрящее сердце в любых невзгодах… необычайный зубной порошок… обороняет желудок от всяческих заражений, нездоровой сырости, зловредных паров”. Ярмарка, громыхая, катилась вперед. То, что в 1688 году Джон Беньян рухнул без чувств и умер на углу Сноу-хилла и Кок-лейн, представляется вполне уместным.
Если можно говорить о главном действующем лице ярмарки, таковым, несомненно, был Панч, некоронованный король “кукольных спектаклей, карусельных лошадок, тамбуринов, толп и волынок”. Он начал появляться на ярмарочных сценах ближе к концу XVII столетия; выход его объявлял скоморох, и представление сопровождалось звуками скрипки, трубы или барабана. Не будучи чисто лондонским явлением, Панч, однако, стал неизменной принадлежностью столичных ярмарок и уличных спектаклей; вульгарность, склонность к физическому насилию и сексуальный подтекст реприз сделали его узнаваемым городским персонажем. “Нередко он подсаживается к девицам, тесно сидящим рядышком на скамейке. Красивые вы мои, — говорит он, плутовски подмигивая, — примите меня в подружки!” Этот толстяк с большим носом и длинной палкой был подлинным воплощением грубой сексуальной шутки; в последующие столетия он, увы, стал плюгавее, писклявее и мало-помалу превратился в развлечение для детишек. Акварель Роулендсона, датированная 1785 годом, изображает кукольный спектакль с участием Панча. Мимо, направляясь в Дептфорд, едут король Георг III и королева Шарлотта, но внимание горожан больше привлекает деревянный балаган, где Панч лупцует жену по голой заднице. Вообще-то он частенько выступал в амплуа подкаблучника, но тут, видно, терпение у него лопнуло. Отчасти, разумеется, акварель Роулендсона представляет собой сатиру на королевскую семью, однако наполняющая ее городская энергия и более сильна, и всеохватна.
Внутри себя Варфоломеевская ярмарка полностью стирала привычные границы между сословиями. Один из доводов против нее состоял в том, что в ярмарочные дни подмастерье и лорд могли участвовать в одних и тех же увеселениях, делать ставки за одними и теми же игорными столами. Это чрезвычайно характерно для Лондона в целом — города многоликого и на инстинктивном уровне эгалитарного. Не случайно, к примеру, то, что в Смитфилде именно в дни ярмарки давался ежегодный ужин для юных трубочистов. Чарлз Лэм обессмертил это событие в эссе “Хвалебное слово в честь трубочистов”, где он пишет, как “сотни ртов изумляли ночь блеском оскаленных в улыбке зубов”, в то время как издали доносился “приятный гомон” самой ярмарки. Можно, правда, возразить: подлинно ли эгалитарен этот жест? Не предназначены ли были подобные празднества лишь для того, чтобы сделать для этих чумазых мальчишек их тяжкую долю более приемлемой? Если так, это можно отнести к числу парадоксов Лондона, подбадривающего тех, кого намеревается проглотить.
Панч представлен также на гравюре Хогарта, посвященной Саутуоркской ярмарке. Называемая “ярмаркой Богоматери”, она проходила в Боро и на примыкающих к этому району улицах вскоре после Варфоломеевской ярмарки. Однако, поскольку Хогарт анонсировал свою гравюру просто как “Ярмарка” и “Смешное на ярмарке”, можно безбоязненно сделать вывод, что он изобразил характерное и привычное лондонское увеселение. Панч у него сидит верхом на “лошади” с человеком внутри, а та что-то тащит зубами из кармана у клоуна; выше виднеется афиша, рекламирующая “Панч-оперу” и изображающая длинноносого мужчину, который катит жену на тачке к разинутой пасти дракона.
На другом участке ярмарки пестрая группа актеров стоит на деревянном балконе. Надпись на разрисованном холсте возвещает: “Осада Трои — здесь!” Одна из афиш театральной компании Ханны Ли, к которой принадлежат эти актеры, сохранилась до наших дней: “Вдобавок будет показана новая опера-пантомима… с комическими номерами, в которых участвуют Панч, Арлекин, Скарамуш, Пьеро и Коломбина. N. B. Мы начинаем в десять утра и выступаем до десяти вечера без перерыва”. Ярмарочный день, как видим, был долог.
По обе стороны от актеров видны акробаты, исполняющие различные номера; канатоходец движется по веревке, натянутой между двумя деревянными постройками, еще один трюкач стремительно съезжает по канату с башни церкви Сент-Джордж-де-Мартер. В левой части гравюры рушится деревянный помост, актеры падают с него на лотки, где идет торговля фарфоровой посудой, и тревожат сидящих за столом игроков в кости. Изображены карлики, фокусники, восковые фигуры, ученые звери — собаки и обезьяны; девица бьет в барабан, лекарь-шарлатан торгует снадобьями; вор-карманник делает свое дело, глотатель огня — свое. Один из посетителей смотрит в глазок деревянной будочки, где за деньги показывают что-то интересное, и не замечает, что рядом бейлиф арестовывает человека.
Варфоломеевская ярмарка не раз избиралась теми или иными авторами как место событий с участием вымышленных персонажей, однако самое, возможно, известное ее литературное изображение автобиографично по характеру. В седьмой книге своей “Прелюдии” Вордсворт вспоминает о пребывании в Лондоне в 1790-е годы, когда он был молод, и делает Варфоломеевскую ярмарку одним из символов этого города с его “анархией и шумом, варварскими и адскими»1. Образы “чудовищны по цвету, движению, очертаниям, виду, звуку”; здесь и “обезьяны, которые, вереща, раскачиваются на шестах”, и “дети, кружащиеся на каруселях”, и “пожиратель камней”, и “глотатель огня”. Становится ясно, что на протяжении XVIII и начала XIX века характер увеселений не изменился. В реакции Вордсворта на их “варварский шум” и на их бесформенность проявляется, впрочем, его отношение к городу как таковому. Ярмарка фактически становится у него подобием самого Лондона. Начальные строки “Дунсиады” Поупа, иронически превозносящие “могущественную Мать и ее Сына, который доносит звуки смитфилдских муз до королевских ушей”, выражают примерно ту же позицию. Ярмарка со всеми ее вульгарными атрибутами, с ее “зрелищами, машинами и театральными увеселениями, прежде угодными вкусу одной лишь черни”, служит для Поупа символом беспорядка и анархии, грозящими опрокинуть ценности гуманного и цивилизованного Лондона. Таким образом, проявления эгалитарной энергии города вызывали у тех, кто писал лишь для узкого круга лондонцев, глубочайшее недоверие.
Во времена, описываемые Вордсвортом, ярмарка постепенно расширяла свою территорию и к 1815 году в одном направлении достигла Сент-Джонс-стрит, в другом почти добралась до Олд-Бейли. Она, кроме того, стала опасным местом, где орудовали воровские банды, известные под названием “шайка леди Холланд”; их члены “грабили посетителей, избивали ни в чем не повинных прохожих дубинками, набрасывались на людей почем зря”. Это уже не были веселые празднества XVIII столетия, и конечно же, ярмарка не соответствовала тому респектабельному климату, что установился к середине XIX века. Варфоломеевская ярмарка не могла долго существовать в Викторианскую эпоху и в 1855 году приказала долго жить, не вызвав в обществе глубокой скорби.
Как бы то ни было, Вордсворт сумел разглядеть в образах ярмарки некий важный и постоянный аспект лондонской жизни. Он распознал — и, распознав, отверг — неотъемлемо присущую городу и бьющую через край театральность, которая вполне довольствовалась просто выражением контраста, чистым показом без всякого внутреннего или остаточного смысла. В той же седьмой книге его “Прелюдии”, которая называется “Пребывание в Лондоне”, описывается “стремительная пляска на иноземцах всех возрастов цветовых пятен, бликов и форм, вавилонский шум”. Вордсворта коробит эта игра различий с ее подвижностью, с ее неопределимостью. Несколькими строками ниже он говорит: “Магазин за магазином, повсюду символы, выставленные напоказ названия… фасады домов, подобные титульным листам книг”; иными словами, город демонстрирует бесчисленное множество зримых форм, ни одна из которых не выше какой-либо другой. Вордсворт замечает висящие на стенах листы с балладами и громадные рекламные плакаты, слышит крики уличных разносчиков, перечисляет характерные типы горожан: “Калека… Холостяк… Праздный военный” — будто выхватывая все это из некоего громадного и нескончаемого театрального представления.
Однако понимает ли Вордсворт до конца ту реальность, которую он столь ярко описывает? Эти “словно по волшебству меняющиеся декорации”, эти “драмы живых людей”, эта “громадная сцена”, эти “публичные спектакли” и участвующие в них актеры, возможно, как раз и выявляют подлинное лицо Лондона. Присущая ему театральность ведет к “экстравагантности в жестах, выражении лица, одежде”, из-за которой люди на больших и малых улицах становятся “подвижными картинами”; даже стоящий на тротуаре нищий повесил на грудь плакат, где изложена история его жизни. Реально ли все это? Возможно, и нет — по крайней мере, вполне может показаться, что нет. Вордсворт полагал, что видит только “parts” — “составные части” (это слово означает также и “роли”), и не в силах был вывести из их совокупности никакого “ощущения целого”. Возможно, то была его личная неудача?
Вордсворт был прав относительно органически свойственной городу театральности, однако на ту же театральность можно взглянуть и с иной точки зрения. Она может стать источником восторга. Чарлз Лэм, великий лондонец, воздал своему городу хвалу, сравнив его с “театром и маскарадом”. “Чудо этих зрелищ вовлекает меня в вечерние странствования по многолюдным улицам, и нередко на ярко-пестром Стрэнде при виде такой полноты жизни на глаза мои наворачиваются слезы радости”. Маколей дивился “ослепительной яркости лондонских зрелищ”; Джеймс Босуэлл полагал, что они заключают в себе “человеческую жизнь целиком, во всем ее многообразии”; для Диккенса они были “волшебным фонарем”, который наполнял его воображение диковинными драматическими образами и мгновенно возникающими сценами. Для каждого из этих лондонцев — рожденных в городе или им усыновленных — театральность Лондона является его важнейшей чертой.
Напор толпы, собравшейся в 1863 году посмотреть торжественное открытие первой подземной железной дороги, газеты сравнили с “давкой у театрального подъезда в вечер рождественского представления”. Дональд Дж. Олсен, автор книги “Рост Лондона в викторианскую эпоху”, уподобил виды, открывавшиеся пассажирам тех времен при движении через город на поезде, “непрерывно идущей в жизни волшебной смене декораций, какая бывает в рождественском представлении”. Не случайно именно Лондон всегда считался обиталищем привычных театральных персонажей — “благородного оборванца”, “пройдохи из городских”, “юного ловкача”. В середине XVIII века в витринах магазинов гравюр выставлялись карикатурные изображения лондонских “типов”, а самые большие городские модники тех лет использовали соответствующие костюмы для маскарадов и прогулок инкогнито.
Самая знаменитая серия изображений, представляющая лондонские персонажи, — “Уличные крики города Лондона, запечатленные с натуры” Марцеллуса Ларона — была опубликована в 1687 году и показывает немало профессий и родов занятий, основанных на актерском перевоплощении. Многие нищие прибегали к маскараду, чтобы разжалобить идущих мимо “зрителей”; Ларон, давая свой образец “лондонского нищего”, взял в качестве модели вполне определенную женщину. Имени ее он не приводит, однако известно, что ее звали Нэн Миллс; как пишет редактор последнего издания серии, она была “не только хорошей физиономисткой, но и отличной мимической актрисой… она могла изобразить на лице любую разновидность беды или отчаяния”. Нет причин сомневаться, что она при этом действительно была бедна и сознавала свое падшее состояние; здесь тоже сквозит тайна Лондона, где страдание и мимикрия, нищета и театр срослись до того, что стали неразличимы.
В Лондоне и преступление с его ритуалами (как и поиск преступника) стало рядиться в театральные костюмы. Джонатан Уайлд, знаменитый лондонский злодей середины XVIII века, заявил: “Маска — это summum bonum1 нашего столетия”; маршалмены — городские полицейские чуть более позднего времени — носили треугольные шляпы с загнутыми полями и мундиры с блестками на пуговицах. Частному же детективу подобала более тонкая, маскирующая театральность. На ум приходит Шерлок Холмс — персонаж, который мог существовать только в сердце Лондона. По словам доктора Ватсона, у Холмса было в Лондоне “по меньшей мере пять укромных местечек, где он мог изменить внешность”. В свою очередь, тайна доктора Джекила и мистера Хайда могла быть передана лишь через посредство “завивающегося кольцами” лондонского тумана, где характер и сама личность человека могли внезапно и по-театральному затмиться или измениться.
Если преступление и розыск не могут обойтись без маскировки, то наказание в Лондоне располагало целым театром суда и страдания. Процедура уголовного суда в Олд-Бейли была разработана по образцу драматического спектакля, и разбирательство называли “гигантским представлением с Панчем и Джуди”, на котором судьи сидели в открытом с одной стороны зале, при взгляде снаружи напоминающем задний план театральных декораций.
