повесть
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2005
Час первый. ВСТРЕЧА
Акчура неторопливо спускался в темноту.
Он не стал пускать сюда электричество, вообще цивилизацию. Пусть пахнет почвой. Когда-то здесь еще пахло квашеньем — потом он запретил мачехе делать капусту и выветрил кислый надоедливый запах.
Железная дверь. Ключ влез в геометрически правильную улыбку замочной скважины.
Исав встретил его, как обычно. Вскочил с тряпок, взгляд ужаленного.
Ага, играем в сумасшедшего. Акчура подождет. Поправит перстень с крупным гелиотидом. Коленку почешет. Хрык, хрык. Кивнет:
— Здравствуй, Исав. Я с твоего позволения сяду.
Сесть он мог, конечно, и без позволения. Он вообще не нуждался в его позволениях.
Исав отдал честь:
— Здравия желаю.
— Можешь клоуничать, пожалуйста, — скривился Акчура. — Я тебе конкретные сюжеты принес, а ты можешь, пожалуйста, клоуничать.
И закрутил красноречивую, минуты на две, паузу. Как бы предлагая Исаву ею воспользоваться и завершить свое клоунство, пока он, Акчура, строго смотрит в сторону.
В стороне стоял рюкзак.
Тот самый рюкзак, с которым шесть лет назад он встретил Исава. Сам рюкзак он обнаружил позже, потому что Исав был закутан в газеты (“Газеты удерживают тепло”, — объяснил, когда подружились) — свил себе из них какую-то плащ-палатку, в которую был скрыт рюкзак, и казался оттуда горбом.
А горбунов в ту южную зиму ходило много — прямо какой-то клин журавлиный. Было время Белого Дурбека — демократа с подвешенным языком, таким подвешенным, что даже сам Акчура готов был перед этим языком снять шляпу. Белого Дурбека возили по Дуркенту на грузовике. Заметив любую толпу, грузовик тормозил, и из него, как из кукольного театра, высовывался Белый Дурбек: “О, мой народ!..” Странно, конечно, что его называли Белым — белыми были только ботинки, но они как раз и были спрятаны от народа бортом грузовика. К тому же этот Дурбек был горбат, и даже в предвыборной кампании не скрывал этого, и многие догадывались, что все эти обещания, все это “светлое”, “сытное” и “достойное”, которым он сыпал с грузовика, тайно предназначалось его мафии, куда записывались все горбуны города и области. Конечно, обещания на то и обещания, чтобы воспринимать их как концерт, и не больше; но все-таки было обидно, что Белый Дурбек, которого за эти самые ботинки уже успели полюбить, — концертирует не для всех, а только для себе подобных. Те, подобные, тоже что-то такое почувствовали — и вышли на солнечный свет,и глядели на грузовик с Белым Дурбеком как на своего собственного бога.
Вот тогда их было много, горбунов… Даже стройные, как тополь, депутаты горсовета засутулились, запыжились, и уже нельзя было понять, кто одарен горбом от природы, а кто из демократических принципов.
Потом, конечно, прибыл Черный Дурбек, и Белый Дурбек исчез вместе с грузовиком, “О, моим народом” и горбунами… Одни белые ботинки болтались на главной площади, подвешенные за шнурки к позорному столбу. Впрочем, скоро покинули площадь и ботинки. Прилетел синий вертолет какой-то международной организации и забрал ботинки с целью отвезти их к Белому Дурбеку в Швейцарию, где тот питался акридами и диким медом.
Но все это было уже после того, как Акчура встретил Исава с рюкзаком — как раз в день между Белым Дурбеком и Черным, когда в городе было неспокойно и депутаты то горбились, то выпрямлялись, в зависимости от последних слухов.
Из рюкзака вылезла серая мышь и шпионским глазом глянула на Акчуру.
— Мурка, Мурка, — сказал ей Исав.
Мышь затрусила к Исаву, делая короткие остановки для обнюхивания воздуха.
— Прошлый раз она была Шахерезадой, — нахмурился Акчура, чувствуя, что клоунада Исава не только не исчерпалась, но будет продолжена в дуэте с мышью.
— Была не она, — сообщил Исав, подманивая грызуна на сухарик.
— Расплодятся у тебя эти шахерезады и сгрызут рукописи.
Исав выловил рукой пачку исписанной бумаги и предложил Мурке вместо сухарика. Мышь повела себя с изяществом опытной лабораторной твари. Отвергла литературу и бросилась к сухарю.
Акчура вышагивал по бывшему убежищу, шаркая потными шлепанцами и сообщая последние новости; Исав лежал на топчане, у самого подсвечника, и писал что-то торопливое. Нет, не под диктовку. Если бы Исав умел писать под диктовку, то сидел бы сейчас не в подвале, а в каком-нибудь хотя бы министерстве.
Впечатление диктовки создавал больше Акчура — своей скорой речью, которую он, расхаживая, словно пытался догнать. Он знал, что этот ненормальный сейчас пишет другое. Что-то в городских новостях завлекло Исава, растолкало его внутренний письменный голос, а тому стоило только растолкаться, и Исав вгрызался в бумагу, как мышь в сыр, и ни за какой хвостик его уже оттуда было не вытянуть. Кроме того, новости эти наверняка вынырнут в каком-нибудь ближайшем килограмме исписанной бумаги, который Акчура или мачеха его, Марина Титеевна под видом уборки вынесут отсюда недели через две. С верхним миром Исав не сообщался и писал на те сюжеты, которые сносил ему в убежище Акчура.
Мурка снова выглянула из рюкзака, наблюдая, как над ней проносятся темные ноги Акчуры, а сбоку желтеет над свечой лицо Исава, которое, кажется, вот-вот эти ноги сомнут.
А Исав писал: “Небо вдруг вышло из своих берегов и затопило собой весь город. Везде я натыкался на этот цвет неба — в автобусах, на речном пляже, в подвале, где ночевал, — даже если этот цвет не был синим, я все равно отгадывал присутствие неба. И мерз — одежда ушла за долги, к городу приближался Черный Дурбек, Завод гудел вполсилы, последние базары прятались куда-то, и единственное, что оставалось — газеты! О, газеты. Я шил из вас одежду — вечером она была с иголочки и хрустела, и даже утром еще сопротивлялась ветру. Только бы не дождь! Не дождь! Но он пошел, Черный Дурбек въехал в город, а я… А я встретил свое отражение; оно подошло ко мне, еще более немытое и опустившееся, чем я сам, и назвалось Акчурой…”.
Письменный голос Исава спикировал на пианиссимо. Исав смахнул листки на пол, в многослойные отложения бумаги, перемешанной со скелетиками исписанных авторучек.
Час второй. СЫЩИК
Небо вдруг вышло из своих берегов — но не то синее, о котором писал Исав. Это небо было цвета пыльного молока, и вдобавок вдруг заплевалось скорострельными каплями. На помятом асфальте Дуркента моментально выросли лужи.
Триярский оценил, сощурясь, все эти лужи и капли, взвесил на противоположной чаше предназначенные на сегодня поездки и сказал себе: “Никуда не пойду, точка”.
— Ну, Аллунчик, что ты от меня хочешь… Чтобы я тебе его нашел?
Женщина, сидевшая за столом и уже успевшая нагромоздить пирамидку из окурков и пепла, ссутулилась еще больше. Если бы не эта сутулость и слегка крупноватые уши, она могла бы потянуть на красавицу. Манера Триярского говорить серым телеграфным голосом, глядя куда-то в себя, ее не удивляла. Она знала Триярского лет десять и одно время даже держала его запасным аэродромом. К счастью, запасы ее женского горючего не иссякали, системы и обольщения работали без сбоев, и два года назад Аллунчик приземлилась в пункте назначения — на широкую, хотя и несколько подпорченную шрамами, грудь одного из уважаемых людей Дуркента.
— Руслан, ты единственный, кто способен мне…
Руслан Триярский поднял с пола небольшую черепаху. Погладив рептилию по лысине, посадил ее на стол. Поползла.
Аллунчик глядела на черепаху и думала, что Триярский — точно такая же дурацкая черепаха и она зря тратит время.
— Ладно, рассказывай по порядку.
Муж не пришел. Позавчера. Мужчина, конечно, может не прийти. Дела, даже женщины — она понимает. Но Якуб! Ты же понимаешь, сколько у него врагов.
Из кухни Триярского засвистело. Чайник кипел, истекая слюной.
… легла, и стала ждать с книжкой — так, расслабиться от мыслей… Нет, он приходил не слишком чтобы в одно время. Но старался. Она: лежит, читает, нервничает. И шорохи. Ну, как будто кто-то по деревьям за окном пробирается. Но потом увлеклась книгой, заснула.
— Что приснилось? — Триярский следил за черепашьей траекторией на столе.
— Я думала… это к делу не относится.
Да-да…ей снился спуск. Как же… мечеть, наша мечеть, где источник. И…
Нахмурилась еще сильней:
— И — ты.
— ?
— Да… теперь я точно понимаю, почему потом сразу к тебе решила бежать…
Звонила в офис, конечно.
Там тоже удивлены, советуют не нервничать. Советовал зам, еще кто-то. Советы выходили такими торопливыми, стертыми, что к вечеру она вообще зареклась звонить.
Потом телефон зазвонил сам.
“Алле. Алла-ханум, вы, говорят, му-ужа ищите? Не беспокойтесь, ханум. Вы лучше, кха-кха, о себе, если хотите, побеспокойтесь… Извините за шутку, кха-кха… Спите спокойно, кха-ха-ха…”. Гудки.
— А ты знаешь, главное, кажется, я не вспомнила: этот, в трубке, засмеялся, что все сегодня решится и что у меня один день срока…
— Срока на что?
— Просто срока… на что? Надо было доспросить… или это тоже приснилось? Так в ушах это утром звучало, что я прямо к тебе — всего один день!
И Аллунчик сквозь слезы прицелилась к щеке Триярского и уронила на нее несколько поцелуев, которые принято называть “дружескими, но со смыслом”.
Триярский мягко отстранился и удивил ее второй раз:
— Мне понадобятся сегодня деньги… Даже не мне, а помощнику.
Аллунчик задохнулась… Хотя, он, конечно, прав — деньги. Но сколько? У нее с собой (назвала сумму).
— Этого мало, — Триярский пересчитал аванс и отправил во внутренний карман куртки.
— Остальное — дома… ты же придешь осматривать? Я буду ждать.
Да, они придут. Они? Он и помощник. Есть еще вопросы?
Вышли во двор. Черные, запутавшиеся в собственных ветвях, старые вишни; дождь.
— Есть вопрос, — зябко сказала Аллунчик, примкнув под зонт Триярского, — тебе мои поцелуи показались… неприятными, да?
Триярский взял ее маленькую, измученную маникюром ладонь. Она отняла ладонь и посмотрела, словно еще раз мысленно повторив вопрос.
— Аллунчик… Вчера или сегодня должна начаться ураза. Может, уже началась. Только из-за этого дождя не видно — новая луна или нет. Ласки не дозволяются… Да, я держу уразу, — ответил он на недоуменный взгляд Аллунчика. — Твой Якуб же тоже мусульманин?
— Нет, зороастриец, — задумалась Аллунчик. — Уже два года как. А все-таки странно видеть тебя мусульманином. А почему: новая луна?
— Надо обязательно увидеть новую луну, — отрезал Триярский.
Час третий. КТО ЕСТЬ КТО
Задав корма черепахам, Руслан Триярский начал возиться с телефоном. Выдавил из него, гордо молчавшего, гудок; стал набирать откровенно недозвонный номер. Впрочем, человек, номер которого он набирал, наверняка объявится сам и без вызова.
Итак, в запасе один день. Триярский вытянул с полки тяжелую книгу.
“КТО ЕСТЬ КТО В ДУРКЕНТЕ”, издана год назад для подношения потенциальным инвесторам, очутившимся в этом маленьком азиатском городке.
Издателем ее и продюсером значился тот самый Якуб Исфандиер-охлы Мардоний (бывший комсомольский вожак Яшка Мардонов), по поводу которого Аллунчик и прикатила сегодня в слезах.
Дождь пошел тише. Издали, как сквозь подушку, долетал шум Завода.
Книга была оформлена ярко, по-юбилейному. Первым делом шел портрет Областного Правителя, прозванного Серым Дурбеком. Серый правил Дуркентом после Белого и Черного Дурбеков.