Поскольку Панч, который в конце концов ухитряется вздернуть на виселицу палача Джона Кетча, является воплощением бесчинства и беспорядка, дух его неизбежно возникает и в обстоятельствах предельно тягостных и мерзких. Подвальный этаж долговой тюрьмы Флит называли “Варфоломеевской ярмаркой”; в церкви Ньюгейтской тюрьмы была галерея, куда приглашали желающих посмотреть на смертников, добровольно развлекавших зрителей всяческими выходками и вызывающим поведением. Мы читаем, к примеру, о некоем Джоне Ригглтоне, который “имел обыкновение подкрадываться к ординарию [тюремному священнику], когда тот молился с закрытыми глазами, и громко кричать ему в ухо”. Это, разумеется, амплуа второго клоуна в рождественском представлении.
В тюремной церкви театр не заканчивался — он продолжался на той небольшой сцене, где происходила казнь. “Обращенные кверху лица взволнованных зрителей, — писал один из авторов “Ньюгейтских хроник”, — напоминали лица “богов”, сидящих в верхнем ярусе театра “Друри-лейн” на второй день Рождества”. Другой очевидец отмечает, что перед самым повешением раздались крики: “Снимите шляпу — не видно!”, “Не заслоняйте!” — как в театре. Один особенно театральный эпизод случился в 1820 году во время казни Тислвуда и его сообщников по “заговору Кейто-стрит”, осужденных за измену. Во исполнение традиционного приговора все они были повешены и затем обезглавлены. “Когда пришел черед последней головы, палач поднял ее, но по неловкости уронил. Толпа закричала: “Эй, ты, дырявые руки!” Эта маленькая сценка выявляет особый темперамент лондонской толпы, в равных долях соединяющей в себе юмор и свирепость.
Свойства и возможности города-театра оценили, помимо очевидцев казней, и другие лондонцы. Постройка Иниго Джонсом Банкетинг-хауса, оконченного в 1622 году, стала, как пишет Джон Саммерсон в книге “Георгианский Лондон”, “истинным продолжением его сценического труда”; то же самое можно сказать и о других его грандиозных градостроительных проектах. В подобном же ключе работал двести лет спустя Джон Нэш. Целенаправленную деятельность в области городского планирования — разграничение бедной восточной и богатой западной частей города — он замаскировал, создав улицы и площади, воплощавшие принципы “картинности” посредством сценических эффектов. По словам писателя Джорджа Мура, знаменитый изгиб Риджент-стрит сильно смахивает на изгиб амфитеатра; было отмечено также, что время, когда Нэш проводил в жизнь свои “усовершенствования”, было и временем грандиозных лондонских панорам и диорам. Букингемский дворец, если смотреть на него с дальнего конца Мэлла, кажется лишь изощренной декорацией. Здание палаты общин — образец сумрачного неоготического стиля, ассоциирующегося с замысловато построенными пьесами, которые шли в викторианскую эпоху в театрах “Друри-лейн” и “Ковент-гарден”. В последнем выпуске путеводителя Певзнера говорится, что здания банков Сити “строились с тем расчетом, чтобы производить на зрителя впечатление и внутренним, и наружным видом”, а архитектура 1960-х годов нередко стремилась “сполна, вплоть до театральной крайности, использовать выразительные возможности бетона”.
Драматическую натуру Лондона чувствовали не только архитекторы, но и художники. У Хогарта улицы вычерчены согласно принципам сценической перспективы. Во многих его гравюрах (самый примечательный случай — изображение ярмарки) разграничительная черта между актерами и зрителями практически стерта; горожане играют свои роли с еще большим воодушевлением, чем артисты, и эпизоды, происходящие в толпе, отличаются большей театральностью, чем то, что мы видим на подмостках.
Некоторые из самых известных портретов Лондона также позаимствовали эффекты у театра своего времени. Отмечалось, к примеру, что в картине Эдварда Пенни “Ливень в городе” использовано оформление одной из сцен пьесы “Подозрительный муж” в постановке Дэвида Гаррика. Джон О’Коннор, один из выдающихся городских пейзажистов середины XIX века, был, кроме того, прекрасным театральным художником. Редакторы “Лондона в живописи” — самого полного альбома, посвященного лондонской теме, — пишут даже, что “живая связь между двумя профессиями [городского пейзажиста и автора театральных декораций] требует дальнейшего исследования”. Возможно, впрочем, это не две профессии, а одна.
Может показаться, что едва ли не все лондонцы рядятся в театральные костюмы. Городские анналы, начиная с самых ранних времен, отмечают яркие отличительные знаки и зримые проявления ранга и иерархии в одежде — в частности, цветные полосы и радужную пестроту. Например, при посещении городскими сановниками Варфоломеевской ярмарки в день ее открытия предполагалось, что на них должны быть “фиолетовые мантии на подкладке”. Впрочем, упор на цвет и зрительный эффект делали лондонцы всех рангов и разрядов. В таком многолюдном городе человека только по одежде и можно было распознать: мясника — по “синим нарукавникам и шерстяному переднику”, проститутку — по “чепцу, шейному платку и банту на макушке”. Вот почему в дни ярмарки смена костюмов перечеркивала всю общественную иерархию. Владелец магазина в середине XVIII века рекламировал традиционные достоинства своих товаров “с напудренной головой, с серебряными подколенными и обувными пряжками, с гофрированными кружевными манжетами тонкой работы”. В начале XX века отмечалось, что банковские курьеры, официанты и городские полицейские по-прежнему одеваются как в середине викторианской эпохи, словно бы желая продемонстрировать старинную почтительность и респектабельность. Впрочем, в любой период лондонской истории на улицах можно было увидеть образцы платья и поведения, характерные для нескольких различных десятилетий.
Костюм, однако, мог служить и подспорьем для обмана. Один знаменитый разбойник сбежал из Ньюгейтской тюрьмы, “переодевшись продавщицей устриц”; Мэтью Брамбл, персонаж “Путешествия Хамфри Клинкера” Смоллетта, замечает, что в Лондоне порой простые рабочие скрывают свой статус, “одеваясь как высшие по положению”. Босуэлл, напротив, любил играть “низкие” роли; он рядился “мерзавцем” или солдатом и вел себя на улицах и в тавернах соответственно образу — покупал услуги проституток и развлекался иными способами. Лондон восхищал Босуэлла именно тем, что позволял ему надевать разнообразные маски и убегать с их помощью от своего собственного “я”. Не оставалось, как писал Мэтью Брамбл,»никаких различий, никакой субординации”, что в точности соответствует столь характерному для Лондона сочетанию эгалитарности и театральности.
Лондон — подлинный театр, причем то с живыми, а то и с мертвыми актерами. В 1509 году, когда по Чипсайду везли тело Генриха VII, на катафалк была водружена восковая фигура его монаршей персоны, облаченная в парадные королевские одежды. Похоронные дроги были окружены плачущими священниками и епископами, а сзади с горящими свечами шли процессией придворные в количестве шестисот человек. Это был своего рода погребальный парад, какими Лондон всегда славился. Похороны герцога Веллингтонского в 1852 году были не менее картинными и роскошными, и очевидец описывает их в сугубо театральных выражениях: по его словам, темный фон, оживляемый яркими пятнами, производит “необычное и чрезвычайно сильное впечатление”; особенно красочен был алый мундир гвардейца-гренадера, “резко контрастировавший с траурным убранством вокруг”.
Для торжеств по случаю прибытия зарубежного монарха, рождения принца или военной победы город украшал себя весьма пышно. В 1501 году, когда в Лондон прибыла Екатерина Арагонская, ее встретили раскрашенными деревянными замками на каменных фундаментах, колоннами и статуями, фонтанами и искусственными горами, механическими подобиями зодиака и специально возведенными зубчатыми стенами. Жажду зрелищ, присущую лондонцам на протяжении многих столетий, невозможно переоценить. В 1415 году, вернувшись после победы при Азенкуре, Генрих V увидел перед въездом на Лондонский мост две гигантские фигуры; на самом же мосту “бесчисленные отроки изображали ангельское воинство, одетые в белое, с блестящими крыльями, а волосы их были украшены ветвями лавра”; питьевой фонтан на Корнхилле был увенчан шатром алого цвета, и там, когда монарх приблизился, “воробьи и другие малые птицы” были во множестве выпущены на волю. У такого же фонтана на Чипсайде девицы, наряженные исключительно в белое, “из чаш, которые держали в руках, выдували на короля золотые лепестки”. Изображение солнца, “сияющего превыше всякой твари”, было водружено на трон, а “окружившие его ангелы пели и играли на музыкальных инструментах всех родов”. При последующих монархах корнхиллский и чипсайдский питьевые фонтаны украшались деревьями, гротами и искусственными холмами, там текли молочные и винные ручьи, улицы увешивались гобеленами и парчой. Как пишет Агнес Стрикленд в одной из первых биографий Елизаветы I, “весь Лондон того времени заслуживает сравнения со сценой”. Сходным образом один немецкий путешественник отметил, что во время коронации Георга IV король “должен был принимать позы, как главный актер в рождественском представлении”; королевское облачение “разительно напомнило мне костюмы в спектаклях на исторические сюжеты, которые здесь так хорошо ставят”.
Есть и другой вид театра, который представляется сродным натуре города. Сами улицы были постоянно действующей ареной, на которой выступали, к примеру, торговцы, особой скороговоркой расхваливавшие свои товары и зачастую собиравшие внимательную аудиторию. Театры XVI века строились с тем расчетом, чтобы сцена глядела на юг и актеры освещались наилучшим образом; порой, однако, на людных улицах Лондона мимика и жесты актеров менее профессиональных были освещены столь же ярко. Уличные труппы разыгрывали сцены на исторические сюжеты. Сохранились фотографии XIX века, где сняты актеры уличного театра; они бедны и, пожалуй, не безупречно чисты на вид, но на них украшенные блестками трико и сложные костюмы, и стоят они перед ярко раскрашенными задниками. В начале XX века сцены из романов Диккенса разыгрывались на открытых повозках в тех самых местах города, где происходило их действие.
Диккенсу, возможно, это понравилось бы — ведь сам он весь Лондон превратил в подмостки громадного символического спектакля; во многом его драматическое воображение сформировалось посещением театров различного рода, которых в годы его юности было множество — в особенности дешевых балаганчиков, мюзик-холлов и маленьких театриков вокруг театра “Друри-лейн”. В одном из них он увидел “пантомиму” (комическое музыкальное представление на сказочный сюжет) и “отметил, что статисты, изображавшие лавочников, уличную толпу и так далее, были лишены всякой условности и необычайно правдоподобны”. Он имеет в виду то обстоятельство, что простые лондонцы — главным образом молодые — часто готовы были заплатить, лишь бы им позволили выйти на сцену в новой пантомиме или в новом спектакле по последней городской драме. Его современник Теккерей в “Ярмарке тщеславия” упоминает о двух юных лондонцах, имеющих “склонность к изображению театральных типов”. В сходном духе почти каждая улица Лондона в свое время становилась предметом драматургического внимания — от “Невинной девушки с Чипсайда” до “Калеки с Фенчерч-стрит”, от “Заправилы с Биллингсгейтского рынка” до “Ладгейтских влюбленных”, от “Даугейтского дьявола” до “Ньюгейтского арапчонка”. В спектаклях по этим пьесам, как и по “Варфоломеевской ярмарке” Джонсона, зрители видели тот театр, который отражал природную суть их бытия и природную суть самого города. По сюжету пьесы эти были, как правило, жестокими и мелодраматическими, но это-то и позволяло им создавать верный образ кипучей городской жизни.
В свою очередь, сама лондонская жизнь могла превращаться в уличный театр — театр зачастую непроизвольный и порой трагический. Люди бедные — а бездомные в особенности — не могут притязать на тайну частной жизни, и, как заметил Гиссинг в романе “Преисподняя” (1889), “происходящие между ними сцены нежности и ярости должны большей частью разыгрываться на людях”, так что вопли и перешептывания их явственно слышны посторонним.
Буйные забавы
Во все времена, пока существовал город, в нем были развлечения и были те, кто развлекал, — от уличных чревовещателей до “человека с телескопом”, за два пенса позволявшего желающим взглянуть летней ночью на небеса. Акробаты балансировали на флюгере, который увенчивал шпиль собора Св. Павла; устраивались полуночные выставки собак и крысиные бои; демонстрировали свое искусство уличные жонглеры и фокусники, чьи выступления сопровождались игрой на дудочках и барабанах; на длинных веревках по лондонским улицам водили ученых медведей и обезьянок. В конце XVIII века некто, ходя по Лондону, демонстрировал зайца, танцующего на тамбурине; другой человек показывал “диковинную маску из пчел, покрывавших его голову и лицо”. В начале XIX века толпы горожан собирались вокруг балагана “Фантазина”, а детей привлекал “Келидаскоп”. На площади Тауэр-хилл стояла “хитроумная машина” с большим количеством механических фигур и надписью: “Окажите, пожалуйста, поддержку изобретателю”; по Парламент-стрит ослик возил будочку с окошком, в которое можно было увидеть “Битву при Ватерлоо”. Где раньше были магазины, торговавшие гравюрами и эстампами, теперь работают залы игральных автоматов, а на месте нынешнего Лондонского зоопарка в свое время принимал посетителей “Зверинец”, располагавшийся в здании Эксетер-чейндж на Стрэнде. Доносившийся оттуда рев диких животных порой пугал лошадей, везших экипажи по оживленной магистрали.