Могла ли между ним и Якубом пробежать кошка? Да, Серый Дурбек умел натягивать на своих оппонентов шапки-невидимки… Правда, в последние годы, когда его власть, как опалубка, схватилась и затвердела, люди почти перестали исчезать. Но, разбогатев, Якуб захотел еще считаться либералом, пить кофе с НПОшниками и издавать Акчуру…
Кто знает.
Триярский перелистнул страницу с портретом и шедшее за ним обращение к народам планеты, переведенное на рабочие языки ООН, латынь, санскрит и авестийский.
Собрался перелистывать и вводную статью об истории Дуркента и Дуркентской Автономной Области… что-то в статье задержало его внимание.
…расположен в “живописной долине в отрогах Памира”, чьи “недра содержат больше химических элементов, чем вся таблица Менделеева”.
Но главное — гелиотид.
Гелиотид, напоминавший жемчуг, добывали в Дуркенте с “седой древности” (пахло, как минимум, неолитом). Вся история Дуркента кружилась вокруг гелиотида; ради него закипали войны, погромы, скликались инвесторы. Само имя Дуркент — “жемчужный город” в переводе — родилось в те ветхие времена, когда гелиотид считался сортом жемчуга. (В тридцатые годы Дуркент хотели переименовать в Кагановичкент, но передумали). Да, в прежние эпохи гелиотид ценился не намного ниже жемчуга. А в последнее столетие, когда ювелирные рынки засыпал дождь культивированного жемчуга, гелиотид, месторождения которого находились только в Дуркенте, подорожал фантастически.
Гелиотид и был главным персонажем фолианта, Первоединым, из которого проистекали все эти краткие биографии, контактные адреса и фотографии офисов с восковыми улыбками секретарш.
Что говорить, если сам Триярский после ухода из прокуратуры вынырнул юрисконсультом в одной из дочерних фирм, опоясавших Завод наподобие ожерелья.
Под гелиотидовой звездой родилось и выросло состояние Якуба Мардонова, начинавшего в середине 80-х на Заводе в уютной должности секретаря комсомольской ячейки… Одно время его считали сторонником Белого Дурбека и даже дарителем знаменитых ботинок. Однако, когда Якуб влетел в город вместе с Черным Дурбеком и его ватагой, такие предположения отвалились сами собой. Но, опять-таки, въехать — въехал, но дальше поехал своей дорогой; в охоте на горбунов и в других реформах Черного Дурбека не засветился. Когда же на городском рынке, в самом осклизлом его закуте, хромой дервиш впервые в городе прошептал имя Серого Дурбека…
Кстати, в историческом очерке по разумным причинам утаивалось, что все правители города, начиная с четырнадцатого века, были тюрками и носили имя “Дурбек”, “Жемчужный князь”. И что рано или поздно их жизнь обрывалась насильственным образом — если Дурбеки не отлипали от власти добровольно.
Триярский внимательно перечитал раздел о подземных пустотах, проточенных столетиями аномалии гелиотида; пустоты эти охотно обживали пастыри всевозможных вероучений, которых вместе с чумой, специями и крепкими славянскими рабами заносило в Дуркент караванами.
Перечитал и часть, касавшуюся мавзолея Малик-Хана. Даже отчеркнул карандашом предание, что этот Малик-Хан — один из трех святых ханов, пришедших на туй к юному пророку Исе, — то есть Мельхиор, как утверждалось.
Триярский срисовал план мавзолея, сложил листок и отправил его в тот же внутренний карман, где ожидали своего часа полученные от Аллунчика деньги.
Первой, несмотря на некоторую алфавитную натяжку, шла обильная статья под названием “Областной Правитель”.
…Родился в семье простого дехканина, имеющего, естественно, княжескую родословную. Сразу же начал трудовую деятельность.
Ее, кстати, по тем временам можно было счесть нетрудовой: помогал папе-дехканину в подпольном цехе по обработке неучтенного гелиотида… “самоотверженно способствуя сохранению древних секретов отделки этого драгоценного камня”.
Способствовать пришлось недолго — в один “черный-черный день” явились враги древних секретов и изрядно попортили предприимчивому дехканину его княжескую кровь. А Серого Дурбека отправили в школу тосковать по прерванной трудовой деятельности.
Однако уже вскоре пионер Дурбек в свободное от гранита науки время торговал пирожками.
…Триярский сам не заметил, как вошел в какую-то полудрему и читал ненужное — видимо, сказывался пропущенный кофе. Или выпить? — ведь новолуния он не видел, и …
Соблазны прервал телефон.
— Алло, Учитель, как здоровье? Черепашки? Давно не имел возможности вас увидеть.
— Ты еще жив, оболтус? — улыбнулся Триярский.
— Жив, жив! Хотя уже два часа умираю от голода.
— Ты еще спал полчаса назад.
— Учитель, я что — не имею право умирать от голода прямо во сне?
— Приезжай. Дело одно наклюнулось.
— Урра!
Триярский даже вздрогнул от такой струи восторга.
У Эля было чудовищное наитие на деньги. Он воскресал каждый раз, когда карман Триярского начинал оттопыриваться от каких-нибудь торопливых милостей Гермеса, и не исчезал, пока это карманное вздутие не разглаживалась. При всем при этом он продолжал искренне почитать Триярского, а тот, замкнувшийся в своих черепахах, порой нуждался в таком легком и услужливом компаньоне, как Эль.
Кстати, про Эля даже была статья в “Кто есть Кто”. Юное дарование попало на скрижали Областной книги рекордов, накачавшись каким-то страшным количеством колы… Триярский вернулся к книге.
Собственно, читать биографию Серого Дурбека изначально не имело смысла — ее не было. То есть она была, но только — у других, включая княжескую кровь, черный день и пирожки. Это был такой способ разделаться с политическим недругами — присвоить себе какой-нибудь приглянувшийся ломтик их жизни.
То, чем действительно был и что делал Областной Правитель до крушения Черного Дурбека, не знал никто. Возможно, даже он сам это плохо помнил.
Говорили только, что в самый апофеоз Черного Дурбека, ветреным майским рассветом у здания Дурсовета остановился ГАЗик с московскими номерами. Из него вышли несколько застенчивых ребят в форме американских ВВС и один штатский в наручниках и с виду накуренный. О чем-то весело переговариваясь на неопознанном наречии, джигиты вошли в здание, затолкнув туда и штатского; никто их не остановил, даже уборщица, а один из охраны даже поделился огоньком. Через четыре минуты Черный Дурбек уже подписывал заявление об отставке, причем рука у него тряслась и буквы выплясывали что-то неприличное. Еще через пару минут, зажав в кургузой ладони несколько крупных гелиотидов, Черный Дурбек вылетал из окна седьмого этажа, и брусчатка центральной площади неслась на него, как нетерпеливая возлюбленная.
Естественно, ни Черный Дурбек, ни его не поддающаяся калькуляции родня, нахлынувшая к власти и так же быстро отхлынувшая от нее после неудачного прыжка своего патрона, — в “Кто есть кто” не значились. Всех их, вместе с их тяжелыми детствами, генеалогическими дебрями и прочими розами восточного карьеризма поглотила бронзовая фигура Серого Дурбека…
Фотографии.
Областной Правитель вместе с Российским Президентом на Переговорах по приданию Дуркентской Автономии “особого статуса”; левым плечом даже поместился президент того самого государства, в состав которого, если верить старым школьным картам, и входит Дуркентская АО.
А вот и “наш дорогой американский гость” (фото крупнее), явившийся из своего Овального кабинета на открытие Дома Толерантности в центре Дуркента. Областной Правитель подводит Гостю жеребца со вставными зубами из гелиотида; тронутый Гость отдаривается саксофоном и даже показывает, как на нем играть.
После статьи о Сером Дурбеке алфавитный порядок воскресал: под листающими пальцами стайками пролетали многочисленные Абаевы, Абдуллоевы, Абдурахмоновы…
Наконец на Триярского взглянуло круглое лицо с умело задрапированными залысинами. Лицо было как лицо — если не считать этих крупных глаз, вороватых и мечтательных.
“Акчура Дмитрий (2.10.1966, Дуркент), известный литератор, прозаик, драматург…”.
Оставив этот перечень на самом его разгоне, Триярский соскользнул в нежную утреннюю дрему. В разрешенные дни он сражался с этой дремой с помощью чашки кофе (черный перец или тмин — по вкусу). Сегодня ему было не позволено… “Надо обязательно увидеть новую луну”, внушает он Аллунчику, а она не слушает и все лезет ему в губы. Брось, какая луна… твоя луна — я, слышишь. А Акчура? Русланчик… ты ревнуешь… подожди… еще, вот здесь…
Триярский задремал, не дочитав биографию одного из углов известного всему Дуркенту любовного треугольника — писатель, издатель и его жена.
То, что букеровский лауреат и кавалер ордена Заратуштры Дмитрий Акчура имел какое-то отношение к исчезновению Якуба, можно было не…
Фолиант выпал из размякших ладоней и обрушился на пол, вспугнув бродивших вокруг Триярского черепах.
Час четвертый. БЕСПОЛЕЗНОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ
— Ну… пойду, — сообщил Акчура, собрав в пакет урожай исписанной бумаги.
Исав молча мусолил шерсть, бившую черными фонтанчиками из его впалых щек.
— Знаешь, я просмотрю это хозяйство… — Акчура потряс пакетом. — Может, что-нибудь можно приспособить в дело.
Исав тупо кивнул.
— Я ведь в Москву на днях собираюсь, там покажу, — не унимался Акчура.
— Я графоман, — хрипло напомнил Исав.
— Как знаешь, — усмехнулся Акчура. Снова потемнел. — Попозже зайдет Марина Титеевна. Занесет консервов на неделю, уборочка там всякая… Я тебя прошу. Я тебя очень прошу…
Он старался смотреть Исаву прямо в глаза, но его собственный взгляд почему-то постоянно съезжал куда-то вбок, на постороннее.
— Ты знаешь, Исав, что я имею в виду. Прошлый раз она застала тебя… мерзко говорить… совокупляющимся со своими же рукописями.
— Я объяснил ей, что одержим графоманией. Что это тяжелая болезнь. Она поняла.
— Поняла?! — затрясся Акчура. — Здесь поняла, а наверху знаешь, что мне…?
— Так ты поэтому забираешь у меня сейчас все рукописи?
— Рукописи? Хорошо! На, подавись! — Акчура начал вышвыривать их веерами.
Листки замотались по бомбоубежищу, свеча погасла. Тьма.
Исав царапнул спичкой. Последние листки оседали на пол.
Акчура присел к Исаву. Немного отдышавшись, поднял свою большую, классической лепки руку с гелиотидовым перстнем и полуобнял Исава:
— Я все понимаю… Но ты тоже пойми. То, что между нами было — а это, да! не было только физическим, конечно, и ты это много раз правильно говорил, — но это не могло быть навсегда. Мы разные люди, хотя я тебе за многое благодарен. Еще как благодарен! Хотя мне тогда было — сколько? — двадцать четыре? двадцати пяти еще не было, — но я внутри еще был подросток… как ты сам это говорил. Ничего не понимал, что вокруг. Но я ведь и сделал для тебя! Я ведь мог? — мог! тогда тебе и отказать, голубые отношения мне всегда были… хорошо, хорошо, ты тоже не голубой, у тебя где-то растут трое детей (где, кстати, эти мифические детки?). Но жили-то мы тот год как любовники — или нет? А то, что я раздобыл это убежище, а что кормлю, что наверху бы тебе уже давно были кранты? Неужели ты мне мстишь только за то, что мы перестали…?
Конец монолога был отпечатан особенно громко. По крайней мере, женщина, которая стояла в полуоткрытой двери, отлично его расслышала.
В убежище вошла молодая пятидесятилетняя женщина в чем-то спортивном. Вооружена она была ведром и шваброй и хозяйственной сумкой с улыбающимся Микки Маусом.
— Марина Титеевна, вы, кажется, должны были прийти вечером!
Акчурино приветствие вошедшая проигнорировала. Плюхнув ведро и сумку на засыпанный рукописями пол, она уселась на сумку и вгрызлась взглядом в Акчуру.
Тот уже успел убрать компрометирующую руку с плеча Исава, и производил ею успокоительные пассы в сторону своей мачехи:
— Марина Титеевна, только без скандалов, пожалуйста, ладно? Сейчас скандалов не надо… наверху все потихоньку объясню… Какого хрена, в конце концов, вы приперлись сюда в такую рань?!