В чудесах и курьезах в Лондоне никогда не было недостатка. Джон Стоу отмечает филигранную работу кузнеца, демонстрировавшего ошейник для дрессированной блохи с висячим замочком, ключиком и цепочкой; Джон Эвелин пишет, что видел “Волосатую Женщину”, чьи брови покрывали весь лоб, и голландского мальчика, у которого на радужной оболочке каждого из глаз можно было разглядеть слова “Deus Meus” и “Elohim”1. В правление Георга II было объявлено, что “с восьми утра до девяти вечера в дальнем конце большого балагана в Блэк-хите можно будет увидеть женщину из Западной Англии 38 лет от роду, живую, с двумя головами — одна над другой… Ее удостоили чести личного осмотра сэр Хэнс Слоун и некоторые члены Королевского общества. Дамы и господа могут, если того пожелают, видеть ее в своих домах”. Это объявление взято из брошюры, озаглавленной “Веселая Англия в старые времена”. Таким образом, несчастное создание таскали по лондонским богатым домам для более пристального осмотра. В начале XIX века любопытствующим часто показывали “сиамских близнецов”, хотя под другими названиями подобные “чудовищные пары” демонстрировались и в прежние столетия; в тот же период выставлялся напоказ “живой скелет”, который при росте в пять футов и семь с половиной дюймов весил менее шести стоунов1. В другой части Лондона любопытствующих забавлял “самый тяжелый из когда-либо живших людей” весом в восемьдесят семь стоунов. Как сказал Тринкуло при первой встрече с Калибаном на волшебном острове, странно напоминающем Лондон, “калеке нищему грош пожалеют, а десять грошей выложат, чтоб поглядеть на дохлого индейца”2.
Флит-стрит, которая долгое время была центром лондонской журналистики, порой становилась источником иных — не газетных — городских сенсаций. Драматург Бен Джонсон отметил “новое кукольное представление с Ниневией, Ионой и китом у моста через Флит”. В 1611 году здесь за один пенс демонстрировались “мандрагоры с Флит-стрит”. В 1702 году в бакалейной лавке “Орел и дитя” на Шулейн показывали четырнадцатилетнего мальчика ростом всего в восемнадцать дюймов; поблизости в “Белой лошади” можно было видеть линкольнширского быка высотой в девятнадцать ладоней3 и длиной в четыре ярда. Великаны и карлики неизменно были к услугам зрителей; всему, что выбивалось из привычных размеров и соотношений, был открыт доступ в “непропорциональный Лондон”. Большой интерес также вызывали “автоматы” и другие механические изделия, словно они неким образом имитировали движения самого города. Забавно узнать из “Дейли адвертайзер” за 1742 год, что в таверне “Митра” была выставлена “весьма диковинная карета, которая едет без лошадей. Эта красивейшая, удобнейшая машина устроена так просто и управляется с такой легкостью, что может проделать свыше сорока миль в день”.
На Флит-стрит показывали и восковые фигуры. Первой их выставила миссис Сэмон (Salmon), прямая предшественница мадам Тюссо, в заведении под вывеской “Золотой лосось” (“Golden Salmon”) близ Олдерсгейта; как заметил 2 апреля 1711 года “Спектейтор”, “странно было бы, если бы изобретательная миссис Сэмон жила под знаком, скажем, форели”. Затем она перебралась на Флит-стрит, где ее коллекция из 140 фигур снискала восторг публики. На первом этаже заведения располагался магазин игрушек, где продавались куклы, изображавшие Панча, крикетные биты и шахматные доски, а на втором и третьем этажах стояли восковые подобия Джона Уилкса, Сэмюэла Джонсона, миссис Сиддонс и других лондонских знаменитостей; по фасаду здания шла надпись, гласившая попросту: “Восковые фигуры”. Стоявшая снаружи светло-желтая восковая фигура йоркширской прорицательницы Мамаши Шиптон при нажатии на некий рычаг давала пинка ничего не подозревающему прохожему.
Подобные статуи, подвижные и неподвижные, служили и более серьезным целям. На протяжении многих столетий в Вестминстерском аббатстве стояли раскрашенные и загримированные восковые изображения умерших монархов и государственных деятелей. Муляж преставившейся Елизаветы I, который, когда его везли в похоронной процессии, вызвал “всеобщие вздохи, стенания и плач”, к середине XVIII века пришел в столь жалкое состояние, что королева казалась “полуведьмой, полувампиром”. Тем не менее словосочетание “готов для воска” по-прежнему было в ходу; оно было лишено какого-либо неприятного подтекста и означало, что человек за свои заслуги может в будущем удостоиться фигуры в аббатстве.
Миссис Сэмон давно канула в забвение, но музей восковых фигур мадам Тюссо живет и процветает. Что любопытно, во главе подобных музеев всегда стояли женщины, и самой мадам Тюссо принадлежит честь изобретения того, что еженедельник “Панч” назвал “комнатой ужасов”. Музей располагается ныне поблизости от столь же впечатляющего Планетария.
Название “Мейфэр” происходит от ежегодной майской ярмарки, которая проводилась к северу от Пиккадилли; сегодня о прошлом этих мест напоминают лишь проститутки Шепердс-маркета. А вот Хей-маркет сохранил прежние ассоциации. Начиная с XVIII века это была улица увеселений — от “Кошачьей оперы” 1758 года до “Призрака оперы” последнего десятилетия XX века. В 1747 году Сэмюэл Фут, знаменитый актер и имитатор, прочел в театре “Хеймаркет” серию комических лекций; в 1992 году в театре, построенном на том же самом месте, комический актер Джон Сешнз дал очень похожее представление. Лондон обладает своей собственной неугасающей внутренней энергией, которая не поддается рациональному объяснению. Этот город всегда славился своей живостью, своей неуемностью. В книге Томаса Берка “Улицы Лондона” мы читаем, что горожане на улицах “уже самой походкой своей выражают порыв и неустанный напор”. Из “Поездки по Лондону” Пьера Жана Гроле (1772) мы узнаём, что “англичане ходят чрезвычайно быстро; мысли их полностью поглощены делом, они очень пунктуальны в отношении назначенных встреч, и те, кто оказывается у них на пути, неизменно от этого страдают; в постоянном своем стремлении вперед идущий расталкивает всех с силой, пропорциональной его весу и скорости его движения”.
Столетие спустя один парижанин заметил, что по всему Лондону “мечутся суетливые, напирающие толпы, о которых самые многолюдные наши бульвары не дают никакого понятия… экипажи движутся вдвое быстрее, любой лодочник или кондуктор омнибуса на одно слово ответит тебе десятью… из каждого действия и из каждой минуты выжимается все мало-мальски ценное до последней капельки”. Даже развлечения здесь пронизаны энергией — в Гринвиче “на второй день Пасхи собирается лондонское простонародье; люди катаются по зеленому склону холма, мужчины и женщины вперемешку”. Половая и коммерческая энергии, соединяясь, подхлестывают горожан в их вихревом движении. Француз, посетивший Лондон уже в XX веке, пришел к выводу, что “английские ноги движутся быстрей наших, и этот вихрь вовлекает в себя даже стариков”. Отчасти “вихрь” представляет собой беспорядочное и бесцельное расточение сил — но, с другой стороны, это проявление безостановочного движения людей, товаров и средств транспорта. Т. Смоллетт в “Путешествии Хамфри Клинкера” отмечает лишь то, что “они шляются, гарцуют, крутятся, рвутся вперед, толкаются, шумят, трещат, грохочут… всюду сумятица и суетня. Можно подумать, что они одержимы каким-то сумасшествием, которое не позволяет им сохранять спокойствие”. Действительно, иногда казалось, что это некая лихорадка. Морис Эш, автор книги “Структура Лондона” (1972), наблюдая непрерывное “снование туда-сюда”, ощутил соблазн заключить, что иного занятия, кроме “передвижения как такового”, здесь и нет, — иными словами, что город являет собой образец движения ради движения. Приходит на ум сцена “прохождения под мостом” из “Лавенгро” Джорджа Борроу, в которой лондонский лодочник, бесстрашно проносясь с потоком воды под средней аркой Лондонского моста, “вскидывает в знак триумфа одно из весел, мужчина кричит: “Э-ге-гей!”, а женщина… размахивает шалью”. Это картина лондонской жизни с ее остротой и насыщенностью.
Когда Саути спросил одну хозяйку кондитерской, почему она и в дурную погоду держит дверь открытой, та ответила, что иначе потеряла бы немалую часть клиентуры — ведь “очень многие, торопясь мимо, не утруждаются тем, чтобы войти внутрь, — просто хватают булочку или печенье и бросают мелочь”. Столетие спустя темп вряд ли замедлился, и одно из последних социологических исследований Лондона — “Взгляд на Лондон 1997 года” — отмечает, что “показатели экономической активности для Лондона неизменно на 1—2% превышали аналогичные показатели для всего Соединенного Королевства”. Это бесконечное движение длится уже более тысячи лет; свежее и постоянно обновляющееся, оно вместе с тем по-прежнему содержит в себе нечто от древности. Поэтому “вихрь”, деловитая уличная толкотня — беспорядок лишь кажущийся, и некоторым наблюдателям удалось уловить внутренний ритм, или исторический импульс, который не дает городу остановиться. Здесь заключена тайна: как может быть вечной нескончаемая суета? Это загадка Лондона, неизменно новая и вместе с тем всегда та же.
Однако и в таком неспокойном городе случаются дни затишья. Часто отмечалось, что из всех городов самыми скучными воскресеньями отличается Лондон — возможно, потому, что тишина и отдых не являются его естественным состоянием и даются ему нелегко. Недаром лондонцы в разные времена использовали нерабочие (в буквальном переводе — “святые”) дни для “буйных забав”. Начиная с раннего Средневековья практиковались стрельба из лука, рыцарские турниры, игра в шары, футбол — а также “метание камней, деревяшек и железок”, — однако пристрастия лондонской толпы могли быть и менее здоровыми. Устраивались петушиные и кабаньи бои, травля быков, медведей и собак. Медведям давали ласковые клички — например, Ворчун Гарри, — но обращались с ними жестоко. В начале XVII века один посетитель Банксайда наблюдал, как хлестали слепого медведя: “Пятеро или шестеро, вставши вокруг с бичами, охаживают его без всякой жалости, а убежать ему не дает цепь; он обороняется, прилагая все силы и всю сноровку, сбивая с ног всякого, кто окажется в пределах досягаемости и не успеет отскочить, вырывая из рук бичи и ломая их”. Мы можем прочесть о травле лошадей в конце XVII века на Банксайде, когда на “огромную лошадь” напустили нескольких собак; она одержала над ними верх, но затем “чернь в заведении закричала, что это обман, и принялась срывать с крыши черепицу, и стала грозить снести заведение с лица земли, если лошадь снова не приведут и не затравят до смерти”. Так развлекалась лондонская толпа.
Быков тоже травили собаками, при этом им иногда клали в уши горошины или подпаливали спины огнем, чтобы привести их в ярость. В XVIII веке в Бетнал-грин охотились на выхолощенных быков, на Лонг-филдс близ Тоттнем-корт-роуд травили барсуков, в Хокли-инде-Хоул устраивали жестокие борцовские поединки. Район, расположенный по ту сторону Флита от Кларкенуэлла, вообще был одним из самых опасных и беспокойных в Лондоне; там практиковались “всевозможные грубые игрища”.
Респектабельную часть горожан в XVII веке эти развлечения отнюдь не привлекали. К их услугам был ряд аккуратно распланированных и хорошо оборудованных общественных мест для здоровых прогулок. К началу XVII века поля Мурфилдс осушили, и на их месте разбили “верхний парк” и “нижний парк”; несколько лет спустя поля Линкольнс-инн-филдс также были приспособлены для “общественных прогулок и забав”. Очень популярен был парк Грейз-иннуокс; в Гайд-парк, хотя он по-прежнему был королевским парком, пускали публику на скачки и кулачные бои. Сент-Джеймс-парк был создан чуть позже; там, по словам Тома Брауна, журналиста того времени, “среди зеленых лужаек мы имели удовольствие беседовать с разнообразными лицами обоего пола… тревожили нас лишь горластые молочницы, кричавшие: “Молочка, милые дамы! Крынку молочка от рыжей коровы, сэр!”
Но подлинная природа Лондона — это не кустики и не парковые лужайки, а природа населяющих его людей. Ночью под сенью деревьев, как писал граф Рочестерский, “происходят изнасилования, инцесты и акты мужеложства”, а пруд Розамунды в юго-западной части Сент-Джеймс-парка приобрел печальную известность как место самоубийств.
В увеселительном саду Спринг-гарденз была лужайка для игры в шары и мишени для стрельбы в цель. В Нью-Спринг-гарденз (позднее — Воксхолл-гарденз) были аллеи и мощеные дорожки. В небольших увитых зеленью киосках продавали вино и пунш, нюхательный и курительный табак, нарезанную ветчину и четвертинки кур; среди деревьев прохаживались женщины легкого поведения с висящими на шее золотыми часами — знаком их профессии. Подмастерья и их девицы посещали Спа-филдс в Кларкенуэлле или Гротто-гарденз на Розоман-стрит, где предлагались развлечения “более низкого пошиба”, звучали песни и музыка и можно было получить чай, мороженое и алкогольные напитки.
К нынешнему времени энергия эта большей частью улетучилась. Парки теперь — спокойные участки среди лондонского шума и суеты. Они влекут к себе несчастных и неприспособленных. Безработным и бродягам хорошо спится в тени деревьев, как и тем, кого просто утомила городская жизнь. Лондонские парки, которые часто называют “легкими города”, дышат, как дышат спящие. “Поскольку день был весьма жаркий и я устал, — писал Пипс 15 июля 1666 года, — я улегся на траву подле канала [в Сент-Джеймс-парке] и немного поспал”. Этот утомленный мир изображен на гравюре Хогарта, где лондонский красильщик и его семья возвращаются из загородного увеселительного сада Садлерс-уэллс. Ландшафт позади них пасторальный, идиллический, но обратный их путь в город пролегает по пыльной дороге. Пухлая беременная жена одета по городской моде и держит веер с классицистским узором, но беременна она потому, что наставила мужу рога, и тот выглядит усталым и потерянным. Он несет на руках маленького ребенка; двое их старших детей дерутся, а их собака с тоской смотрит на канал, по которому вода из Излингтона идет к лондонским питьевым фонтанам. Повсюду изнеможение и жара; так близится к концу поход на лоно природы. И в более поздние времена, вплоть до нынешних, утомленные и издерганные горожане по-прежнему возвращались и возвращаются в Лондон после “вылазок”, как узники в тюрьму.
Знаки времен
Один путешественник XVIII века заметил: “Если давать городам названия по первым словам, какими они встречают путешественника по прибытии, то Лондон следовало бы окрестить Damn it! (Чтоб тебя!)” В начале XX века его надо было бы назвать Bloody (Чертов), а ныне — Fucking.
Fucking — одно из самых долгоживущих ругательных слов; оно раздавалось на лондонских улицах еще в XIII веке, и вряд ли нас должно удивлять, что из эпитетов, которыми приезжие награждали язык лондонцев, преобладающим является “омерзительный”. Их “омерзение” — реакция на тот подводный ток бешенства и злобы, что характеризует жизнь города; бранясь, лондонцы всех эпох, возможно, дают выход отвращению, которое сами же питают к своему падшему и, в прошлом, телесно грязному состоянию. Нынешний уровень гигиены и более свободные сексуальные обычаи не уменьшили, однако, существенным образом количество слов типа “fucking”, которые мы слышим на улицах. Возможно, современные лондонцы просто-напросто служат рупором для тех слов, что завещал им сам город.
При этом не следует забывать и об оскорбительных жестах. В XVI веке агрессивность и неприязнь выражали закусыванием большого пальца; затем этот жест переродился в заламывание шляпы, а в конце XVIII века — в “движение выставленного большого пальца назад через левое плечо”. Затем большой палец двинулся к носу в жесте, выражающем презрение, а в XX веке стали поднимать два пальца, изображая подобие буквы V. Рывком вверх согнутой в локте руки начали выражать насмешку.
Уличные знаки с использованием руки могли быть и свободны от сексуального подтекста. В свое время повсюду можно было увидеть изображение указующей ладони, на которой было написано, что ждет вас в конце пути — скажем, харчевня или лавка игрушек. Лондон был городом знаков, указателей и вывесок. Как пишет Дженни Аглоу в книге “Хогарт”, в 1762 году “Общество художников, рисующих вывески” объявило о “большой выставке” произведений его членов, и где-то недалеко от Боу-стрит были выставлены “резные декоративные изделия”, как то: “ключи, колокола, шпаги, столбы, сахарные головы, жгуты табака, свечи”. Мероприятие проводилось в пику Обществу искусств с его более рафинированной продукцией, но комичное многообразие экспонатов свидетельствовало, помимо прочего, о живучести древних традиций уличного искусства.
Столб, обмотанный красной материей, в свое время служил знаком цирюльни, где разрешалось пускать посетителям кровь; прообразом столба была деревянная палка, за которую клиент должен был держаться, чтобы рука при кровопускании не шевелилась. Впоследствии красное полотнище переродилось в красную полосу, и в конце концов мы получили привычный нам “парикмахерский столб” последних столетий со спиральной красно-белой окраской. Почти каждое здание и, разумеется, каждое ремесло обладало своей собственной вывеской, так что город был густым лесом художественной символики: “Лилия… Голова ворона… Корнуэллские галки… Чаша… Кардинальская шапка”. Висели изображения медведей на цепи и восходящих солнц, плывущих кораблей и ангелов, красных львов и золотых колоколов. Попадались и нехитрые знаки, указывавшие на владельца или съемщика. Например, мистер Белл мог повесить над своей дверью изображение колокола (bell). В вывесках пабов встречались, однако, несколько необычные, хоть и хорошо известные, соединения — как, например, “Пес и решетка” или “Три монашки и заяц”. Порой перекличка между изображением и содержанием была нарочито парадоксальной. Так, Аддисон пишет: “Я видел вывеску с козлом над дверью парфюмера и голову французского короля на заведении ножовщика”. Том Джонс в романе Филдинга произносит своего рода литанию: “Здесь мы увидели Сновидение Иосифа, Быка и Рот, Курицу и Бритву, Топор и Бутылку, Кита и Ворону, Совок и Башмак, Ногу и Звезду, Библию и Лебедя, Сковороду и Барабан”. Адам и Ева обозначали фруктовую лавку, рог единорога — аптеку; ведро с гвоздями было знаком скобяной лавки, шеренга гробов — столярной мастерской. Две соединенные ладони — мужская и женская — порой дополнялись надписью: “Здесь заключаются браки”.
Надо было читать улицу, улавливать ассоциации и связи, присущие среде, которую, чтобы умерить ее хаотичность и пестроту, следовало подвергнуть тщательной расшифровке. Публиковались всевозможные справочные издания — одно, например, вышло под изящным названием “Путеводитель для пропойц”. В 1716 году Джон Гей в “Искусстве хождения по лондонским улицам” (на эту тему писали многие авторы) изобразил приезжего, который “Глазеет на все вывески подряд, / В проулок входит — и идет назад”.
Некоторые надписи и знаки вмуровывались в каменную кладку лондонских зданий. Небольшими табличками отмечались новые улицы (например, “Джонс-стрит, год от Р. Х. 1685”); в гербах тех или иных районов или гильдий на стенах домов использовалась корпоративная геральдика. Так, символ района Марилебон включает в себя лилии и розы, потому что именно эти цветы были найдены в гробнице св. Марии, которой район обязан своим званием. В более поздние времена щедро украшались даже крышки люков для спуска угля в подвалы, так что и пешеходы, предпочитавшие смотреть себе под ноги, все равно не были избавлены от вида символических изображений собак и цветов. Обруч, прибитый к двери или стене, означал, что поверхность недавно окрашена, а небольшой пучок соломы указывал на то, что поблизости ведутся строительные работы.
Воистину этот город — настоящий лабиринт знаков, и временами здесь возникает обессиливающее подозрение, что, возможно, иной действительности, помимо этих ярких символов, этих изображений, которые требуют всего твоего внимания и заставляют тебя плутать, не существует. Как сказал о нынешней площади Пиккадилли-серкус с ее ослепительной рекламой один наблюдатель, “это волшебное зрелище — но только для неграмотных”.
Городские вывески становились помехой и в другом смысле. Порой они простирались на такое большое расстояние поперек улицы, что касались вывесок заведений, находившихся на той стороне; иногда они были такими громадными, что заслоняли прохожим небо. Они могли представлять опасность; владельцы заведений обязаны были располагать вывески на высоте по меньшей мере девяти футов над мостовой, чтобы под ними мог проехать всадник, однако это правило исполнялось не всегда. Вывески были очень тяжелыми, и случалось, что их вес, к которому добавлялся вес свинцовых кронштейнов, оказывался непосильным для несущей стены; в результате одного вызванного этим обстоятельством “обрушения фасада” на Флит-стрит несколько человек получили увечья, а “две молодые дамы, сапожник и королевский ювелир” погибли. В ветреные дни вывески издавали зловещие звуки; их “громкий скрежет” был верным предвестником того, что скоро “разверзнутся хляби небесные”. В силу всего этого примерно тогда же, когда состоялась выставка вывесок поблизости от Боу-стрит, городские власти сочли их помехой все более интенсивному уличному движению и распорядились все их убрать. Десять лет спустя возникли номера домов.
Но краски города не поблекли. Развитие рекламы привело к тому, что страсть к уличному искусству просто начала проявляться в других формах. Круглые деревянные тумбы с афишами аукционов и театральных спектаклей существовали и раньше, но лишь после упразднения уличных вывесок отличные от них жанры рекламного творчества развились по-настоящему. К началу XIX века благодаря разнообразию фигур из папье-маше и живописных изображений в витринах Лондон стал “на диво красочным” городом. Произведениям подобного рода посвящен один из разделов книги “Малый мир Лондона”, озаглавленный “Коммерческое искусство” и читаемый с изрядным удовольствием. Многие кофейни украсились стилизованными изображениями чашки, хлеба и сыра; на стенах рыбных лавок можно было увидеть “всяческих рыб в благородном стиле”, разнообразно и ярко раскрашенных; бакалейщики же предпочитали “жанровые картины”, изображавшие добродушных лондонских матрон, которые “сидят вокруг поющего чайника или булькающего кофейника”. Сапоги, сигары и восковые печати висели в гигантски увеличенном виде над дверями соответствующих заведений; истребителю тараканов вполне подходящей рекламой его деятельности казалась гибель Помпей.
Одним из крупных новшеств, которые принес с собой XIX век, стал рекламный щит или деревянная стенка, на которую клеились рекламные плакаты; на некоторых ранних лондонских фотографиях видно, как эти плакаты тянутся вдоль улиц и новых железнодорожных линий, предлагая купить всевозможные товары — от мыла “перз” до газеты “Дейли телеграф”. Воистину реклама очень многим была обязана “прогрессу”: сами эти щиты и стенки первоначально возникли для защиты улиц от пыли и шума многочисленных строек и работ по усовершенствованию железных дорог. Позднее плакаты увеличились до размеров деревянных конструкций, на которые их вешали, и вскоре стали возникать рекламные образы, соответствующие характеру самого города, — большие, яркие, броские. Некоторые места — в том числе северная оконечность моста Ватерлоо и глухая стена около Английской оперы на Норт-Веллингтон-стрит — были особенно популярны среди рекламодателей. Там, как пишет Чарлз Найт в книге “Лондон”, можно было увидеть “многоцветье плакатов, состязающихся в яркой экстравагантности красок с последней картиной Тернера… изображения писчих перьев, гигантских, как перья на шлеме из замка Отранто… очки громадных размеров… ирландцев, пляшущих под воздействием гиннессовского “дублинского крепкого темного»”.
Картина Дж. О. Парри “Уличная сценка в Лондоне”, написанная в 1833 году, выявляет сущность любой уличной сценки на протяжении двух последних столетий. Маленький чумазый подметальщик улиц восхищенно смотрит снизу вверх на то, как поверх афиши “Фальшивого принца” с участием Джона Парри клеят афишу новой постановки “Отелло”; видны также афиша с надписями: “Мистер Мэтьюз — в родных стенах”, “Том и Джерри — Крещение!!!!!!” и узкая полоска бумаги с вопросом: “Видели ли вы уже Блох-Тружениц?” Так стены города становились палимпсестом будущих, недавних и устарелых сенсаций.
Ныне на глухой стене поблизости от дома, где я пишу эту книгу, и недалеко от места, изображенного на картине 1833 года, можно видеть плакаты с надписями: “Армагеддон”, “В аэропорт Хитроу за пятнадцать минут”, “Фестиваль “Чернобыль-98”, “Аптека—Трезв — новый сингл в продаже”, “Апостол” и “Девушка с умными ступнями”. Более загадочные объявления гласят: “Революция на пороге”, “Магия ближе, чем вы думаете” и “Ничто другое меня не волнует”.
“Ходячие плакаты” возникли на улицах в 1830-е годы. Явление было настолько новым, что Чарлз Диккенс принялся расспрашивать одного из этих людей и, назвав его “куском человеческой плоти, зажатым между двумя слоями картона”, создал выражение “человек-сандвич”. Джордж Шарф изобразил многих из них — от мальчика в пальто, держащего бочку с надписью: “Солодовое виски Джона Хауса”, до старой женщины с плакатом: “Анатомическая модель человеческого тела”.
Затем в характерно лондонской манере отдельных носителей плакатов стали объединять в группы, устраивая своеобразные парады или пантомимы; например, людей могли поместить внутрь картонных подобий банок для ваксы и выстроить в ряд для рекламы “ваксы Уоррена-Стрэнд, 30”; именно на этой фабрике, между прочим, у Диккенса началась трудовая часть извилистого лондонского детства. Позднее возникла реклама в виде запряженного лошадьми экипажа, который увенчивался громадной шляпой или египетским обелиском. Поиск новизны был неизменно интенсивным, и страсть к плакатам переросла в увлечение “электрической рекламой”, возникшей в 1890-е годы, когда над площадью Трафальгар-сквер вспыхнули буквы: “Мыло винолия”.