— Концерт… ну, концерт, куда меня приглашали, в Доме Толерантности, перенесли на после обеда! — крикнула Марина Титеевна. — Уберешь ты, наконец, эти бумажки (пнула ногой бумажный сугробик), я долго буду сидеть? Мне полы надо, ведро остывает!
Акчура глянул на Исава, но тот сидел как восковой и участвовать в ползании по полу не собирался.
Губы Исава словно прятали улыбку — явление Титеевны его не сконфузило.
— Хорошо… — сказал Акчура, начиная с ненавистью, хотя и довольно аккуратно собирать листки обратно в пакет. — Наверху поговорим…
— А я, между прочим, тоже не дура — давно догадывалась, чем у вас дружба пахнет! — говорила Марина Титеевна, с презрением любуясь, как Акчура ползает перед ней с пакетом.
— Все-то у вас, Марина Титеевна, чем-то пахнет! — огрызался снизу Акчура. — Нос потому что суете везде…
— Сама я, что ли, в подвал этот нос сунула? Ты мой нос сюда сунул… Я же как прислужка тут: полы помой, трусы-носки стирай, корми…
— Корми?! — Акчура даже приподнялся с пола. — А кто вас саму кормит, а?
— Пока был жив твой отец…
— Ноги поднимите! — оборвал ее Акчура, подбирая те самые листы, которые она пару минут назад пинала своими кроссовками (а он еще ей из Англии эти кроссовки вез, дурак).
Мачеха обиженно поднялась и отошла на убранное место. Исав улыбался.
— Чувствовала я, что у вас за дружба… а теперь коркой хлеба попрекают…
— Да идите вы с вашим хлебом! — буркнул Акчура.
Исав, наконец, не стерпел и задрожал от смеха.
— Дружба! — выпрямился в свои метр восемьдесят Акчура. — Да вы посмотрите на него — он же психический… он же смеется!
— Ты сам будто на Кашмирке не учился, — подколола мачеха.
Акчура, не отыскав подходящих слов для обороны, пнул принесенную сумку.
Сумка качнулась и рухнула — и из нее, как из испорченного рога изобилия, полетели, прыгая и стуча по полу, рыбные консервы, несколько яблок; рулон распечатанной туалетной бумаги, который тут же начал разматываться, как свиток…
То, что выпало последним, после всего этого салюта, произвело совершенно неожиданный эффект.
Две книги, обернутые в аккуратный целлофан.
Изданы они были со вкусом и роскошью, на первой значилось “Триумф Заратустры”, на второй — “Autumn Tales”. Фамилия автора на обеих книгах была одна и та же.
— Что это?! — Акчура быстро поднял книги с пола и сжал их, не зная, что с ними делать дальше… Потом с ненавистью посмотрел на Марину Титеевну и одновременно почти со страхом — на Исава; тот уже не смеялся, хотя уголки его тонких губ все еще закруглялись, словно не могли остыть от смеха. — Это же мои кни… то есть не мои… Марина Тите-евна! — взвизгнул наконец Акчура.
— Ну, принесла, — ухмыльнулась мачеха, откинув с лица крашенную в кукольный цвет прядку. — Показать хотела, похвалиться.
— Чем хвалиться? — надвинулся на нее Акчура. — Я же вам!.. Я что, не говорил?!
— Тихо-тихо! — погрозила пальчиком Марина Титеевна.
Акчура стоял посредине убежища, то бессмысленно листая, то перетасовывая книги. Исав, как ни в чем не бывало, подкатил к себе пяткой одно из яблок, поднял, пожонглировал, зачавкал.
— Вы ему раньше уже мои… то есть, такие книги приносили? — наконец, начал прозревать Акчура.
— Приносила.
— И что… он говорил?
— Нра-авились, говорил. И издано хорошо, говорил, с качеством.
— М-гу, — кивнул Исав, упаковав в рот все оставшееся яблоко.
— …Так вот за что он мстил, а я-то думал…— пробормотал Акчура, потом снова надвинулся на мачеху, но уже с вернувшимся самообладанием. — Я повторяю… Почему вы таскали ему эти книги? Чем вы хотели хвалиться? Тем, что я издаю его книги под своим…
— Секу-ундочку! Это ж какие такие его книги? Вот эти, что ли? — Марина Титеевна снова боднула кроссовкой недособранные листки. Потом вырвала из Акчуриных рук одну из книг и торжественно ею потрясла. — Вот они, книги! Вот это книги, а не эти… бумажульки, каракульки, в руку взять тошно, тьфу… Кто все это по стопочкам рассортировывает, а странички проставляет, корректору денежки платит, а девкам-наборщицам из этого Дома Толерантности; а редактор, Бог ей здоровья, еще по-христиански берет за страницу; а издательскую жену по ресторанам выгуливать? а контракты, контракты все эти заключать!
— …И гонорары за все это получать, — ядовито улыбнулся Акчура и посмотрел на Исава, изучая, какое действие произведет на него эта откровенность.
Исав выплюнул огрызок и снова принял вид зрителя. Не слишком, правда, заинтересованного — зевнул.
Зато Марину Титеевну эти “гонорары” как-то нехорошо ужалили:
— Да не смеши наро-од! Еле концы сводим, даже на машину не скопили, и… и, между прочим, этого твоего извращенца на эти гонорары и содержим по полному люксу… И шпро-оты ему, и витамины (покосилась на огрызок)… и бюро интимных услуг!
Акчура побелел:
— То, что мы с Исавом были когда-то… это никого, слышишь! не должно касаться…
— А я и не тебя под этим “бюро” имела в виду — остынь.
Акчура застыл:
— А кто… ты кого-то приводила, говори… Кто бюро? ты, что ли, это бюро?!
— Ну, я бюро.
Акчура расхохотался:
— Я… я-то думал, что это я… я его предал, и мучился, как дурак, как последний дур-ррак! а он… он-то, оказывается и знал это все — молчал, и еще с ней… Господи, да когда же это у вас все случилось? ха-ха…
— А прошлый раз и случилось, когда он тут с рукописями своими… шалил, — усмехалась Марина Титеевна, беспокойно посматривая на Исава. — Жалко его стало, не старик еще, ну и что, что графоман: что же его теперь от женщины совсем отлучать? Жалко стало… Да что ты все как помешенный смеешься?! — обиделась она, наконец.
Исав подошел к Акчуре:
— Это неправда.
Акчура замер на полусмехе; Марина Титеевны как будто обиделась еще больше…»
— Та-ак! — Акчура повернулся к Исаву. — Наша уважаемая Валаамова ослица, наконец, отверзла свои… Так что там у нас неправда?
— Я не прикасался к твоей… мачехе. Да, предлагала… Уже почти обняла. Я тоже в первый… момент — обнял. И отказал.
— Так… Ха! Так обнял или не прикасался? Только честно — спал с ней? Спал?!
Тут рассмеялась Марина Титеевна, мелким и колючим смехом (Акчура хорошо знал этот смех и что от него можно было ждать):
— А я, к вашим сведеньям, и не говорила сейчас, что прямо спала! Жалела. Жалела, как дура… Эх-х! Чувствовала, что гомик, а пожалела…— бросила она Акчуре и, не останавливая смеха, втолкнула тряпку в ведро и собралась мыть полы.
Продолжить это полезное дело ей не удалось.
Акчура схватил ее за ворот и рванул к себе; увидев его безумные зрачки, Марина Титеевна прошипела:
— На мать руку поднял… На беззащитную, да?
— Ма-ать? Да вы путаете что-то, — Акчура все сильнее сжимал ее воротник. — Это вы отца в могилу отправили, беззащитная… Не смейте называться матерью, Ма-ри-на Титеевна!
— Отпусти… а кто вырастил… отпусти…
— Отпусти ее, Акчура.
Как всегда, слова Исава были неожиданными и с какой-то властью над Акчурой. Он ослабил хватку — мачеха вырвалась и со всей силой хлестнула по лицу Акчуры тряпкой:
— Ну, пожалеешь… Уж я все твои секреты с книжками всем на чистую воду…
И, не договорив, бросилась к выходу.
Оттолкнув Исава, Акчура в два прыжка нагнал ее и, уже не растрачиваясь на сжимание горла, сбил ее на пол. Замелькали удары.
— Полиция… — всхлипнула Марина Титеевна, прежде чем на нее обрушилась темнота.
— А она здесь.
Акчура поднял голову. Над ним возвышался молодой участковый в форме американских ВВС.
— Ну, кто так убивает, — посетовал участковый, одной рукой поднимая с пола тело Марины Титеевны. — Ах, уважаемый человек в городе, а убить по-человечески не может… Так это надо дэлать, — участковый собрался показывать как.
— Не надо…
— А! Понимаю, помэнялись планы. Ну, тогда у вас с ней будет много возни, много… — вздохнул незнакомец, возвращая тело обратно на пол. — Я вообще-то здесь по другому делу. Ермак Тимофээвич конвертик передал.
В трясущихся руках Акчуры оказался запечатанный конверт.
— Ермак Тимофеевич, сам? Как… вы меня здесь нашли?
— А работочка такая: находить кого надо, где надо и когда надо…
Отдав честь, участковый зашагал прочь, гремя в темноте подошвами.
— Ми… Митенька… — застонала мачеха. — Плохо… Митя, воды…
— Сейчас… сейчас, Марина Титеевна…
Час пятый. БЕГ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ
— Это он? — Эль весело затушил сигарету.
— Видимо. Обещала в одиннадцать. — Триярский тоже услышал шум мотора. — Основную интригу я тебе изложил. Стоп! то, что ты об этом думаешь, держи пока в себе; не вздумай выбалтывать в машине.
Эль выдал одну из своих фирменных недовольных рожиц (“как знаете”), притормозил около зеркала, проверив прическу… и выбежал следом за Триярским.
Снаружи сигналили.
Вымуштрованный шофер подъехал прямо к калитке; садясь, Триярский заметил у него под глазом небольшую опухоль.
— Едем через Саробзор, — сказал Триярский.
— Это ж в два раза дальше! — возмутился легким тенорком шофер.
— Мне нужно тебя расспросить до встречи с хозяйкой.
— Не-е… Разговоры будете иметь с Аллой Николаевной. Мне достаточно хорошо пока платят, чтобы я молчал.
— Пока платят… Синяк, конечно, еще болит… но мозги-то она тебе не выбила, и ты понимаешь, что означает потеря …
— …хозяина! — вставил с заднего сиденья Эль. Триярский посмотрел на него. Эль послушно зажал рот ладонью.
— Не будем отвлекаться… как вас по имени? (Триярский заметил, что они все-таки едут через Саробзор).
— Лева.
— Итак, Лева. Вчера вечером хозяйка посылала тебя… куда? В офис она звонила, пара-тройка друзей тоже пожимает плечами… Следовательно, командирует к тем друзьям, к которым она не имела горячей охоты звонить… а также в те места, куда звонить бесполезно…
Ладони шофера стали оставлять на поверхности руля влажные пятна…
— Таких мест для солидных людей в нашем микро-городе не так уж много… “Монте-Карло»? Или “Веселый чебурек”, но это попроще… У Малыша Шахруха — живая музыка и куча других очень живых вещей… Арт-клуб “Зойкина квартира”, американцы хвалят… ну и “Гелио”… Так, “Гелио»? — Триярский неожиданно повернулся к Элю и послал этот вопрос ему…
Эль, наблюдавший физиономию шофера со всей ее сложной игрой в зеркальце, кивнул:
— Ага, “Гелио”… еще вернее — “Зойкина квартира”.
— Не было его там, — процедил шофер.
— Не сомневаюсь. Но, чтобы получить эту ценную информацию, достаточно получаса, ну, часа, а не целую ночь — тебя ведь целую ночь не было… Город пустой, светофоры не мешают… да ты на них и днем не сильно реагируешь.
Машина и вправду летела. Согласившись на крюк, шофер отыгрывался скоростью.
— Следовательно, где-то ты провел больше времени… может, в “Зойкиной квартире»?
— Перекрывают! — взвизгнул шофер. — Перекрывают. Я же говорил, лучше по прямой!
Въезд на Проспект Ахеменидов (раньше Красных Ткачих) перегородил полицейский газик. Из газика выскочило грозного вида пузо в фуражке и замахало жезлом. На Триярского эти процессы за стеклом не произвели никакого впечатления.