Вскоре и световая реклама научилась двигаться; на Пиккадилли-серкус можно было увидеть красную бутылку, из которой в подставленный стакан лился портвейн, и автомобиль с вращающимися серебристыми колесами. Спустя недолгое время огни рекламы уже сияли повсюду — над землей, под землей, в небесах. Полнокровие лондонской рекламы помогло Хаксли изобразить в романе “О дивный новый мир” город будущего, где на фасаде обновленного Вестминстерского аббатства горят буквы: “КЭЛВИН СТОУПС И ЕГО ШЕСТНАДЦАТЬ СЕКСОФОНИСТОВ”. Автобусы XXI века, не попавшие, кажется, в сферу внимания антиутопической литературы, ныне оклеены яркими изображениями, как карнавальные повозки средневекового Лондона.
Художники, рисующие на тротуарах, не сделали в городе столь славной карьеры. Они смогли начать лишь после того, как булыжник на лондонских улицах уступил место каменным плитам, так что эта лондонская профессия, можно сказать, из сравнительно недавних. Нищие, бывало, писали на камнях свои умоляющие призывы (их излюбленной формулировкой было — “Помогите мне встать на ноги”), но в 1850-е годы тротуарные художники создали свои формулировки, выводя мелом: “Все нарисовано лично мною” или “Любую помощь, даже маленькую, приму с благодарностью”. Эти уличные художники, или “скриверы”, как их в свое время называли, облюбовали в городе определенные точки. Идеальным местом считались углы фешенебельных площадей; очень популярны были Кокспер-стрит и участок Стрэнда напротив ресторана Гатти. Рисовальщики также располагались в линию вдоль набережной Виктории на расстоянии двадцати пяти ярдов друг от друга. Многие из этих “скриверов” были художниками-неудачниками, чья работа в обычных жанрах не принесла им стойкого успеха. В частности, Симеон Соломон был одно время популярным художником-прерафаэлитом, но кончил он как тротуарный рисовальщик в Бэйсуотере. Другие были просто бездомными или безработными, открывшими в себе талант к рисованию; достаточно было обзавестись цветными мелками и тряпкой — и каменные плиты становились полотном для пейзажа или портрета. Некоторые специализировались на портретах действующих политиков, кое-кто — на сентиментальных домашних сценках; один художник изображал на тротуаре вдоль Финчли-роуд религиозные сюжеты, другой — на Уайтчепел-роуд рисовал сцены пожара и горящие дома. Во всех случаях, однако, художники эти потакали вкусу лондонцев, используя самые грубые, самые кричащие тона; при этом существует любопытная ассоциация, связывающая эти краски с цветами вечернего неба над городом. Миссис Кук в книге “Большие и малые улицы Лондона” пишет, что небо за зданиями на Друри-лейн и Хэттон-гарден, где жили художники, часто словно бы в подражание их произведениям облекалось в “яркие оттенки оранжевого, пурпурного и малинового”. Джордж Оруэлл в книге “Фунт лиха в Париже и Лондоне” вспоминает слова одного уличного художника по прозвищу Бозо, чье место было недалеко от моста Ватерлоо. Идя вместе с Оруэллом к себе домой в Ламбет, он все время смотрел на небо. “Гляньте-ка на Альдебаран. Цвет-то, цвет-то какой. Похож на… большой кровавый апельсин… Я порой выхожу ночью и смотрю, как падают метеоры”. Бозо даже вступил в переписку по поводу лондонского неба с директором Гринвичской обсерватории — словом, на какое-то время город и космос тесно соединились в жизни одного бродячего уличного рисовальщика.
Никакой рассказ о лондонском искусстве не будет полон без исторического очерка о городских граффити. Одна из первых надписей в этом жанре, сделанная еще римской рукой, — проклятие, которое один лондонец призвал на головы двух других: Публия и Тита “настоящим торжественно проклинаю”. С этой надписью перекликается другая, относящаяся уже к концу XX века и недавно зафиксированная современным лондонским романистом Иэйном Синклером: “TIKD. FUCK YOU. DHKP”. Воистину это характерный образчик лондонской уличной словесности. “Камни из стен возопиют”, — сказано у пророка Аввакума (глава 2, стих 11); что касается лондонских камней, они чаще всего вопиют злобно и гневно. Многие надписи носят чисто личный характер и имеют смысл лишь для того человека, который высек их или вывел на стене краской с помощью пульверизатора. Они принадлежат к числу самых загадочных элементов городской поверхности; запечатленный на ней краткий миг ярости или отчаяния становится частью того хаоса знаков и символов, который мы видим вокруг. Около вокзала Паддингтон повсюду бросается в глаза “Fume”, а также “Cos”, “Boz” и “Chop”. На мостах со стороны южного берега Темзы читаем: “Rava”. В 1980-е годы железнодорожная станция Кентиш-таун была украшена надписью: “Великий спаситель, освободитель людей”. “Томас Джордан помыл это окно, пропади оно пропадом. 1815” — такая надпись была найдена на старом окне, а на одной из лондонских стен некий Томас Берри начертал: “Посеки их, о Господи, Твоим мечом”. Как сказал Иэйну Синклеру один из авторов граффити, “если вы хотите остаться в городе на веки вечные, вернее всего будет где-нибудь расписаться”. По этой причине люди уже много веков просто выводят свои имена или инициалы, иногда добавляя: “был здесь”, а нередко — “был сдесь” или “был тута”. Будучи попыткой самоутверждения личности, надпись тем не менее мгновенно вплетается в безличную ткань города; в этом смысле граффити можно считать ярким символом человеческого бытия в Лондоне. Они сходны с отпечатками стоп или ладоней на застывшем цементе, которые стали элементами городского узора. На Флит-роуд в Хемпстеде были найдены отпечатки рук, столь же таинственные и тревожащие душу, как ритуальные знаки, высеченные на древних камнях.
Порой граффити носят вполне конкретный характер — скажем, “Джеймс Боун не умеет целоваться” или “Роуз Мэлони—воровка”, — будучи безмолвными посланиями, письменными подобиями барабанных сигналов в джунглях. Но иногда встречаются предостережения более общего характера. Томас Мор в одном из своих прозаических произведений цитирует фразу, которая в XV веке красовалась на многих стенах: “D. C. лишены всякого P.” Можно попытаться расшифровать ее с помощью комментария Мора: имеется в виду “готовность, с коей женщина предается телесному разврату, если она одурманена питием”. Можно предположить, что “D. C.” означает “drunken cunts” (“пьяные бабы”), но значение “P.” остается загадкой.
Каждый календарный год на протяжении последнего тысячелетия сопровождался своей собственной литанией ругани, проклятий и императивов. Вот, например, некоторые из граффити за 1792 год: “Христос — Бог… Нет — налогу на экипажи!.. Смерть евреям… Джоанна Сауткотт1… Проклятье герцогу Ричмондскому!.. К чертям Питта!” В 1942 году самым заметным из граффити было “Второй фронт — немедленно!”, а из лозунгов более поздней части столетия можно выделить два: “Джордж Дэвис невиновен” и “Нет подушному налогу”. Иной раз кажется, что город посредством этих посланий ведет разговор с самим собой языком отчетливым и шифрованным одновременно. Некоторым из новейших граффити свойственна более задумчивая интонация: “Ничто не вечно” на одной кирпичной стене; “Послушание — самоубийство” на мосту в Паддингтоне; “Тигры гнева мудрее, чем клячи образования” над надписями “Rangers”, “Aggro”, “Boots” и “Rent Revolt” на углу Бейсинг-стрит близ Ноттинг-хилл-гейта. Последнее служит ярким примером кластеризации: стена может много лет оставаться нетронутой, но, едва на ней возникает первая надпись, последующие, чье появление диктуется духом соперничества или агрессии, не заставляют себя ждать. Что касается агрессии, она часто окрашена сексуальностью. Многим из надписей свойственна безлично-сексуальная направленность, говорящая об одиноком отвлеченном желании: “Прошу тебя не бей меня слишком сильно господин мой… 23/11 мне 30 лет у меня есть квартира в районе вокзала Виктория мне нравится наряжаться на мне сейчас розовые трусики”.
Самым подходящим местом для этих грубых любовных посланий в никуда являются, конечно, общественные уборные. Их стены стали главным поставщиком городских граффити; здесь, в укромном уединении, лондонец обращается ко всему городу со словами и изображениями, столь же древними, как сам Лондон. Один служитель сказал Джеффри Флетчеру, автору книги “Лондон, которого никто не знает”, что “если вам нужны надписи на стенах, вам прямая дорога в уборную на Чаринг-кросс-роуд… Читаешь — кровь стынет в жилах”. Вообще-то лондонские уборные славятся надписями не одно столетие; в 1732 году Харло Трамбо напечатал в типографии Бетлехем-уолл (Мурфилдс) компиляцию, озаглавленную “Веселый помысел, или Антология оконных стекол и нужников”. Мы можем извлечь из этого сборника кое-какие яркие и, возможно, даже бессмертные эпиграммы. Нужник в увеселительном саду Панкрасуэллс подарил нам следующее:
Сюда посрать я в спешке заскочил,
Но, чьей-то мудрости увидев испражненья,
Был принужден в стихах являть свои уменья
И чуть в штаны не наложил 1.
За этим четверостишием следует диалог (или хор?) сортирных голосов, в котором write (писать) часто рифмуется с shite (испражняться), а London — с undone. Одежда наших анонимных авторов в буквальном смысле была в нужнике undone (расстегнута); однако, возможно, здесь есть и второй, более печальный уровень смысла,что они сами были в Лондоне undone (погублены). На стене таверны у Ковент-гардена можно было прочесть:
Всего грязней из человека прет,
Когда он пишет или когда срет,
а в отхожем месте близ Темпла:
Герой в бою не так свиреп на вид,
Как тот, кто, тужась, на толчке сидит.
Порой эта городская скатология встречала достойный отпор. “Оставлять здесь свои имена, — написал на стене некий лондонец, — есть тщеславие выродков”.
Другим важным источником лондонских граффити испокон веку были стены тюремных камер — от надписи, сделанной Томасом Роузом в башне Бичем-тауэр лондонского Тауэра (“Заточен теми, кому не сделал никакого зла. 8 мая 1666 года”), до слов, начертанных одним современным заключенным: “Ты, допустим, виноват. Но каково сидящим здесь ни за что!” Эти люди тоже, можно сказать, были погублены Лондоном. В 1581 году Томас Михоу с большим трудом,но аккуратно нацарапал на стене железным гвоздем: “Я злые пытки вытерпел сполна, но мне свобода не была дана”. Надпись сохранена до наших дней в лондонском Тауэре наряду со многими высеченными в этой древней тюрьме символами страдания и долготерпения крестами, скелетами, мертвыми головами, песочными часами. Попадаются и слова, долженствующие вселять успокоение: “Надейся до конца, будь терпелив… Spero in Deo1… Терпение превозможет все”. С этими фразами контрастируют нынешние тюремные граффити: “Домой к маю… Вот где я большую часть жизни провел… В первый раз засыпался — заложил друган… Поаккуратней со мной. На семь лет закатали. Не повезло”. Во многих граффити тюрьма предстает как образ мира — или как образ города, — и это, возможно, придает дополнительное значение надписи, обнаруженной на одной из лондонских стен: “Нечем дышать”.
Чума на вашу голову
Лондон — город, вечно преследуемый роком. Его всегда сравнивали с Иерусалимом, который так пылко изобличали пророки, а его могучий дух неоднократно пытались укротить словами Иезекииля: “…скажи обмазывающим стену грязью, что она упадет… и бурный ветер разорвет ее” (Иезекииль, XIII.11). В XIV веке Джон Гауэр сокрушался, предсказывая ему близкую гибель, а в 1600 году Томас Нэш написал: “Лондон скорбит, и Ламбет весь в печали; торговцы проклинают день, когда их матери зачали… Так от зимы, от мора и чумы спаси нас, милостивый Боже!” В 1849 году граф Шафтсбери назвал Лондон “Городом чумы”, а один из персонажей оруэлловского романа “Пусть цветет аспидистра” говорит о нем как о “городе мертвых”.
О природе лондонского страха написано многое. Джеймс Босуэлл приехал в город в 1762 году. “Я стал опасаться, не поразит ли меня нервная лихорадка — в этом не было бы ничего удивительного, ибо она уже приключилась со мной после такой же хвори, когда я в последний раз посещал Лондон. Я был весьма угнетен”. В комментарии издателя к выполненному Ларуном изображению уличных торговцев подчеркиваются следы беспокойства на их лицах, в особенности “пустые, испуганные глаза”. В стихотворении Уильяма Блейка “Лондон” рассказчик, гуляя по улицам близ реки, признается: “На всех я лицах нахожу/ Печать бессилья и тоски”1, а затем слышит “плач напуганных детей… вздох солдата-горемыки… проклятие блудницы” и видит “слезы новорожденных”. На иллюстрации, которой поэт сопроводил свое произведение, изображен ребенок, греющийся у огромного костра, который уже сам по себе выглядит символом несчастья. В своем рассказе о чуме 1664 и 1665 годов Дэниел Дефо сообщает, что в городе царят нервное возбуждение и страх. Кто-то сказал о Теккерее: “Похоже, будто город — его болезнь, и он не может удержаться от перечисления ее симптомов” и добавил: “Это еще одна черта, по которой узнаешь истинного лондонца”. В стихотворении Томаса Гуда лондонские камни кричат вслед женщине, скачущей по улицам на коне: “Бейте ее! Кромсайте ее! Пусть брызнут ее мозги! Пусть кровь зальет ее платье!”
В городе всегда было достаточно причин для того, чтобы привести человека в смятение: шум, бесконечная спешка, неистовость толпы. Лондон сравнивали с тюрьмой и могилой. Немецкий поэт Генрих Гейне жаловался, что “этот непомерный Лондон подавляет воображение и угнетает душу”. В “Лондонских воспоминаниях” Хекторна повествуется, как некий солдат в 1750 году предсказал землетрясение и “огромные массы народу потекли из Лондона в провинцию, и все окрестные поля были заполнены людьми, бегущими от обещанной катастрофы”. Несчастного провидца отправили в сумасшедший дом. Однако симптомы страха никогда не сходили на нет. Во времена эпидемий многие горожане умирали попросту от испуга, и было замечено, что в трактатах XIX века часто попадается слово “мрачный” (gloom). Его связывают с туманами, характерными для Лондона, но похоже, что в нем есть и более сокровенный, более тревожный смысл. Ноябрь был излюбленным месяцем лондонских самоубийц, и в дни самого густого тумана “людям, по их признаниям, казалось, будто наступает конец света”. Именно эти слова были употреблены обитателями Уайтчепел-роуд, когда взорвалась пиротехническая фабрика. Эта фраза непроизвольно срывалась у людей с языка точно было какое-то подспудное желание, чтобы все наконец кончилось. После посещения Всемирной выставки в Лондоне Достоевский заметил: “Вы даже как будто начинаете бояться чего-то… вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? — думаете вы; — не конец ли тут?”1
Смерть всегда была одной из самых ходовых лондонских эмблем. “Пляска смерти” была изображена на стене во дворе собора Св.Павла и постоянно напоминала людям, посещавшим этот собор по делам или ради отдыха, о бренности их существования. В регистрационной книге одного прихода указываются следующие причины смертей, имевших место в течение одного только месяца — июня 1557 года: “опухоль… лихорадка… чахотка… кашель… кровохарканье… сыпь… ушибы… истощение… немощь”. В списках умерших, публиковавшихся в Лондоне каждый четверг, фигурируют люди, погибшие “от сочетания планет”, “от подковы” и “от восхождения огней” — последнее ныне совершенно непонятно; говорится и об “умерщвленных у позорного столба” и тех, кто “умер от нужды в Ньюгейте”. Даже до чумы 1665 года и Великого пожара 1666 года лейтмотив memento mori был “непременным атрибутом церковных дворов XVII века”. “В Лондоне нет здоровых, — жалуется Вудхауз в своей “Эмме”, — да и быть не может”. Герой смоллеттовского “Хамри Клинкера” Мэтью Брамбл страдал в Лондоне от недомоганий, “предостерегающих меня, что мне следует бежать из сего средоточия заразы»2. Веком позже Лондон получил прозвище “Исполинский нарост” — здесь подразумевается жировая шишка, признак скверного здоровья.
В пределах метрополиса часто свирепствовали эпидемии. “Черная смерть” 1348 года уничтожила приблизительно 40 % лондонского населения. Многих хоронили на ничейном пустыре за городской стеной, известном под названиями “Поле прощения” и “Дикий ряд” — теперь это часть Кларкенуэлл-роуд за Чартерхаусом (домом для престарелых, бывшим монастырем картезианского ордена). В XV и XVI столетиях эпидемии “потницы” поражали Лондон по меньшей мере шесть раз; в 1528 году она “набросилась на город с такою яростью, что унесла тысячи жизней всего за пять-шесть часов”. Болота и открытые сточные канавы столицы превратили ее в “комариный рай”, вызывавший “лихорадку”, то есть малярию.
Чума появилась в городе рано: первое заболевание ею зафиксировано в VII веке. Между 1563 и 1603 годами она терзала Лондон пять раз, причем в последнем, 1603 году погубила около тридцати тысяч жителей: “Страх и трепет (двое подручных Смерти) охватили всякого, и слышен был лишь один глас — Tue, Tue, Убей, Убей”, а Уотлинг-стрит походила “на опустелый монастырь”. Опасность угрожала каждому. Никто никогда не был абсолютно здоров в городе, “полном выгребных ям и канав, мерзости и зловония”, грязном и источающем “ядовитые миазмы”. Лондон превратился в настоящий рассадник болезней. Но ни один эпизод в истории Лондона не мог подготовить его жителей к событиям, развернувшимся здесь в роковые годы с 1664-го по 1666-й.
Были предвестия катастрофы. В 1658 году Уолтер Костелло писал: “Если пламя не превратит в пепел этот город, а также и твои кости, считай меня лжецом навсегда. О Лондон! Лондон!” Спустя год в квакерском трактате, озаглавленном “Видение будущего Лондона”, появилось пророчество: “А в самом граде, и пригородах его, и во всем, что ему принадлежало, возжегся огонь; но неведомо было, как это случилось даже в самых прекрасных его местах, и огонь был в основаниях зданий, и никто не мог угасить его”. В своем труде “Монархия или не монархия”, вышедшем в 1651 году, лондонский астролог Уильям Лилли поместил загадочную гравюру, “представляющую, во-первых, людей на извилистых улицах за рытьем могил; а во-вторых, великий город в огне”. Вацлав Холлар отметил бодрость и энергичность жителей в 1647 году, но, вернувшись в город в 1652-м, нашел, что “лица у всех изменились, стали недобрыми и меланхолическими, словно под действием злых чар”. Мамаша Шиптон, знаменитая прорицательница, предсказывала большой пожар, а некий квакер ходил по Варфоломеевской ярмарке обнаженный, водрузив на голову сковороду с горящей серой, и предвещал беду. Какой-то человек в узком переулке близ Бишопсгейта уверял толпу, собравшуюся вокруг него, что “призрак здесь указывал на дома и на землю”, ясно давая понять, что “на сем погосте будет похоронено множество людей”.
Неподалеку от Госуэлл-роуд есть местечко под названием Маунт-миллс. Теперь там пустырь, который используется как автостоянка. Странно обнаружить в этом районе Лондона клочок явно ничейной земли. Ответ на вопрос, откуда он взялся, дает история. Согласно “Дневнику чумного года” Дэниела Дефо, именно здесь, “за Госуэлл-стрит, близ Маунт-милл… без разбору похоронили очень много людей из приходов Олдерсгейт, Кларкенуэлл и даже из-за городской стены”. Другими словами, здесь была общая могила, куда во время Великой чумы 1664 и 1665 годов доставляли на специальных телегах — “труповозках” — тысячи мертвых тел и сбрасывали их в огромную яму.
По величине могила на Маунт-миллс сравнима с общей могилой в Хаундсдиче, имевшей сорок футов в длину, шестнадцать в ширину и двадцать в глубину, — в этой последней было захоронено более тысячи человек. Некоторые тела “оборачивали полотном, другие — тряпьем; но были и почти голые, а с иных сваливалась и та жалкая одежда, что была на них надета, когда их скидывали с телеги”. Были сообщения о живых, которые в приступе отчаяния бросались на груды мертвых тел. Совсем близко от Хаундсдичской ямы был трактир “Пирог”, и пьяные, заслышав ночью громыханье “труповозки” и звон железного колокольчика, подходили к окну и издевались над всеми, кто оплакивал умерших. Они употребляли “богохульные выражения” — такие, как “Бога нет” и “Бог — это дьявол”. Один возчик, когда у него в телеге были мертвые дети, “имел обыкновение кричать: “А вот кому мальчиков, бери пятерых за шестипенсовик!” — и поднимал ребенка за ногу”.
Пустырь на Маунт-миллс не застроен и по сию пору.
Все эти сведения взяты из хроники Дефо. Во время трагедии ему было всего лишь шесть лет, поэтому в основном он передает чужие рассказы, но существуют и отчеты современников, из которых можно почерпнуть дополнительную пищу для размышлений. Любой наблюдатель, решивший посетить зачумленный город, в первую очередь заметил бы необыкновенную тишину: по улицам ездили только “труповозки”, а все лавки и рынки были закрыты. Те, кто не сбежал, сидели по домам, и на реке было пустынно. Если кто-нибудь отваживался выйти под открытое небо, он шел посередине, по водостоку, держась подальше от зданий и избегая случайных встреч. Стояла такая тишь, что по всему Старому городу было слышно, как журчит вода под мостом. На перекрестках и главных улицах пылали огромные костры, и их гарь мешалась с запахами мертвых и умирающих. Было похоже, что жизнь в Лондоне кончилась.
Чума началась в приходе Сент-Джайлс под самый конец 1664 года. Теперь полагают, что инфекцию занесли в город черные крысы — они же корабельные, или домашние (rattus rattus). Эти Эти крысы — исконные обитатели Лондона: их кости были обнаружены при раскопках на Фенчерч-стрит в слоях, относящихся к IV веку. Возможно, они приплыли из Южной Азии на римских кораблях и с тех пор больше не покидали города. Суровые холода в начале 1665 года некоторое время препятствовали распространению заразы, но к весне списки усопших стали удлиняться. В июле чума проникла в Лондон из его западных пригородов. Лето было сухим и жарким, погода стояла совершенно безветренная. На покинутых улицах росла трава.
Священник Джон Аллин остался в городе и отправил много писем знакомым, находящимся на безопасном расстоянии; эти письма приведены в “Неизвестном Лондоне” У. Дж. Белла. 11 августа Аллин писал: “Меня тревожит то, что болезнь подбирается все ближе с каждой неделей; они даже устроили рядом с нами новое кладбище”.»Они” — это неведомые представители власти, столь же неопределенной, сколь и могущественной; “они” всегда фигурировали в разговорах и письмах лондонцев. Через тринадцать дней: “Я, Божьей милостью, еще здоров в этой юдоли смерти, а смерть все ближе и ближе: нас разделяют лишь несколько домов, и из окна моей кельи видна постоянно разверстая могила”. На следующей неделе, в начале сентября, он описал “унылый и почти непрерывный, почти повсеместный колокольный звон”. Только этот звон и нарушал тишину. В том же письме он сообщил, что его брат как-то утром вышел из дому, а возвратившись, обнаружил у себя “затверделость под ухом, которая затем обратилась в опухоль, так и не прорвавшуюся и удушившую его; он умер в ночь на прошлую пятницу”. Пять дней спустя Аллин написал о подступающей болезни: “Она у соседей по обе стороны от меня и под одной со мною крышей… В эти три дня видел угольные костры на улицах примерно у каждой 12-й двери, но это не отвратит Божьего гнева”. Он явно едва сдерживает волнение. Только в середине сентября дожди немного смягчили палящую жару, однако после наступившего в связи с этим краткого облегчения чума разбушевалась снова.
Джон Аллин рассказывает о шести врачах, которые вскрыли зараженное тело, считая, что нашли средство от болезни, — “говорят, что все они умерли, причем почти все перед этим впали в безумие”. Шесть дней спустя последовало сообщение о “предсказании одного ребенка, что чума будет усиливаться, покуда не умрет 18 317 человек в неделю”. Ребенок умер. Однако количество смертей стало уменьшаться. В последнюю неделю февраля 1666 года были зарегистрированы только 42 летальных исхода, тогда как в сентябре 1665 года умирало более чем по восемь тысяч человек еженедельно.
Книга Дефо рисует Лондон как живое, страдающее существо, а не как “пустой социальный абстракт” из стихотворения У. Х. Одена. Лондон терзает “лихорадка”, и он “весь в слезах”. Его “лик” подвергся “странной перемене”, а над его улицами курятся “дым и испарения”, точно над потоками зараженной крови. Неясно, то ли Лондон как единый организм болеет оттого, что болеют его обитатели, то ли наоборот. Конечно, условия жизни в столице были опасны для здоровья людей — ему угрожал сам процесс купли-продажи, без которого не обойтись в этом гигантском центре коммерции и торговли: “Каждому приходилось выбираться из дому за продуктами, и это стало одной из главных причин того, что едва не вымер весь город”. Люди “падали замертво прямо на рынке”, покупая или продавая что-нибудь. Они “вдруг садились и умирали” с зараженными монетами в кармане.
Читая книгу Дефо, мы находим в ней и другой печальный образ. Это образ города, где “столько же тюрем, сколько заколоченных домов”. Метафора заточения неоднократно использовалась авторами, писавшими о Лондоне, но во время Великой чумы многие его жители оказались плененными в буквальном смысле. Символизм красного креста и слов “Да смилуется над нами Господь” не ускользнул от внимания мифографов города, но степень общественного контроля, пожалуй, была ими недооценена. Конечно, многим удалось бежать — одни уходили по крышам, другие перебирались через садовую стену, а кое-кто даже убивал ночных сторожей ради того, чтобы вырваться на свободу, — однако теоретически каждая улица и каждый дом превратились в острог.
Закон, гласивший, что “каждая могила должна иметь не менее шести футов в глубину”, был издан именно тогда и оставался в силе в течение трех столетий. Все нищие изгонялись. Публичные сборища были запрещены. Порядок в городе, который всегда изобиловал одержимыми самого разного сорта, приходилось наводить с помощью крутых и решительных мер. Поэтому представители власти и стали превращать дома в тюрьмы, “заколачивая” их — мера, которую даже в ту пору многие считали и жестокой, и бессмысленной. Но в городе тюрем это было естественной и инстинктивной реакцией муниципального руководства на разразившееся бедствие.