— Кроме того, что Якуба там нет и не было, ты получил еще какую-то информацию?
— Получил! — высказался с заднего сиденья Эль.
— Да подожди ты, “игра со зрителем” еще не началась, — поморщился Триярский.
Проспект Ахеменидов стал стерилен, как пустыня; по крышам двух соседних пятиэтажек прогуливались снайперы, а пузо с жезлом и свистком уже не плевалось трелями, а только шевелило деревянными от служебного ужаса губами.
По умершему проспекту пронеслись мигалки. Потом еще мигалки — мгновенно отражаясь фиолетовыми бликами в мокром зазеркалье шоссе.
Наконец, мелькнули три серых автомобильных призрака, унося вдаль по проспекту тело Областного Правителя.
— Говорят, его возят в наручниках, — сказал шофер.
— И увеличили сегодня охрану… — задумался Триярский. — Короче, Лева, к тебе не подходил там один тип… обратившийся к тебе с “кавказским акцентом»?
Снайперы на крышах, пятясь, растворились в дожде; пузо закатилось обратно в свой газик и, выдав прощальную трель, уехало. Транспорт хлынул со всех сторон, мешаясь с пешеходами.
— Скорее, — газанул Лева. — В пробку вляпаемся, тогда все.
Но “Мерседес” легко проскочил проспект Ахеменидов и свернул на Бульвар Клинтона, бывший Фиделя Кастро.
— Что-то город сегодня подозрительно активно украшают, — Триярский кивнул на выводок гирляндо-развешивательных машин вдоль фонарей.
— Так объявляли, в пять будет “Отчетный концерт национальных меньшинств” в Доме Толерантности, по телевизору… — доложил всезнающий Эль. — От жизни отстаете, Учитель.
— Подальше бы отстать от такой жизни, — пробормотал Триярский. Потом, очнувшись (они пронеслись мимо Дома Толерантности, где действительно шло какое-то ковыряние и подготовка), посмотрел на шофера: — В двух словах: что он тебе сказал?
— В двух словах не скажешь.
— Одно слово: Якуб жив?
— Кажется, жив… Вспомнить надо.
Взлетели на пригорок. В лобовом стекле всплыл двухэтажный мраморный особняк.
— Учитель, это здесь нам обещали еще подбросить бабла? Так не светит.
Трияркский и шофер одновременно повернулись к Элю.
— Ну, не светит, — пояснил Эль.
— Неслабый у вас помощник, — присвистнул Лева.
— В чем дело? — Триярский посмотрел на шофера.
— Сейчас сами от хозяйки и узнаете…
Аллунчик вышла как призрак и вместо приветствия произнесла:
— Меня обокрали. Вытащили все деньги.
— Ну, вы теперь хотите сказать: нам что-то светит? — повернулся Эль к Триярскому.
Изнутри мраморный особняк казался еще более мавзолейным. Поднимались по лестнице (позолота, волосатые пальмы).
— Забрали только деньги, все остальное на месте.
Аллунчик назвала, высморкавшись, сумму.
— Упс! — Эль чуть не захлопал в ладоши. — Хотел бы, чтобы у меня тоже столько можно было украсть.
— Это тот самый придурок, на которого тебе нужны были деньги? — поинтересовалась Аллунчик.
— Этот “придурок” знал, что у тебя нет денег еще до того, как ты об этом сказала.
— ?
— Врожденная способность определять присутствие денег… Нет, не в каком-то именно месте, а в целом, у человека…
— Я феномен, — Эль слегка поклонился.
— Пять лет назад этот феномен чуть не оказался в колонии для несовершеннолетних, — заметил Триярский. — Потом встал на путь истины и скоро получит бакалаврский венок юриста… Честно говоря, не знаю, как он его на эту свою шевелюру натянет.
Аллунчик затеплилась тонкой улыбкой. Все-таки — красавица, и уши совсем не крупные, и не шедший ей великосветский панцирь, в котором она еще утром пыталась сверкать у Триярского, сейчас размягчился…
— Показывайте место происшествия, потерпевшая! — Триярский взял хозяйку за руку. Вспомнив про уразу, отпустил.
Место осмотрели. Аллунчик лезла под руки, мешала, уверяла, что это кто-то из своих:
— Может быть, даже Якуб… заехал… Но я совершенно без денег!
Триярский достал утреннюю пачку, отсоединил от нее половину:
— На три корочки хлеба, надеюсь, хватит…
— Хватит, — вздохнула Аллунчик, — но только ровно на три.
Эль вздохнул еще горше:
— Ну вот… только настроишься на вознаграждение! Послушайте…
— Алла Николаевна, — подсказал Триярский.
— … да, Николаевна! Почему бы вам, ну — не одолжить пока деньги… пока не найдется ваш муж с бумажником… ну хотя бы у шофера.
— У Левы?! — усмехнулась хозяйка.
— А что! Мне показалось, что у него…
— Тише! — Триярский вглядывался в телевизор.
Шли русские новости. На экране возник диктор, известный всему Дуркенту тамада Марварид Бештиинов:
— …благодаря самоотверженному функционированию Прокуратуры, заговор против жизни Правителя Дуркентской Автономной Области удалось избежать, и своевременно…
— Нет… Не может быть… — Аллунчик опустилась на колени перед телевизором.
Пошли имена злоумышленников. Многие из них Триярский еще утром встречал в “Кто есть Кто”… теперь их следовало поместить в “Кто есть Никто в Дуркенте” — если бы только кому-то пришла мысль издать такую книжку.
— Нет… нет… только не Якуб…— шептала Аллунчик.
— Мухсинов Хаттаб Хабибович, Фидоев Шароф, Турыкин Олег Марленович…
Триярский быстро заносил фамилии в записную книжку.
Список кончился. Аллунчик сползла на пол и тихо завыла.
— Успокой ее… мне сегодня нельзя, — шепнул Триярский.
— Как…? — заметался Эль.
— Валерьянку я ей и сам бы мог налить!
Эль подполз на коленках к Аллунчику, довольно толково ее обнял и примостил к себе.
— Все будет хорошо, де-енежки найдутся… — замурлыкал Эль; Аллунчик, словно очнувшись, поглядела на лицо Эля, не такое уж придуркаватое, как ей казалось… Потом вспомнила про телевизор и снова заплакала. Уже тише.
Час шестой. ЗАПАДНЯ
— Странно, должен же быть… хоть какой-то суд, — нахмурился Триярский, когда тамада уступил место рекламным роликам. — Кто-нибудь из них бывал у вас?.. Якуб с кем-нибудь из них общался?
— Не помню… — почувствовав, что засиделась в объятиях Эля, Аллунчик встала, шатаясь, подошла к мини-бару. — Может, кого-то прослушала… У Якуба столько знакомств, люди, все какие-то люди… Зачем теперь все это?
Налила коньяка, приглашающе помотала золотистой бутылкой. Эль встрепенулся.
— Мы на работе, — остановил его поползновение Триярский.
Аллунчик пожала плечами, подняла рюмку, словно нацеливаясь на тост… встретив вместо привычных обращенных к ней глаз и фужеров только пустой полумрак обворованной комнаты, усталым залпом проглотила жгучую безрадостную влагу.
— В списке заговорщиков Якуба не было. — Триярский просматривал свои записи. — Логика подсказывает, что…
— Логика! — усмехнулась Аллуничик, наполняя по второй. — Ты все еще ищешь в этом городе логику… Такая здесь не проживает. Давно эмигрировала.
— Логика есть всегда. Просто их, логик, много. И не у каждой был свой Аристотель.
— А-а, ты все еще философ! — Аллунчик пошатнулась, схватилась за крышку бара.
— А ты, кажется, уже алкоголичка.
— Нет! Не алкоголичка! — Аллунчик захлопнула бар и потрясла кулачком.
— Тихо! — шикнул Триярский, заметив на экране возвращение Бештиинова.
— …кучка выродков, посягнувших на нашу Автономность, действовавших по Указке Террористических Сил и Религиозного Мракобесия, — тамадил Бештиинов.
— Якуб не был религиозным мракобесом! — всхлипнула Аллунчик.
— …суд состоится сегодня же, гласно, с соблюдением всех демократических процедур и наблюдателей… в Доме Толерантности…
— Упс! А как же концерт, национальные песни и пляски? — подскочил Эль.
— … с кратким обращением к народу выступит наш Правитель…
Серый Дурбек выдержал государственную паузу…
— Дуркентцы! Я буду говорить на одном из рабочих языков ООН, чтобы скорее ввести в курс международную общественность, которая, как известно, внимательно следит за нашими преобразованиями.
— Интересно, ей самой известно, что она за ними следит? — спросил Эль.
— Нехорошо смеяться над политиками… — нахмурился Триярский. — Аполлоний, наверно, в последний момент речь накатал, с русского перевести не успели.
Аполлоний служил пресс-секретарем Серого Дурбека, и был многократно увольняем то за незнание областного языка, то за пьянство. После чего в кресло Аполлония садился юноша стерильной трезвости, с прилежно забытым русским и безупречной родословной. Через месяц юноша уже мог составить вполне приличный, не лишенный лаконизма текст — им, как правило, было заявление об уходе. В пресс-секретарском кресле снова возникал Аполлоний.
— Когда я в детстве трудился простым садовником… — начал Серый Дурбек.
Триярский помрачнел: еще утром юный Дурбек полировал гелиотид и кричал “Пиряжки-и!” Видимо, детство с чайными розами и живой изгородью пригодилось из биографии одного из заговорщиков, приглянулось…
Телефон.
— Алло-оо… — мяукнула в трубку Аллунчик, — Да-аа… — Протянула Триярскому.
— Меня? Гм… Параллельный телефон есть? В той комнате? Эль, беги туда и следи за разговором, — скомандовал шепотом.
Странность звонка, наконец, дошла и до Аллунчика — она убавила телек и с тревогой посмотрела на Триярского.
— Руслан-эфенди? Служба безопасности “Гелиотид Инвеста”. Нам вас рекомендовали, необходима ваша консультация. Наш юрист сегодня занят. Дело срочное, будет вознаграждено. В тринадцать ноль-ноль вас будут ждать на проходной. Вас привезет Лева, он в курсе.
— Как вы меня нашли?
— А работка такая: находить кого надо, где надо и когда надо… Короткие гудки.
— Учитель, это ловушка! Ехать нельзя… — влетел из соседней комнаты Эль. — Давайте лучше на время… втроем… ляжем на дно. Я знаю несколько классных подземных ходов….
— А я знаю несколько классных систем прослушивания. Так что делись своими планами потише, — Триярский посмотрел на определитель. — Гм, номер действительно заводской. Аллунчик, принеси, пожалуйста, “Кто есть кто”… Да, которую Якуб. Та-ак… Пройдем по алфавитному индексу… Завод “Гелиотид Инвест”. Директор, замдиректора… главный менеджер, замменеджера, замдиректора по духовности (гм!)… ага, вот. Старший юрисконсульт — Фидоев Шароф Шарофович. Так…
Сверился с блокнотом:
— Сходится: господин Фидоев действительно сегодня очень занят… освободится, думаю, не раньше, чем лет через десять.
— Учитель!
— Руслан… если и ты пропадешь, я не выдержу.
— Я взялся вести твое дело, Аллунчик. И они это знают. Иначе, с какой стати мной бы заинтересовались? Следовательно, это как-то сцеплено с Якубом, и я должен ехать. Сейчас я спущусь и минут десять потолкую с твоим боди-гардом — шофером. Эль, расспроси пока нашу гостеприимную хозяйку поподробнее, куда она вчера этого мерина отправляла… Минут через десять спускайся вниз — едем.
Лева уже ждал его, докуривая и разогревая мотор.
— Подожди, — Триярский опустился на заднее сидение. — Едем позже: здесь ведь недалеко… Я слушаю тебя. Вспомнил?
— Сзади сели? За физиономией моей слежку вести… Психологи! (со злобой отвернул зеркальце в сторону). Не вспомнил ничего. Ничего не было. Так едем?
— Не было? Тогда отдавай деньги, которые ты сегодня у хозяйки…
Шофер взвился… тут же осел — в затылок уперлось что-то металлическое.
— Это вам гаденыш этот… наплел?
— Зачем — гаденыш? Ну как, будем расставаться с награбленным?