Приводя множество историй и подробностей, Дефо рисует перед нами картину “города, целиком предавшегося отчаянию”. Из его повествования ясно, что горожане быстро скатились к суеверию и верованиям примитивного характера. На улицах царило сущее безумие: пророки, толкователи снов, предсказатели судьбы и астрологи “запугивали народ до последней степени”. Многие, опасаясь внезапной смерти, выбегали на улицы, чтобы повиниться в совершенных ими преступлениях — убийствах или кражах. В разгар эпидемии люди искренне верили в то, что “Господь решил положить конец существованию этого несчастного города”, и в результате впадали “в буйство и помешательство”. Дэниел Дефо знал город очень хорошо — возможно, лучше любого из своих современников — и сделал вывод, что “смятение, господствовавшее тогда в умах лондонцев, немало способствовало гибели многих из них”.
Город переполнили “маги и колдуны… знахари и прочие шарлатаны”, которые расклеивали повсюду афиши с предложениями своих услуг и продавали отчаявшимся пилюли, микстуры, целебные патоки и “чумную воду”. В харчевне “У ангела”, расположенной “близ Большого Канала на Чипсайде”, был вывешен перечень лекарственных снадобий, а в трактире “Зеленый дракон” в том же районе продавался “чудодейственный Электуарий против чумы по шесть пенсов за пинту”.
В Лондоне всегда хватало целителей и врачевателей, лекарей и гипнотизеров всех мастей. Возможно, царившая в городе нервозность порождала физические недуги, от которых люди пытались излечиться, принимая всевозможные “эликсиры”. В Лондоне XIV века эффективность целебных трав определялась с помощью церковного календаря и различных гороскопов. Первыми хирургами были священнослужители. В XIII столетии папская власть запретила им “проливать кровь”. После этого везде появились светские хирурги и врачи. Однако не все они прошли положенный десятилетний курс ученичества, и в начале XVI столетия было объявлено, что “наука исцеления и врачевания” практикуется “ткачами, кузнецами и женщинами”, которые пользовались в своем лекарском ремесле “магией и колдовством”. Считалось, например, что целебными свойствами обладают вода, выпитая из черепа повешенного, и прикосновение к телу больного руки мертвеца.
В XVII веке лондонские знахари и целители тоже были в фаворе, и Чарлз Маки не случайно отвел им так много места в своей работе, посвященной описанию распространенных в ту пору заблуждений и суеверий. В начале 1660-х, когда на Линкольнс-инн-филдс поселился целитель Валентайн Грейтракс, “в Лондоне только и говорили что о творимых им чудесах, и чудодею этому оказывали поддержку в столь высоких кругах, что сбитая с толку публика верила ему, почти не спрашивая доказательств”. Другой шарлатан сделал карьеру, воздействуя на лондонцев своей “магнетической силой”. Травники лечили от цинги ложечницей, собранной на берегах Темзы; предлагались и гораздо более опасные для здоровья средства под названиями “Дух жемчуга” и “Золотая эссенция”. Некоторые знахари и знахарки определяли причину хвори, изучая мочу больного (это называлось “наукой ночного горшка”) или его родимые пятна. Этим положено было заниматься седьмому ребенку от седьмого ребенка, и многие объявляли себя таковыми, хотя в действительности ими не были.
Некий Уильям Салмон, практиковавший у самых ворот больницы Св. Варфоломея, утверждал, будто он излечил “Амброза Уэбба с Уэстбери-стрит близ “Трех компасов” от сильного кровотечения из носа; юного сына Уильяма Огбена, портного с Барнаби-стрит близ “Черного Парня”, от долгой и изнурительной лихорадки и помешательства… Николаса Эрла с Лонг-элли близ “Чаши” от водянки; Джоан Ингрем с Мур-филдс близ “Медведя” от подагры и Энтони Джестура из Уоппинга близ “Петуха” от чахотки”. Конкретность этого объявления весьма убедительна. Кроме того, оно позволяет сделать вывод, что место жительства простого лондонца обычно определялось по названию ближайшего к нему трактира.
По-видимому, Уильям Салмон и впрямь успешно исцелял больных; как современным терапевтам, ему особенно хорошо удавалось излечивать ту “меланхолию”, которая так часто поражала городских жителей. Он сам был лондонским оригиналом — немного фокусником, немного чародеем и немного врачом. Родился он летом 1644 года и сначала был подручным у знахаря, а затем начал продавать свой собственный “Эликсир жизни”. Занимался Салмон и просветительством: его книга “Медицинский синопсис, или Краткое изложение астрологических, галенических и химических методов врачевания”, впервые вышедшая в 1671 году, выдержала по меньшей мере четыре издания. Он написал и еще несколько популярных книг, посвященных не только медицине, но также математике и черчению, однако наибольшим успехом пользовался у читателей его “Лондонский альманах” с пророчествами, стиль которых затем перенял или украл у него Фрэнсис Мур. Перемещения “приемной” Салмона по городу можно проследить с большой точностью: со Смитфилда на Солсбери-корт близ Флит-стрит, оттуда на Блу-Балкони у канала неподалеку от Холборнского моста, а затем на Митр-корт рядом с той же Флит-стрит. Подобно многим лондонцам, он примкнул к крайним радикалам, вступив в секту, которая называлась “Новое религиозное братство свободных мыслителей” и собиралась у Дома торговцев кожей. Потом, будучи уже в годах, он начал заниматься анатомией.
В 1714 году он скончался, оставив после себя два микроскопа и библиотеку, количество книг в которой превышало три тысячи.
Конечно, целительством занимались и люди более благородного происхождения, хотя не обязательно более ученые: они действовали под эгидой Общества хирургов-цирюльников (позже разделившегося на общества хирургов и цирюльников) или Медицинского колледжа. Последний занимал дом (с крышей, “издалека напоминающей позолоченную пилюлю”) на Уорик-лейн, близ Ньюгейтской тюрьмы, откуда по большей части и добывались необходимые врачам анатомические пособия. Уроки по анатомии были здесь главным и самым притягательным мероприятием. Проводились они в центральном зале — именно там происходит действие “Награды за жестокость” Хогарта, на которой изображено, как тщательно и придирчиво расчленяется тело несчастного убийцы Тома Ниро. Это называлось “театром” и действительно стало неотъемлемой частью спектакля лондонской жизни. Использование трупов повешенных для вскрытия изучения было старинным обычаем — мы читаем, что “для рассмотрения внутренности тела необходима восковая свеча”, — но в более поздние годы с помощью трупов исследовались еще и свойства электричества. В 1803 году один только что казненный убийца был “гальванизирован”, в результате чего один его глаз открылся, а правая рука поднялась. Чарлз Найт сообщает, что преподаватель, проводивший опыт, “тем же вечером скончался от потрясения”. Несколько раньше, в 1740-м, образец только собрались вскрыть, как он вдруг “выбросил свою руку вверх, в лицо врачу, и случайно порезал его губы ланцетом”. Избежав таким образом ножа, он сел на стул, испуская стоны и находясь “в великом волнении”; наконец он пришел в себя и стал “горячо умолять”, чтобы к нему привели мать.
Гравюра Хогарта имеет вихреобразную композицию: циклическая комплементарность ее деталей напоминает круги жизни Тома Ниро в аду Лондона. Кроме того, она словно демонстрирует связь между жестокостью самого Ниро и бессердечием врачей, которые потрошат его тело. Характер Ниро сложился под влиянием жестокой улицы, так что он стал образчиком худшего лондонского типа. Однако он не столь уж сильно отличается от хирурга, с наслаждением погружающего скальпель в его глазницу. Хогарт писал этот персонаж с хирурга по имени Джон Фрик. В этом городе все связано между собой. Скелеты двух знаменитых преступников, некогда висевшие в нишах анатомического театра, можно и теперь увидеть в музее Королевского хирургического колледжа. Джонатан Уайлд, самый известный лондонский злодей XVIII века, и Уильям Кордер, убийца Марии Мартин (его преступление нарекли “убийством в красном амбаре”), нынче висят рядом как участники старинного лондонского спектакля. В той же галерее можно найти и великана-ирландца Чарлза Бирна: его гигантский скелет высотой в семь футов десять дюймов помещен бок о бок с крохотными останками Каролины Кречеми, рост которой составлял всего один фут и десять с половиной дюймов. Они были лондонскими “уродами” и после своей смерти продолжают тешить публику, охочую до зрелищ.
Лондонские аптекари, как и анатомы, любили сценические эффекты. Обычно они одевались в черное, а в каждой аптеке, пусть даже самой скромной, непременно хранились череп и большая книга, написанная на каком-нибудь древнем языке. Здесь торговали травами и порошками, эликсирами и пилюлями, микстурами и зубным порошком, помадой и приворотным зельем. Самый богатый выбор травяных снадобий предлагался на Камомайл-стрит и Баклерсбери. В “Приключениях Родрика Рэндома” Смоллетта (1748) имеется перечень профессиональных уловок: “Устричные раковины он умел превращать в глаза краба, простое растительное масло в сладкое миндальное… воду из Темзы в aqua cinnamomi [настой из листьев и цветов корицы и коричного лавра]… если же пациенту было предписано какое-нибудь самое обыкновенное лекарство, он всегда заботливо изменял его цвет, либо вкус, или и то и другое так, чтобы невозможно было его распознать”1.
Сами снадобья менялись в соответствии с модой. В XVII веке среди них были мох, копченые конские яички, майская роса и белена. В XVIII столетии нам встречаются мускатный орех и пауки, обернутые в собственную паутину. В книгах XIX века мы читаем о “турецком ревене и серной кислоте”. В начале XX в Ист-энде продавались “железное желе, мазь “Замбук”, соль плода Ино, легочный тоник Оубриджа, кровяная микстура Кларка”. Шотландские пилюли Андерсона, впервые предложенные миру в 1635 году, “находились в продаже вплоть до 1876-го”.
Повествуя о Великой чуме, Дефо подчеркивает легковерие простых лондонцев, которые в надежде отпугнуть подкрадывающуюся заразу носили на себе “амулеты, талисманы, пузырьки с волшебными эликсирами”. У некоторых в карманах лежали бумажки или печати со знаками зодиака или словом “абракадабра”. Люди вновь вернулись к язычеству, властвовавшему над городом с тех пор, как в Дагнеме был вырезан первый деревянный идол (2200 год до н. э.).
К югу от реки, близ Уолуорт-роуд, есть музей, где хранится так называемая “коллекция Ловетта” — собрание лондонских талисманов, амулетов и прочих вещиц того же рода. Это настоящая выставка лондонских суеверий, и разнообразие ее экспонатов свидетельствует о том, что город впитал в себя все традиции, связанные с магией и ритуалом, как местные, так и привозные. В 1916 году из Ист-энда были доставлены “пять камешков неправильной формы на одной нитке” — согласно музейному каталогу, их следовало “вешать на угол кровати, чтобы отогнать кошмары”. В том же году поступила и “серовато-белая трубочка, накрепко завязанная с обоих концов и наполненная ртутью”. Она служила средством от ревматизма. Шкура серой кошки излечивала от коклюша, а “кожаная туфелька, выкрашенная в золотой цвет”, приносила удачу. Из Клэпема прибыла подушечка для булавок, сделанная в форме костяшки для домино с семью точками, а из восточного Лондона — ключик на шнурке, охранявший своего хозяина от ведьм, и ожерелье из янтаря и других камней, которое носили в 1917 году, “чтобы вернуть себе здоровье”. В Баркинге икали корни мандрагоры, которые, когда их вынимают из земли, кричат, точно малые дети. В музее есть монетки, приносящие богатство, кусочки пирита, отвращающие удар молнии (“желуди с дерева бога грома”), коровьи сердца, бараньи рога и ослиные подковы, когда-то служившие амулетами. Здесь же хранится и набалдашник волшебной палочки, или посоха, одного лондонского волшебника, с выгравированной на нем соломоновой печатью: он был сделан в XIV веке, а потом, утерянный, очутился на дне реки. Вплоть до 1915 года в Ист-энде бытовал обычай отрезать прядь волос у больного ребенка. Эту прядь клали в сандвич и отдавали его первой встречной собаке; тогда хворь покидала ребенка и поселялась в организме невезучего животного. В том же Ист-энде многие женщины и девочки носили на шее синие бусы “как талисман, предохраняющий от бронхита”; такие бусы по цене в полпенни за штуку сотнями продавались в мелких лавчонках, “где торговали обыкновенно женщины преклонного возраста”. Как правило, умерших хоронили прямо в этих бусах. В начале XX века молодые жительницы Лондона часто посещали травников с целью приобрести у них корень дубровки или “драконью кровь” — камедь с Суматры — в качестве приворотного зелья.
В любопытной книге Эдварда Ловетта “Магия в современном Лондоне”, опубликованной в 1925 году, сообщается, что акульи зубы, найденные в лондонской глине, считались хорошим средством от колик. В Камберуэлле было принято заворачивать подковы в красные тряпки, чтобы избавиться от кошмаров, а Майл-энд был известен как место, где можно “заговорить” болезнь ребенка. Когда у ист-эндского рыночного торговца не ладились дела, он восклицал: “Ах! Наверное, я забыл поклониться молодой луне!” Логично, что у жителей города, почти поголовно занятых коммерцией, вошло в привычку просить у судьбы денег при виде падающей звезды. Камешки необычной формы лондонцы держали на своих каминных полках как талисманы, и с той же целью они вешали в церквах средневекового города серебряные подобия человеческих конечностей. Одна женщина из Уайтчепела рассказала исследователю, что при переезде полагается заставить кошку обежать одну из комнат, чтобы она “привыкла” к новому месту. Есть также интересные сообщения о “кошачьих захоронениях” в стенах некоторых домов. Плодные оболочки продавались по восемнадцать пенсов за штуку — считалось, что они не позволяют их обладателю утонуть, — но в годы Первой мировой войны, когда опасность внезапной гибели возросла, их цена подскочила до двух фунтов. На лондонских рынках до недавнего времени можно было приобрести неолитические каменные топоры и кремневые наконечники для стрел, служившие громоотводом.
Лондон смахивает на острог, и потому совсем неудивительно, что ключи здесь всегда почитались священным предметом. Они ассоциировались с магией и демонами; согласно Питеру Лайнбо, автору книги “Лондонские висельники”, искусство взламывания замков называли “черным ремеслом”, а самый ходовой инструмент взломщиков — “талисманом” (charm). Ключи применялись для проверки подозреваемых: на стержень ключа помещали имя человека, и его вина считалась доказанной, если ключ сдвигался или “вздрагивал”. На дверях проституток часто красовался “большой нарисованный ключ”, и многие ночные охотницы носили на шее ключик как символ своей профессии.
В одном отчете XVIII века, где идет речь о штурме Ньюгейтской тюрьмы, есть характерный эпизод. Вернувшись к себе домой, один из мятежников заявляет: “Я добыл ключи от Ньюгейта”. Позже, во время процесса, судья задает вопрос об этих ключах его соседу по квартире: “Значит, вы не стали трогать их, поскольку боялись порчи?” — “Да я бы и близко к ним не подошел”.
Пациентам Бедлама, отказывавшимся принимать лекарства, разжимали челюсти специальным металлическим ключом.
Во время чумы на главных улицах города видели призраков; впрочем, привидения беспокоили лондонцев испокон веку. Прекрасный кирпичный дом на южной стороне церковного двора в Кларкенуэлле редко удавалось сдать из-за его плохой репутации. Дом номер семь по Паркер-стрит, близ Друри-лейн, тоже пользовался дурной славой и в конце концов был снесен. В одной из комнат дома номер 23 на той же улице кто-то умер, и с тех пор там иногда раздавался “пугающий шум”. Дом с привидениями, “пустовавший долгое время”, был на Беркли-сквер, а еще один — на Куинс-гейте. Ж. П. Гроле, посетивший город в XVIII столетии, отмечает, что “на практике лондонцы сильно боятся привидений, хотя в теории они их высмеивают”. Другой путешественник того же периода бывал в лондонских театрах и заметил, что призраки в шекспировских трагедиях вызывают у зрителей “изумление, испуг и даже ужас… достигающие такой степени, словно все это происходит в действительности”. Часто писали, что в силу особенностей своего города лондонцы с трудом отличают сценический вымысел от реальности, но более важно то, что подобные сообщения свидетельствуют об их поразительном легковерии. В середине XVI века была схвачена девушка, которая намеренно говорила “потусторонним” голосом в доме близ Олдерсгейта, что “весьма угнетало жителей всего города”. Можно представить себе молву, рассказы, передававшиеся из уст в уста, и посеянный ими страх.
Лондонский писатель Алеф передает другую историю. В начале 1762 года жители города были твердо убеждены, что в одном доме на Кок-лейн, в ту пору “шумной, узкой и полутемной улочке”, обитает дух, умеющий издавать скрипы и стуки, — он получил прозвище “Непоседа Фанни”. Этот дух вселился в жившую там девушку, которая “постоянно производила загадочные звуки, хотя руки и ноги ее были связаны и закутаны”. Тысячи лондонцев стекались на Кок-лейн, и тем, кто был не самого низкого звания, дозволялось посещать спальню девушки по пятьдесят человек зараз, “так что она едва не задыхалась от смрада”. Для проверки поступивших жалоб была создана комиссия из уважаемых лондонцев — в их число входил и суеверный Сэмюэл Джонсон, — объявившая в своем отчете, что девушка “обладает удивительным умением изображать шумы”. Ее отца приковали к позорному столбу в конце Кок-лейн, однако “люди выражали ему сочувствие”. Тем дело и кончилось — так Лондон пережил еще одно странное приключение. Иногда кажется, будто он и сам превратился в призрачный город, столь полный образами прошлого, что они не дают покоя его нынешним обитателям.
“Излингтонский призрак” посещал участок земли рядом с церковью Троицы на Клаудсли-сквер, вызывая “чудесное сотрясение во многих местах, так что земля вспухала и подымалась со всех сторон”; Майкл Фарадей якобы и теперь заглядывает на телефонную станцию на Брайд-стрит — прежде она была молитвенным домом, где встречались его собратья по вере, гласситы. В разных уголках Лондона видели лорда Холланда и Дэна Лино, Дика Терпина и Анни Чапмен. Старинные больницы и городские церкви оказались весьма подходящей территорией для прогулок потусторонних существ; на отрезке Суэйнс-лейн в Хайгейте близ кладбища их также замечали многократно. Свой призрак есть в Отделе Востока Британского музея, а в один из домов на Дин-стрит залетает призрачный дрозд, которого наблюдали представители многих поколений. Дочь графа Холланда, прогуливаясь по Кенсингтон-гарденс, встретила “призрака, имеющего ее собственное обличье и манеры, словно бы ее отражение в зеркале”; месяц спустя она умерла. Приходский священник увидел на своей кафедре в церкви Сент-Бартоломью в Смитфилде призрачного проповедника “в черной кальвинистской сутане… он обращался к невидимой пастве с величайшим пылом, неистово жестикулируя, наклоняясь над кафедрой то вправо, то влево и стуча рукой по подушечкам, лежавшим перед ним, и во все это время уста его двигались, словно речь лилась из них потоком”.
Лондонский Тауэр, конечно, оказался естественным приютом для многих духов. Здесь можно было встретить знакомых персонажей, среди них Уолтера Рэли и Анну Болейн. Последнюю опознали в “белой фигуре” сразу три человека, и солдат, стоявший на часах у квартиры лейтенанта, “упал замертво, потеряв сознание”. Его отдали под трибунал, но впоследствии оправдали. Призрак медведя “просочился из-под двери” сокровищницы британской короны, и увидевший его караульный умер через два дня. Здесь стоит вспомнить, что некогда в Тауэре действительно размещался зверинец. Один из самых необычных призраков явился хранителю сокровищницы и его жене: они сидели за столом в главной комнате этой пресловутой сокровищницы, и вдруг в воздухе возникла “стеклянная трубка толщиной с мою руку”. В ней была “какая-то густая жидкость, белая и светло-лазурная… она постоянно перекатывалась и смешивалась внутри цилиндра”. Предмет приблизился к жене хранителя, которая воскликнула: “Боже! Оно меня схватило!” — а затем пересек комнату и растаял.
Есть и другие места, внушающие лондонцам страх. Говорят, что во время отлива близ Грейвсенда до сих пор раздаются крики евреев, утопленных в 1290 году, когда они подверглись массовому истреблению. “Поле сорока шагов”, теперь находящееся около Гордон-сквер, считалось “зачарованным” или “проклятым” — как кому нравится. Когда-то здесь собирали подорожник, листья которого помогали увидеть вещий сон, но более важно то, что на этом самом месте двое братьев убили друг друга на дуэли. Следы их роковых шагов якобы не стерлись до конца, а там, где произошло это двойное убийство, не росла трава. Саути действительно удалось рассмотреть очертания семидесяти шести отпечатков “размером с крупную человеческую ногу и примерно трех дюймов в глубину”, а летом 1800 года, как раз перед застройкой поля, Моузер “насчитал их более сорока”.
В 1830-х Вашингтон Ирвинг изучал нравы обитателей “Малой Британии” — района, расположенного за Смитфилдом, близ Олдерсгейта. “У них вызывают тревогу кометы и затмения, — писал он под псевдонимом “Джеффри Крейон, джентльмен”, — а если ночью уныло завоет собака, это почитается верной приметой смерти”. Он также перечислил “игры и обычаи” населения. Мы можем включить сюда древний ритуал “обивания границ” прихода, изначальная цель которого состоит в том, чтобы ударами прогнать дьявола; когда-то приютских детей хлестали на каждой границе веточками белой ивы, но ближе к нашему времени стали просто стучать палками по стенам. Всего в городе ежегодно происходит около пятидесяти шести различных церемоний, от “Клятвы на рогах” в Хайгейте до “Вынесения вердикта после пробы монет” в Голдсмитс-холле, но самыми долгоживущими (хотя, пожалуй, и не самыми привлекательными) являются ритуалы Майского праздника.
Во время церемоний, о которых мы имеем первые письменные упоминания, лондонские “веселые молочницы” шествовали, держа на головах вместо своих обычных бадеек “пирамиды из серебряных блюд”; это звучит странно, однако указанный обычай имеет весьма древние, “варварские” корни. Молочницы вряд ли были так уж веселы — из всех городских занятий их профессия была самой тяжелой и малооплачиваемой, — и в этих серебряных блюдах, взятых под залог в ломбарде, можно увидеть символ их финансового закрепощения в течение всего остального года. Первое мая было также днем половой свободы, и этот знаменательный факт нашел отражение в позднейших шествиях, когда к молочницам присоединились молодые трубочисты. Гроле сообщает, что их черные лица “выбелены мукой, головы покрыты париками, напудренными и белыми как снег, а одежда украшена бумажными кружевами; и все же, несмотря на сей шутовской наряд, они серьезны, как гробовщики на похоронах”. Подобно шахтерам, трубочисты всегда ассоциировались с темными силами и половой распущенностью; отсюда и их появление в Майский день. Но кроме того, жизнь обходилась с юными трубочистами суровее, чем со всеми прочими лондонскими детьми (неудивительно, что они были так серьезны!). Многие получали на своей работе ожоги и увечья, а то и погибали: ведь им приходилось карабкаться вверх по дымоходам, счищая по дороге сажу и копоть. И в награду за этот тяжелый труд и мучения им доставался лишь один день беззаботных игрищ в году.
Есть очень интересная картина, написанная около 1730 года, — она называется “Продавщица сыворотки и творога на Чипсайде”. На ней изображена слепая девушка, сидящая у источника, где горожане набирали воду, и протягивающая руку трем мальчикам- трубочистам. Этот уличный источник был обычным местом их сборищ, и на картине они выглядят буквально как живые. У двоих лица такие черные, что видны лишь глаза и рты. Все они очень маленькие, и у одного, похоже, покалечена спина. Они кажутся гротескными порождениями города, и в их фигурах чувствуется подспудная угроза, направленная против слепой и очень бледной уличной торговки. Поэтому можно предположить, что во время майского шествия трубочистов подобная угроза как бы символически уничтожалась смехом. Впрочем, как и все лондонские обряды, эта церемония со временем стала более причудливой, и в XVIII веке в ней появилось новое действующее лицо — “Зеленый человек”, покрытый ветками и листьями. Его называли еще Зеленым Джеком или просто Зеленым, — в компании молочниц и трубочистов он разгуливал по разным приходам как живописный провозвестник весны. Постепенно майские шествия стали разыгрываться только бродячими артистами, а затем и вовсе исчезли.
Однако лондонцы не окончательно расстались с суевериями. Город по-прежнему остается загадочным: в нем царят мистический хаос и сумятица, и внести в них порядок, обуздать их помогают горожанам приметы. Сэмюэл Джонсон, этот великий приемный сын Лондона, проходя по Флит-стрит, непременно дотрагивался до каждого столба на ее обочине. На многих лондонских улицах нет домов под тринадцатым номером — в число таких улиц входят Флит-стрит, Парк-лейн, Оксфорд-стрит, Прейд-стрит, Сент-Джеймс-стрит, Хеймаркет и Гроувенор-стрит.
Но и само направление улицы имеет, на взгляд некоторых, магическую подоплеку. Предпринималось множество попыток выявить структуру города с помощью “связующих линий”, или “связок” (leys), соединяющих места, расположенные на одной прямой. Одна такая линия соединяет Хайгейт-хилл на севере с Поллард-хиллом в Норбери, на юге, — вдоль нее выстроилось огромное количество церквей и молитвенных домов. Были попытки соединить церкви, построенные Николасом Хоксмуром, или уловить закономерность в расположении церкви Сент-Панкрас, Британского музея и Гринвичской обсерватории на фоне общего топографического рисунка. В каком-то смысле это возрождение магии земли, которую практиковали кельтские племена, обитавшие в здешних краях, однако тут сказываются и могучие чары самого места.
Именно эти чары воспевал Уильям Блейк, описывая, как идет по городу мифический Лос: “Покуда не достиг он Стратфорда, а после — Степни,/ Острова Псов Льюты и переулков на брегу реки, — / Так шел он, примечая любую мелочь на пути”. Такие “мелочи”, касающиеся, в частности, скорбных дней Великой чумы, и помогают возродить жизнь и историю города.
Перевод с английского Леонида Мотылева.