— Да я этой сучке оставил… одних геликов тыщ на сто! Думаете, это у них честным трудом заработано все, да?
— Ты, Робин Гуд гребанный, тебя в детстве “не воруй” — учили?
— Она меня сама подставила… Хорошо, сейчас достану…
Полез в карман.
— Стоп! — тихо сказал Триярский и ткнул пистолетом в шоферский затылок с хвостиком.— Руку… Вот так. Имею основания подозревать, что в кармане у тебя приготовлена точно такая же игрушка… а устраивать здесь дуэль не намерен. Ну?!
— За домом… в тайнике… — выдохнул Лева.
— Так почему бы нам не прогуляться по свежему воздуху — предварительно выдав мне авансом твой арбалет? Без глупостей, естественно.
Без глупостей не получилось.
Когда они уже возвращались к машине (Триярский с увесистым черным пакетом)… из особняка раздался крик, грохот, потом из двери вылетел Эль — с залитой кровью физиономией.
— На помощь! — кричала сверху Аллунчик.
Воспользовавшись замешательством Триярского, шофер одним броском сбил его, выхватил сумку (из нее хлынули пачки), бросился в машину.
— Стой! Стреляю! — крикнул Триярский.
В эту секунду на него обрушилась сзади Аллунчик, обхватила и развернула в сторону заметавшегося Эля.
Эль, заметив в руке Триярского пистолет, совсем очумел, отскочил и, поскользнувшись, плюхнулся на брусчатку.
— Маньяк, како-ой маньяк! — визжала Аллунчик в ухо Триярскому, который упорно пытался ее с себя стряхнуть.
Машина уже благополучно вылетела на дорогу, и, набирая скорость, понеслась вниз по склону в сторону центра. И тут…
“Мерс” слетел с шоссе и, кувыркаясь, полетел под откос. Наконец замер на боку, с безумно вращающимися колесами. Несколько секунд — и пламя охватило машину, заиграло исковерканным корпусом…
Взрыв.
— Вот и Игра со зрителем началась, — прошептал Триярский.
Они молчали, глядя на до осязаемости выпуклые клубы дыма.
— Ле-оовочка, — Аллунчик бросилась лицом в куртку поднявшегося Эля.
— Да идите вы… ненормальная, — отшатнулся Эль, вытирая с лица кетчуп. — Клиент форменно ненормальная, Учитель. Сама говорит, давай накормлю, переодеваться стала, а потом ка-ак…
— Заткнись, маньяк-недоучка! — рявкнула на него сквозь слезы Аллунчик, потом снова впилась в картину взрыва. — Левочка! Как же это… Такой небесный мальчик.. у-уу…
— Этот небесный мальчик, — заметил Триярский, подбирая с земли вылетевшие пачки, — вчера тебя предал, а сегодня обобрал.
— Не верю! Не верю! — кричала Аллунчик, выхватывая у Триярского деньги. — Это была моя самая платоническая любовь…
Триярский отвесил Аллунчику несколько профессиональных пощечин:
— Так, ты хочешь, чтобы я тебе мужа искал — или твою небесную любовь оплакивал? Да ты понимаешь своими мозгами — прояви этот воришка поменьше творчества, и коптился я бы сейчас там внизу вместе с ним?! А эт-то что такое?
К воротам особняка подтарахтел газик:
— Руслан-эфенди?
— Ну, я…
— Я и вижу, что вы: давай, загружайся, — крикнул водитель — Через двадцать минут уже на проходной.
Троица подошла к машине.
— Не садись, — заволновалась Аллунчик.
— Как вас зовут? — сощурился на шофера Триярский.
— А, зовут?! Вас что, не предупредили — Лева, Лева зовут, Левон по-паспортному… — и погрозил Триярскому каким-то замасленным удостоверением.
— Садись… — рассеяно сказал Триярский Элю.
— Э, нэтушки! — замахал водитель. — Пропуск только на одного, меня предупредили.
— Как же… а мне сказали на двух, — вяло лукавил Триярский.
— Официально говорю: нэтушки!
— Ладно… Эль, ты остаешься, закончишь к моему возвращению выяснение деталей…
— Я! С этой мымрой!?
— С этим клиентом, и чтобы ни один волос с ее головы не упал.
— Понял? — Аллунчук повернулась к Элю. — Пошли, геронтофил, обед остывает.
— А тормоза в порядке? — спросил Триярский, когда они катили вниз по холму.
— Справку, что ли, показать? — проворчал Лева-Второй. — Вах, как кому-то крупно не повезло, — добавил, поцыкав на обугленные обломки того, что десять минут назад было жемчужного оттенка “Мерседесом” и цветущей плотью его шофера… Вокруг дымящихся руин юности и богатства уже сонно прогуливался полицейский, составляя коротенький акт.
— Исав, я вернулся… чтобы сказать тебе правду.
Исав сидел в той же позе, в какой Акчура оставил его два часа назад. Недособранные листы на полу шевелил подземный ветер; поблескивали консервы. Ни внезапное явление Акчуры, ни правда, с которой он вернулся, никак не отразились на задумчивой маске Исава.
— Марина Титеевна, кажется, выкарабкивается… — начал Акчура. — Теперь, доктор сказал, режим, абсолютный покой. Ты бы мог, между прочим, хотя бы поинтересоваться! То есть, я совсем не эту… правду хотел сказать.
Тишина.
— Ты, наверное, хочешь прицепиться, сколько у меня этих правд, да?
Исав помотал головой.
— Не хочешь? Что ж так? Впрочем, сколько их у меня, тебя не касается. Не касается, — повторил Акчура, чтобы хоть чем-то заполнить эту вязкую, с мурашками холода, тишину. — Я уезжаю, Исав, и ты тоже должен отсюда исчезнуть!
Исав поднялся и стал медленно собираться.
— Да подожди! — прокричал Акчура. — Выслушай… Один раз, с начала до конца, не хватаясь за свою ручку… Я уезжаю. Переезжаю. В Москву, уже решено, не говорил тебе только потому, что… Что между нами давно уже стена — пропасть… какой образ лучше?
— Образ Лжи…
— Ну… это не образ. Да. Письмишко сегодня получил — оттуда (ткнул пальцем в задрапированный паутиной потолок)… да при тебе же было. Как тебе, кстати, почтальон — неплохо, да? ха-ха… В общем. Сегодня вечером здесь развернется такое… Короче, уже взял билет.
— Марина Титеевна, кстати, отъезжать не хотела ни в какую — родина, кричит, предков. Представляешь, предков каких-то здесь откопала, смех… За тобой, кричала, будет ухаживать, рукописи мне бандерольками в Москву слать… Зачем, кричу ей, бандерольками — интернет провели, а она его, представляешь, боится! Да и вообще, мне того, что уже написано, не только на эту жизнь — на несколько вперед хватит…
Акчура понял, что слишком увлекся своей правдой; зло посмотрел на Исава.
Тот спокойно слушал.
— Сам понимаешь, что после сегодняшнего… Марина Титеевна не станет к тебе приходить. Бросать тебя здесь на голодную смерть я не хочу.
— Спасибо.
— Да уж пожалуйста! — крикнул Акчура.
— Исав, — сказал он через минуту уже остывшим голосом, — ты ведь не обижаешься на меня… Скажи, ты ведь не будешь обижаться на меня?
Он сел (как и утром, до вторжения мачехи) рядом с Исавом… а ведь этот странный человек — точно такой же, каким Акчура застал его шесть лет назад. Та же игольчатая бородка чуть ли не от ресниц. Те же оттопыренные уши. “Законсервировался он тут, под землей… Эльф какой-то. Не считая бороды — эльф, и кожа, как у младенца. А эльфу уже за сорок. Это он назло мне не стареет. И мачеха — туда же…»
Акчура перевел взгляд на собственные раздобревшие ляжки. “Приеду в Москву — сразу на тренажеры”.
— Исав, ты ведь не обиделся на меня, скажи.
— Скажи, Дмитрий…
Акчура вздрогнул: так официально Исав его еще не называл.
— Дмитрий, ты же другое хочешь спросить: не стану ли я притязать на авторство?
Акчура вскочил… Потом сел — уже другим; лицо было смято бешенством, ладони сворачивались в бесполезные кулаки.
— Тебя ведь это интересовало? — продолжал своим отполированным голосом Исав. — Вон даже деньги в карман засунул, это мне — выходное пособие, да?
— Наблюдателен… Тебе детективные романы надо слагать!
Вытащил из кармана конверт с деньгами, поиграл им.
— Дмитрий, ты получишь ответ, — сказал все тем же гладким голосом Исав. — У меня тоже есть для тебя правда. Сказать тебе ее я не могу. Я всегда плохо говорил, а сейчас, под землей, совсем разучился. Я тебе ее покажу. Идем.
Встал, подошел к черной стене позади себя. Открепил плакат с анатомией противогаза, что-то поискал в шершавой кладке. Нажал.
Стена шевельнулась — отошла, вспугнув струйки пыли. Проход в темноту.
Исав закурил еще одну свечу. Защищая пламя ладонью, шагнул в проход и махнул Акчуре следовать за ним.
— Куда? Что там? — заколебался Акчура. — Я не пойду. Там что, а?
Долгий, петляющий коридор. Вначале на стенах даже угадывались плакаты с ядерным грибом и организованно реагирующим населением. Потом плакаты исчезли.
Шли уже минуты две.
Странно — видимо, Исав шел очень быстро: Акчура совершенно за ним не поспевал, но попросить идти медленнее почему-то стыдился. А пламя Исава все отдалялось.
Внезапно — после нового поворота — Акчура не увидел впереди ни спины Исава, ни свечи. Больше того — пройдя несколько шагов, Акчура уперся в мертвую стену.
— Иса-ав! Иса-ав! Иса-ав! Иса-ав. са-ав. ав… ав… — полетело по лабиринту.
Это и правда был лабиринт: свернув несколько раз, Акчура снова встретил тупик.
Ринулся обратно — погасла свеча. Тьма. Ни спичек, ни зажигалки.
— Иса-аааааа-аав… Исааааав!!! Ав! Ав! Ав! Ав! Ав!
Акчура взвыл; понеслись, умножаемые эхом, угрозы, проклятья; покатился тяжелый, как свинцовый орех, мат.
Эхо возвращало Акчуре его обезумевший голос, как письмо, не нашедшее адресата.
— Исав, Исав… Это же я, Дмитрий… Прости меня… Исав! А-ааа… аиа ииии а-аиаа…
Тьма.
Час седьмой. ПОТЕРЯННОЕ ЗВЕНО
Пропуск был, действительно, только на одного. Охранник дышал на Триярского чебуреками и бродил по нему своими сонными пальцами.
— Наркотики? Взрывчатые вещества? Аудио, видео?
Заинтересовался сумкой.
— А это че? — удивился, увидев в сумке маленькую клетку.
— Черепаха.
— Живая? — задумался охранник.
В графе “подозрительное” напротив Триярского появилось: “с собой 1 череп.”.
Триярский вошел на территорию Завода, благополучно пронеся пистолет.
Огляделся: дождь. Навстречу бодрой старческой походкой шагала дама в фиолетовом плаще и еще более фиолетовом парике.
— Здравствуйте, — протянула жесткую, как линолеум, ладонь. — Изюмина Ариадна Ивановна, кандидат наук, помощник замдиректора по духовности.
“Чушь какая-то, — неслось в голове, — то взрывы, то старушенцию прислали”.
Зашагали.
— Куда мы идем, Ариадна Ивановна?
— В столовую. Строго велено вас накормить обедом.
— Подождите, — Триярский остановился, — мне… у меня диета, я не могу обедать! (“Не объяснять же ей про луну…”).
— Ну как же, приказ… и распоряжение было в столовую, чтобы вам оставили! А если диета, то у нас и диетическое, творожок, например.
— Спасибо, но есть ничего не могу. И потом — времени у меня, что называется… никак. Может, сразу к делу, а, Ариадна Ивановна?
— А, между прочим, готовить у нас сейчас стали лучше, даже иностранцы не жалуются… Ну, как хотите. Только, думаю, придется подождать. Ермак Тимофеевич сейчас все равно занят.
— Ермак Тимофеевич? Черноризный? Разве он теперь… по духовности?
— Разумеется, нет. Духовность — это Омархаямов, наш заводской доктор философских наук. А Ермак Тимофеевич — по безопасности. Но на гостей обычно назначают меня, независимо от того, по какому замдиректора они у нас проходят. По англоязычным, правда, специализируется Мария. Но уж немцы, извините, целиком моя стихия: Фрау Доктор Изюмина все им покажет вундербар…
— Извините, так меня вызывал Черноризный? Он может со мной встретиться сейчас?
— Говорю, занят. Жалко, что все-таки вы не хотите обедать… — Изюмина всучила Триярскому свой зонтик. — Ждите меня тут, я должна доложить по внутренней связи.
И исчезла в какой-то подозрительной руине, впрочем, имевшей несколько целых окон (в некоторых темнели кактусы) и надпись:
БЛАГАЯ МЫСЛЬ, БЛАГОЕ СЛОВО, БЛАГОЕ ДЕЛО!
Заратуштра
Подобные надписи — то на русском, то на областном языке — уже всплывали по пути Триярского с назойливостью титров: “Иисус Христос”, “Мухаммад”, “Будда Шакьямуни” и даже лаконичное “Не укради! Моисей” на той самой проходной. Похоже, это было последним результатом трудов начальника заводской духовности и его неукротимо-хлебосольной помощницы…
Она, кстати, уже выходила из-под изречения Заратуштры, трагически разводя руками.
Только сейчас, в приемной Черноризного на седьмом этаже Башни (как называли административный корпус), Триярский почувствовал возвращение реальности. Безалаберной, замедленной реальности азиатского городка, где механизм времени изначально забит песком. Триярский ненавидел эту медлительность и, не прекращая ненавидеть, привык к ней.
Первые десять минут он, словно по инерции, поднимался — ему требовалось звонить. Он спрашивал в трубку из соседнего кабинета свою фирму: “Вам звонили насчет меня из “Гелио-Инвеста»? Да, звонили, говорили с директором, а его сейчас нет, но он после разговора “ходил приподнятым”. “Приподнятым?” — “Да”. Значит, звонили…
Потом был набран номер прокуратуры, где у Триярского оставался Хикмат: друг — не друг, но человек свой, с просветами порядочности. Разговор получился сжатым, пневматическим. Хикмат нервничал, Триярскому не хотелось его подставлять. Из скорострельного обмена намеками, однако, стало просвечивать, что исчезновение Якуба для Прокуратуры не тайна, и вчерашне-сегодняшние метания якубовского шофера тоже… Короче, Дуркентская Фемида шевелилась по мере сил. Силы эти, однако, сейчас целиком заняты переворотом, о котором — как и о своем самоотверженном его раскрытии — Прокуратура узнала час назад из телевизора…
Че… Че…
Полистал захваченный с собой “Кто есть кто”. Че-рноризный.
“…Ермак Тимофеевич (21.12.1950, Дуркент). Кандидат геологических наук. Председатель Славянской культурно-просветительной общины г. Дуркента, сопредседатель Общества Дуркентско-Японской дружбы”.
Ни одной фотографии. (Остальные обитатели “Кто есть кто” улыбались целыми семьями и с обязательным младенцем). М-да.
Всю эту гомеопатическую информацию Триярский знал и до того.
Знал также, что приемная на седьмом этаже заводской Башни была своего рода дуркентской достопримечательностью. Не которую всем показывают, а куда, напротив, допускаются только избранные. Черноризный считался одним из самых глубоко уважаемых среди просто уважаемых жителей Дуркента.
Его все знали — и ничего не знали о нем. “Наш олигарх”.
Триярский еще раз оглядел этот уже успевший ему поднадоесть Сезам. Обычная заводская приемная, пережившая не так давно подобие евроремонта.
Компьютер с прилипшей к нему секретаршей — сидит себе в мужском свитере, раскладывает на дисплее ядовитые шары. Затоптанный паркет, окно, дождливое стекло с летаргической мухой. Нетронутый чай перед Триярским.
Для чего его звал Черноризный? Дверь в кабинет была закрыта — проверял.
Секретарша выстроила в ряд пять зеленых шариков; они послушно лопнули.
Постепенно и сам Триярский занялся чем-то вроде выстраивания шариков…
Якуб. Два варианта хода. А — устранили. Б — сам устранился.
“А” вполне вероятен. Якуб — не Фидоев: шарик потяжелее, в один ряд с ними его не выстроишь. Медиа-деятель, с ОБСЕ обнимается, права человека. “Международное сообщество следит за нами”, напевал сегодня Серый Дурбек — а сообщество, конечно, скажет свое “фэ”, увидев медиа-демократа на нарах. Конечно, Якуб, с его каскадом двойных подбородков, на мученика не сильно тянет, но… Нет, таких людей легче задушить шелковым шнурком, чем даже оштрафовать за превышение скорости — известность, влияние. За что только его было душить, вот в чем вопрос. Несмотря на все свои права человека, Серому Дурбеку Якуб был, возможно, преданнее, чем сегодняшний мент с его иерихонской свистулькой. Да и Аллунчик… почувствуй она реальные тучи над Якубом, вела бы себя по-другому. Успела бы уже поплакать международному сообществу, Би-би-си и все такое.
Секретарша выстроила новую порцию шариков: желтых по горизонтали. Хлоп!
Скорее, вариант “Б” — Якуб по древнему комсомольскому обычаю лег пузом на дно. Сидит сейчас где-то в горной берлоге, шашлык зубочисткой из зубов добывает. (Шашлык, укрытый лепешками, привозит из города какой-нибудь мальчик, заодно с новостями). В общем-то, так раньше и поступал — исчезал при первых симптомах заварухи, потом в нужное время всплывал, как олимпиец у финиша, отфыркиваясь от хлорки.
Лопнули голубые шарики.
Нет, не выстраивается. Отношения Якуба с Аллунчиком конечно, были не крем-брюле, но совсем не предупредить ее… “милая, сматываюсь в командировку…”. Да и захватить с собой милую мог бы.
Почему-то не мог. И Лева, шофер… Какие тайны унес с собой Лева, уже никакое вскрытие не покажет. А Аллунчик… Стоп. Аллунчик.
Постоянные недоговорки: раз. Автор фингала под глазом у Левы, когда тот проболтался, что ночь не спал. Два. А этот кордебалет про домогательства — ведь подстроен, и подстроен грубо. Хотя. Когда он сел в последний раз к Леве, с тем уже сто процентов кто-то переговорил. Аллунчик все время была наверху, она отпадает. Явился некто N, отвлек шофера от машины: “Лева, тебе жить надоело?”, в то время как другой, М, сплющившись под машину, хлопочет с тормозной системой или что у него там потом не сработает…
Что — это были тоже люди Аллунчика? Или Аллунчик — их человек? А это — явление Левы-2, приезд на Завод и запихивание в столовую?
Секретарша, утомленная непослушными шариками, поднялась. Критически лизнула взглядом Триярского с его нетронутой чашкой чая. Стала лить воду в кактус.
На дисплее подождали, потом что-то засверчило — возникла заставка. Стали змеиться, ветвиться, виться какие-то трубы — не трубы, убегая в трехмерную даль и снова взлетая стволами чуть ли не над самой клавиатурой. Лабиринт.
Конечно, лабиринт. Первый раз ему явилась эта мысль, когда он перечерчивал утром план Мавзолея Малик-Хана (где-то ведь в сумке, можно будет даже достать…). Затем, когда прочел лозунг с подписью Заратуштры, в ожидании Изюминой: вспомнил читанного на днях Акчуру, “Триумф Заратустры”, роман о лабиринте.
Стоп. Акчура.
Друг Якуба, друг (уже в другом смысле) его жены. Почему он забыл про Акчуру?
Долгие, осторожные гудки. Шорохи. Словно внутрь телефона тоже вселился дождь и звонит своему дальнему родственнику, дождю, идущему в Ташкенте.
А Акчура не отзывался. Би-ип… Би-ип. Потерянное звено.
Часы поблизости сообщили Триярскому, что он уже почти час на Заводе.
Положил бесполезную трубку и снова погрузился в лабиринт.
Акчура очнулся. В приоткрытые глаза хлынула тьма.
— Иса-ав… Люди-и… — попробовал еще раз крикнуть Акчура.
Эхо вернулось чужим и лохматым, как впущенная по ошибке приблудная дворняга.
Акчура встал, вытянул руки, на ощупь определяя пространство.
Стена.
Такая внезапная, что отдернул от нее подушечки пальцев, как от утюга.
Снова прикоснулся. Не отрываясь от стены, пошел, пошел… Стена резко сворачивала.
Вернулся.
У него же была погасшая свеча — где она (щупает)? Нет… нет… и здесь нет… Какое, собственно, “здесь” может существовать в этой тьме?
Потеря погасшей, но потенциально спасительной свечи добила Акчуру. Он заплакал. Эхо разгоняло всхлипы по лабиринту, как замороженные бильярдные шары.
“Может… еще найдут?” — подумал сквозь холодеющую соленую слякоть Акчура.
Кто найдет? Будь на ногах Марина Титеевна — хватилась бы, забегала: где, где? Людей бы притащила. Может, и потайную дверь бы… Навряд ли, но все-таки.
Титеевна… сама ведь сейчас ребенок, уход нужен. Может, зовет его тихо-о-нечко (она, кажется, вообще не помнит, кто ее бил). Чая некому накапать, с телефона трубку снять. О-о.
А может, Исав все-таки не виноват? Или испытывает. Подержит в темноте, насладится местью. А потом вынырнет со свечой: привет.
Акчура его задушит. Наверное. “А ведь ты его любил”, — произнес кто-то внутри.
— Аллу-у-унчик! — крикнул Акчура.
— Алу… ау… ау…
Не спасет. Сама вчера звонила — Якуб пропал. Потом поболтали о какой-то чепухе: о концерте в Толерантности, еще о чем-то. Неожиданно попросила. — Страшновато… совсем одна.
Не поехал. Лень… да и что она воображает: если у нее особняк и постель с лебедями, то он должен по каждому ее “приедешь” на задних лапках приползать?
А это письмо… Написано с намеками. На Якуба, кстати, тоже намек — “ваши так называемые покровители”. Подпись Черноризного… и как они его разыскали в этом убежище? И не они ли вообще подговорили Исава организовать эту подлость с лабиринтом? Но для чего этот театр — карнавальный участковый мог прихлопнуть Акчуру прямо при доставке письма. Даже право бы имел — защищал женщину. Для чего же этот лабиринт?
Впрочем… Да, конечно, “Триумф Заратустры”.
А он удивился, с чего это Исава потянуло лабиринты описывать. “Меня еще в Борхесе обвинят, вторичность”, боялся Акчура, ожидая первые рецензии. Пронесло: даже хвалили, хотя сквозь зубы, по столичному: “Молодой прозаик Акчура из Средней Азии…”. “Лабиринт — как состояние… как изначально ложная, навязанная схема. Из лабиринта не нужно искать выход, лабиринт следует разрушить, утверждает герой “Триумфа Заратустры”… заточить в лабиринт самого автора, предварительно лишив зрения”.
— Так оно и вышло, — прошептал Акчура, тычась в темноту бесполезными зрачками.
…И увидел маленькое сияние.
Откуда-то из себя — из области сердца. Голубоватое, определенное — Акчура схватил его руками, сжал. Твердое — не в сердце, в прилегающем к сердцу кармане (нырнул в него пальцами) — есть!
На ладони Акчуры лежал и светился тот самый перстень с крупным, гран в сто, гелиотидом, который Акчура снял утром, когда возился с мачехой.
Удивляло не то, что светился — гелиотид вообще фосфоресцирует, “солнечный жемчуг”. Но чтобы так заметно: не свеча, конечно…
— Зато и не погаснет.
Акчура вернул перстень на указательный палец, и пошел вперед, неся на вытянутой руке свое подземное солнце.
Час восьмой. ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ
Она явилась — все такая же фиолетовая, забрызганная дождем.
— Идемте. Ермак Тимофеевич освободится через полчаса, а пока велел погулять по музею.
— Какому музею? Я уже и так … целый час.
— Шикарный заводской музей, на третьем этаже. Еще Ермак Тимофеич удивился, что вы отвергли столовую. Не передумали с обедиком?
— …!
— Ну и прекрасно. Вашу порцию наверняка уже списали… Слушайте, я уже начинаю экскурсию: первые сведения о гелиотиде мы находим у Плиния… Как какого? Ста-аршего!
Изюмина оказалась ходячей — причем очень быстро — энциклопедией. Триярский едва успевал и за ее иноходью, и за сгустками сведений, которыми она метала в него по дороге. Плиний сменился “Песнью о жемчужине” из Деяний Иуды Фомы (“жемчуг Кушанский — это наш гелиотид!”)… На Триярского сыпался Бируни, Фараби и какой-то Ибн-Батута. С этим Батутой они и подошли к запертому музею; Изюмина бросилась за ключом.
— …»Боже, Царя храни”, — запели откуда-то басы.
— Это наш русский самодеятельно-академический хор, — перекрикивала Изюмина, — последняя репетиция перед концертом. В Доме Толерантности, в Доме Толерантности, — напомнила, поймав недоуменный взгляд Триярского.
Встрепыхнулись, зажужжав, лампы дневного света.
— Куда! — смеялась Изюмина. — А тапочки?
Триярский злобно влез в гулливерских размеров тапки, зашаркал вдоль стендов. “Что за чушь… для чего этот музей? С чего это Черноризный так заботится о моем питании и… просвещении? Дожить бы только до луны, там… все встанет на свои места”.
— В рабовладельческий и феодальный период считалось, что гелиотид производят подземные раковины… Известковая порода, в которой находят гелиотид, напоминает на сколах раковины. Однако уже Ламарком было доказано, что, несмотря на схожесть с жемчугом, гелиотид не содержит конхиолина…
Стенды подмигивали, на одном даже запели что-то суфийское.
— Уникальная песня дуркоров — добытчиков гелиотида… Пели, погружаясь в шахту, против злых духов… Суеверия, мифы изначально окружали добычу гелиотида — считалось, что гелиотид караулят духи. Сами послушайте.
Пение текло, холодное, по-юношески жалобное.
— Записал в конце девятнадцатого века один этнограф-любитель. Хотя есть сведения, еще в тридцатые годы старики-дуркоры в шахтах пели, но тогдашние этнографы делали вид, что не слышат… Нужно было в те годы что-то делать с пережитками цеховой замкнутости в добыче гелиотида — ею ведь столетия промышляли особые семьи; чужаков — ни-ни. Да и после революции так продолжалось, только дуркоров стали называть “красными дуркорами”. Потом… гелиотид — ну это вы знаете — стал использоваться в оборонке, в Дуркент покатили поезда с зэками, и в шахтах зазвучали другие песни. Видите эту фотографию? Второй слева — мой отец, Иван Пантелеевич Изюмин, да — вот этот красавец… В 1948 году вместе с другими политзаключенными последний раз спустился в шахту…
— Перейдем к следующему стенду… В шестидесятые город окончательно стал режимным. Вы не коренной дуркентец? Попали по распределению? Ну, значит, не все застали. Московское снабжение, свой университет. Разведаны два новых месторождения гелиотида… Да вы не слушаете, право!
Не слушал. В раскрытой книге пылилось и выцветало несколько благодарственных записей. Внимание Триярского привлекла последняя — беспомощным почерком первоклашки: “СПАСИБО ДОРОГОЙ УЧИТЕЛЬНИКЕ АРИАДНЕ ИВАНАВНЕ ЗАВСЕ”.
Подпись: Дмитрий АКЧУРА.
— Акчура… тоже ваш ученик?
— И слушал меня гораздо внимательнее! Всегда выделялся из коллектива благодаря любознательности…
— И грамотности, — усмехнулся Триярский.
— Не понимаю вашего юмора… Тяжелейший случай дисграфии…
— Чего?
— Дисграфии! Способный, живенький, активный — но не мог писать, письменно передавать мысли. С ошибками, без ошибок: не мог. И домашние условия наложились: рано без матери, отец запил, потом притащил мачеху — такую, знаете, фрукту… Я ее пару раз в школу вызывала, для бесед. Я ведь двадцать лет кристально проработала на Кашмирке…
— Это которая для умственно отсталых? Подождите. Как же Акчура — с этой дис…
— Дисграфией.
— … графией мог стать писателем?
— Перелом, диалектический скачок, который, как я надеюсь, он обязательно опишет в своем новом произведении. Ой! Через пять же минуток к Ермаку Тимофеевичу! Тапки не забудьте вернуть — я их из Царскосельского дворца везла!
Триярский постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, дернул.
За дверью открылась глухая неоштукатуренная стена.
— Что за невоспитанность! — возмутилась сзади Изюмина. — Подождите смирненько, и вас пригласят.
Триярский захлопнул дверь и развернулся — Изюмина глядела на него с видом последнего дня Помпеи. Даже секретарша бросила свои шарики.
— Ариадна Ивановна, вам не кажется, что вы сейчас не в своей умственно-отсталой школе, а я не ваш ученик? Не кажется? А что я здесь уже полтора часа только и делаю, что смирненько жду — хотя это я нужен вашему шефу, а он мне сто лет не нужен…
— Руслан… извините, не в курсе насчет вашего отчества… — начала Изюмина.
— Мое отчество вас не касается. Идите и рисуйте ваши лозунги и не лезьте со своими советами.
— Руслан Георгиевич! — ударил в спину Триярскому металлический баритон.
По религиозным лицам Изюминой и секретарши можно было догадаться, кто его звал. Дверь распахнулась, никакой стены за ней уже не было: открывалась небольшая комнатка…
…настоящая, подлинная приемная Черноризного. С японским интерьером и завернутой в красное кимоно новой секретаршей, которая тут же спикировала перед Триярским на колени и принялась сдирать с него туфли.
Еще сильнее поразил интерьер, производивший непривычное для дуркентского глаза сияние. Свиток в углублении: иероглифы, цветы.
— Среди хризантем
одряхлевшей бабочки
закружилась тень…
— Сэйфу Эномото, восемнадцатый век, — произнес все тот же баритон. — Я рад, что вам понравилась моя приемная. Прошу в кабинет.
Перед Триярским стоял пожилой красавец с родимым пятном на щеке.
— А где же бабочка? — Триярский разглядывал свиток.
— Я тоже задавал себе такой вопрос … Один японский искусствовед объяснил, что после триумфа “Чио-Чио-Сан” — “Госпожи Бабочки” — многие японские мастера перестали изображать это насекомое… Точнее, изображали его с помощью пустоты. Видите это место — вот здесь обычно, по канону, изображали бабочку — а ее нет. Красноречивость пустоты…
— И я… только что подумал: пустота — это самый изощренный вид лабиринта.
— Да? Значит, не зря я вас продержал эти полтора часа, если у вас стали возникать такие мысли. Полтора часа должны были подготовить вас к беседе — я, поймите правильно, не хотел получать в собеседники этакого… Джеймса Бонда.
Вошли в кабинет.
— О-чо… Хаяку! — скомандовал Черноризный секретарше.
— М-м, не знал, что в нашем Дуркенте можно набрести на такие места…— от нахлынувшей роскоши Триярский чуть не задохнулся. Особенно поразил небольшой робот в виде японского монаха в позе лотоса.
— Жалкие остатки! Мы на грани разорения. Вы видели наши цеха.
— Руины.
— Руины! — обрадовался Черноризный. — Готов заявить это на самом высоком уровне: руины, руины и еще раз — руины. Запасы гелиотида истощены — да, да, хотя из этого, конечно, уже успели слепить Государственную Тайну…
— А вы, как зам. по безопасности, ее, стало быть, охраняете.
— Я охраняю оставшиеся крохи гелиотида. Хотя, скажете вы — охраняй не охраняй: контракт с японцами подписан, американцы… американцы без всякого контракта здесь как дома. И ведь как только назовешь им реальную цену, сразу вспоминают демократию и права человека… Уступишь немного в цене — ладно, говорят, с демократией можете пока не спешить, но чтобы такие-то права человека к завтрашнему дню — как штык. Снизишь еще цену — они еще пару прав сбавляют… В итоге — остатки (на любом уровне могу заявить: остатки) гелиотида идут за бесценок. Американцы, японцы… немцы вот приезжали. А ведь все — вся эта инфраструктура — русскими, русскими руками строилась!
Впорхнула кимоношная секретарша: чайничек, чашечки, печенья в виде гелиотидов.
— Спасибо, нет, — Триярский замахал, на случай, если секретарша окажется японкой.
— Да русская она, Мария. Четыре года в Японии на экономиста училась, вернулась: в одну фирму, в другую… Пришлось эту сакуру сюда пристроить — а то совсем бы зачахла… А от чая — зря отказываетесь. Так на чем я остановился?
— На русских руках.
Черноризный углубился в чай, потом поставил чашку, кивнул:
— Сколько здесь нашего брата полегло! Хоть вторую Медной горы хозяйку пиши. Да и сейчас: сорок процентов завода — русские; завод разорится, что с ними делать прикажете?
Безутешно погрыз печенье.
— Вы, Руслан, надеюсь, русский человек?
— Бабушка — татарка, остальные вроде все русские, — сказал Триярский, тихо ненавидя сам себя за эту барскую улыбку, с которой Черноризный экзаменовал его на национальность.
— Ну, татарская бабушка только украшает русского человека… Все мы проистекаем из Евразии… Кстати, как вам эта сабля? Настоящая японская, можно использовать при сэппуку…
Провел ребром ладони по животу.
— Харакири? — уточнил Триярский.
Черноризный засмеялся. Захохотал и робот, мигая лампочками-зрачками:
— Харакири! Харакири-ва абунай-дес-йооооо…! Дамэ, дамэ, дамэ!
Черноризный взял саблю, покачал в ладонях:
— Не думайте, большая половина вещей в этом кабинете принадлежит лично мне, включая и эту саблю… Вы, наверное, хотите спросить, почему я с вами так искренен… и для чего вообще пригласил?
— И зачем подбросили эту нездоровую Изюмину…
Черноризный вздохнул:
— Зря вы так Ариадну Ивановну… Кандидат наук. Психолингвист. Ее кандидатская об измененных состояниях сознания под воздействием гелиотида до сих пор считается…
— Воздействие гелиотида на сознание?
— Эх… а еще в музее гелиотида побывали! Впрочем, каюсь, идея с музеем пришла мне поздновато, а Ариадна Ивановна могла в спешке за деревьями не показать вам всего леса… Да, гелиотида — да, на психику. Именно с этой целью он и добывался оборонкой — басни про его применение в радиотехнике распространялись для дезы. Еще в тридцатые были изучены все древние легенды о потере разума от диадемы или какого-нибудь ожерелья из гелиотида, а также статистика психических расстройств у добытчиков-дуркоров… к этому подшили данные радио-химических исследований самого камня, обобщили и положили через товарища Берию на стол Лучшего Друга Красных Дуркоров. Так вот, мы с Ариадной Ивановной десять лет проработали в одной группе: она вела наблюдение за детьми…
— Детьми?
— Да, с дефектами психики… Что вы вращаете белками — родители были в курсе, им объясняли — естественно, не все. Ну, что идет лечение.
“Я ее пару раз в школу вызывала, для бесед”. Для бесед… для бесед…
— Вы не думайте, — продолжал, зевнув, Черноризный, — эксперименты велись и над здоровыми детьми… и над взрослыми, и даже над мышами. Мышами, правда, заведовала уже не Изюмина. У многих при небольших дозах облучения начинали открываться таланты — я имею в виду детей… хотя мыши тоже такое вытворять начинали, хоть второго Бианки пиши… конечно, никто ничего не писал, все было засекречено, особенно опыты по быстрой отсортировке психотропного гелиотида от обычного, ювелирного. Мое направление, — с какой-то мстительной гордостью добавил Черноризный, уставившись на Триярского не только двумя холодными зрачками, но даже как будто и черным кружком родимого пятна.
— А потом? — поморщился от мигрени Триярский, чувствуя, что у его трехглазого евразийца припасена какая-то развязка.
— Потом наступил крах. Крах: на любом уровне могу… Как раз когда наши разработки уже доползали к финишной ленточке и можно было мягко начинать массовую профилактику населения. В Дуркенте велась только часть исследований. Наши филиалы сидели в Ереване, Душанбе, Чернобыле, даже Сочи… В каждом из филиалов было накоплено некоторое количество психотропного гелиотида — некоторое, но не достаточное.
— Недостаточное для…
— Для конструкции даже небольшой “пушки”. Гелиотидная пушка: в сочетании с соответствующими продуктами питания — уникальное средство для гелиотизации масс. То есть обработки излучением психотропного гелиотида…
— Каким образом? — усмехнулся Триярский. — С кукурузников, как пестициды?
— Кукурузники беспокоить было совершенно не нужно: есть десятки других способов. Флюорография, например. Телевизоры, теперь компьютеры. Главное, что это так и не было осуществлено: документация исчезла, исчезли гелиотиды, специалисты, имевшие допуск.
— Но вы-то не исчезли. Скажу больше, именно с началом того, что вы патетически назвали крахом, вы превратились из безвестного научного сотрудника…
— Старшего научного… — поправил с мертвой улыбкой Черноризный.
— …безвестного старшего — в “нашего олигарха”, владельца японских редкостей, в…
— Можете не продолжать. Долго перечислять придется. Да, я есть. Скажу больше: я спас не только себя, я спас целое направление в изучении гелиотида, и всем вашим Дурбекам приходится с этим считаться. И всей международной гелио-мафии, которая этих Дурбеков выращивает, удобряет и стрижет под версальскую клумбу. Чему я не могу противостоять — что сам гелиотид добывается варварски, что половина по пути… ну, вы же работали в прокуратуре, что молчите?!
— Именно потому, что я не молчал, я уже два года там не работаю. Как мне интимно шепнули при увольнении — уволен по звонку ваших людей. Ермак Тимофеевич, я благодарен вам за беседу, она очень расширила мой кругозор. Только давайте перейдем к нашей отсутствующей бабочке. Которая среди хризантем.
Черноризный встал, неторопливо, словно вычисляя в сантиметрах каждый шаг, прошелся по кабинету. Монах, снова очнувшись от своей электронной нирваны, следил за траекторией хозяина, беспокойно поигрывая лампочками.
— А бабочка, Руслан Георгиевич, улетела. Бабочке намекнули, что она, наверное, устала позировать, вообще — скоро зима. Бабочка оказалась дисциплинированной, не стала дожидаться, когда вместо кожаного кресла ей предложат булавку. Шутка.
— Ха-ха-ха, — затарахтел монах, — омощирой дес-нээ. Рощиа-но щутока-нэээ!
— Он понимает? — спросил Триярский.
— Ерема? Ловит интонацию. И ужасно обидчив, — советую при нем не ругать учение секты щингон: за последствия не отвечаю. Так на чем мы остановились? Да, насчет моих людей, которые вас уволили. У меня нет “моих людей”. У меня есть мои идеи.
Я действительно хотел вас вознаградить, Триярский. Вы должны были стать моей идеей. Одной из самых остроумных идей. Сегодня в городе произойдет замечательная история — вы могли бы стать одним из ее героев: вместо того, чтобы путаться и суетиться. Я хотел вас вознаградить! Впрочем, через полчаса вы получите вознаграждение. А теперь…
Металлический монах засеменил к Триярскому, угрожающе кланяясь:
— Харащо пощидери? Тепери кончири и — домои.
Черноризный протягивал на прощанье руку. Триярский пожимать не стал:
— Ермак Тимофеевич, так где все-таки Якуб?
Черноризный не убрал непожатую руку, только слегка повернул кисть — вниз. Тотчас же на эту кисть налетел Ерема: встав на колени, принялся ее с аппетитом целовать, искоса поглядывая на Триярского.
— Так где же Якуб, Ермак Тимофеевич?
Черноризный лениво стряхнул с руки любвеобильного Ерему:
— Среди хризантем.
Триярский вышел, не дожидаясь, когда его выпихнет своими поклонами Ерема.
Задержался перед свитком на стене.
— Вы правы, — кивнул Триярский, — вот она.
И указал куда-то в середину хризантемного свитка.
Там, среди лабиринта вытянутых лепестков он все-таки разглядел ее — маленькую скомканную бабочку.
— Что ж, одну загадку вы разгадали, — Черноризный с улыбкой смотрел на него, расположившись в дверном проеме; ниже выползла гладкая голова Еремы, — могу добавить: японцы давно научились отделять гелиотид от жемчуга, и назвали гелиотидом — “хризантемным камнем»… Желаю удачи.
Это пожелание уже застало Триярского в дверях первой, внешней приемной — он спешил. Было слышно, как за ним опускается стена.
Проводив полуусмешкой Триярского, Ермак Тимофеевич вернулся в кабинет. Глянул в окно: дождь — не дождь; подвижная серость. С седьмого этажа восточная часть Завода, размытая непогодой, темнела беспорядочным стадом руин. “Одряхлевшей бабочки закружилась тень”, — подумал Черноризный.
Пора. Взял пульт, надавил.
Стена раздвинулась, обнаружив еще одну маленькую комнатку.
Посредине, прикладывая к плечам пластиковый каркас в форме горба, стоял невысокий мужчина в темных очках. Вытянув руку, продекламировал:
— О, мой народ!
Черноризный улыбнулся. Снял с тарелки яблоко, бросил.
Лже-горбун флегматично поймал; впился в оглушительно-сочный плод.
Не меняя улыбки, Черноризный подошел ближе:
— Будто не было этих шести лет. Ты совсем не изменился, Исав.
Тот — сквозь бурлящее яблоко — пожал плечами.
— Все тот же Белый Дурбек… Гениальная идея. И сегодня она… Как тебе Триярский?
Исав оторвался от яблока. Несмотря на то, что он уже был без бороды и в темных очках, выражение утренней печали на лице осталось нетронутым. Он снова пожал плечами:
— По-моему, ты поступил с ним жестоко.
— Будь он глупей, я поступил бы с ним помягче. Ты ведь видел, — Черноризный махнул головой на оборудованный в углу пульт с мониторами, — какие я перед ним баллады выводил — а он? Упирался всеми извилинами. Таких…
— Послушай, Ермак, а что будет с Акчурой?
— С твоим Лжедмитрием? Тебя это интересует? — Черноризный глянул в монитор. — Подожди, сейчас вернусь: наш Шерлок Холмс никак уйти не может.
В японскую приемную ворвался Триярский. Правой рукой он волок за собой Изюмину, левой тряс каким-то диском.
— В чем дело? — зевнул Черноризный. — Разве мы не попрощались?
— Это я вас хотел спросить, в чем дело! — Триярский вытянул левую руку.
— Черепаха? Какого лешего…
— Мертва! В сумке задохнуться не могла — вот, отверстия для вентиляции… Час назад я вытаскивал ее — стала какой-то ненормально подвижной, почти буйной. Сейчас — пожалуйста, сдохла. Одновременно у меня вдруг начинается мигрень. Вы все пытались меня в столовую затолкать — три.
— Какого лешего, я спрашиваю, вас пропустили на территорию с черепахой… Ну, умельцы! Немедленно свяжите меня с проходной!
— Стойте… — преградил ему путь Триярский, — ну… и где? Где она, ваша “пушка” — вы же меня тут облучали. Зомбировали, или как там у вас?!
Черноризный медленно похлопал:
— Ай да Триярский, и вторую загадку отгадал. Жалко, слушал ты меня невнимательно — я же сказал “в сочетании с особым питанием”. А ты у нас с совсем плохим аппетитом оказался, да, Ариадна Ивановна?
Изюмина, все еще сжатая Триярским, кивнула.
— Так что сделать тебя моей идеей, Триярский, не удалось, а тут еще черепаха. Ариадна Ивановна, вы успели рассказать нашему дорогому гостю, что дуркоры спускались в шахту, обязательно привязав к поясу черепаху? Нет? Только про песни? Подождите, Ариадна Ивановна, сейчас наш нетерпеливый гость вас отпустит. Кстати, кто у нас в лаборатории занимался черепахами?
— Покойный Мовсесян, — пропищала сдавленная Изюмина.
— Вот видишь, Триярский: покойный Мовсесян. Конечно, я пропустил тебя через гелиотизацию: сильно мелькал ты под ногами с утра — но ты оказался, во-первых, на пустой желудок, во-вторых, любителем рептилий. Так что, когда у тебя через полчаса наступит помрачение, оно может оказаться не слишком долгим… неделя —две. За это время тебя вышвырнут с работы и отсудят дом. Тогда и придешь ко мне. Приползешь то есть. Ерема!
Кукла, выглядывавшая из-за локтя Черноризного, неожиданно закричала:
— Во поре бередженька стояра… Рю-ри-рю-ри, стояра!
Не успел Триярский выхватить пистолет, что-то оглушило его и отбросило в сторону. Пол под ним разъехался, тело понеслось на какой-то подставке вниз. Последнее, что он услышал, были слова Черноризного наверху:
— Сколько раз повторять: после “во поле березонька” — “во поле кудрявая”. Кудрявая!
Час девятый. ПОСЛЕДНИЙ ЛОЗУНГ
Платформа с Триярским достигла дна подвала.
Триярский выглянул из шахты в коридор. Пусто; две-три желтушные лампы, качавшиеся, вроде буйков, в волнах темноты.
“А Черноризный сейчас, наверное, распекает проходную за то, что не изъяли черепаху”, — Триярский укладывал мертвый панцирь в сумку. “А потом дает команду звонить в дурку, чтобы забрали буйного психа из подвала… Интересно, я превращусь в буйного?”
И Триярскому вдруг стало все равно, во что он превратится через полчаса, что произойдет сегодня в Доме Толерантности, и сколько еще электронных мерзавцев разведет у себя в кабинете Черноризный.
Снизошедшая благость была неожиданно прервана.
Шум шагов, голоса.
“Что… уже дурка?” — Триярский сплющился в какую-то нишу.
Поддалась невидимая дверь — ворвался прямоугольник света, в который вошли четверо в американской форме. И двинулись в сторону Триярского, рассекая коридор свинцовыми шагами и по-кавказски шероховатыми фразами.
“А вот это уже конец”, — усмехнулся Триярский, прикипев к стене.
За несколько шагов до Триярского четверка остановилась. Один за другим, исчезали в той самой шахте… Взвыл мотор, загудели натянутые тросы.
“Ха-кха-ха”, — обрадовались в шахте. Четверка взмыла вверх.
Триярский рванулся к железной двери, через которую они вошли — дверь поддалась, в глаза хлынул кипящий, перемешанный с дождем свет.
Выбежал, сжимая в кармане покрытый холодным потом пистолет.
Никого. Внутренний двор. Обглоданная стена, два бака с дымком.
Все это его почему-то обрадовало — именно та предельная четкость, не затуманенная безумием, с которой он видел и осознавал эту дырявую стену, эти баки, эту вонь и этот дождь, летевший на его смятое вдруг в улыбке лицо.
— Еще двадцать минут, еще можно…
Бросился в пролом в бетоне.
Через секунду Триярского можно было видеть вылезающим из-под лозунга:
“Толерантность — залог нашего мира. Областной Правитель”.
Звон стекла наверху заставил Триярского задрать голову.
И отскочить — прямо на него откуда-то сверху Башни падал, стремительно увеличиваясь, человек.
И рухнул в клумбу в паре метрах от Триярского.
— Аххх-а… Трия…ский… — прохрипел упавший.
Черноризный.
В руке была зажата все та же японская сабля; рубашка сползла жгутом, голая поясница. Харакири… или как его там. Не успел.
Рухнуло с металлическим звоном второе тело.
— Обунаи-йоо… обунаи-йо!
Искореженный Ерема, аварийно мигая, пытался подняться.
— Хадзукащи… До-о щтара… Во поре береджонька стояра!
Черноризный таращился на нависшие над ним гнилые хризантемки клумбы.
— …ярский… спуск во втором корпусе шлифовального цеха, обязательно. И спасетесь…
— Как найти?
— … она покажет…
Триярский обернулся — за ним стояла Изюмина.
— Ариадна… новна… моя самая эффективная… идея…
Изюмина всхлипнула.
— Во поре береджонька стояра… — напевал Ерема, — во поре кудорябенька стояра… А… дэкита! Поручирощ! Во поре кудорябенька стояра…
— Заткните его… Эх — как все… предупреждал же Исав… Исав!
Новая конвульсия прокатилась по телу бывшего зама.
Последняя.
— А теперь — побежали, товарищ Триярский! — дернула за рукав Изюмина.
Она была права: из окна, из которого только что вылетел Черноризный со своим ассистентом, выглянула бритая голова. Защелкали выстрелы.
Завыла сирена. Триярский бросился за угол следом за Изюминой.
— Во поре кудорябая стояра…! Рю-ри-рю-ри…— неслась вслед лебединая песня Еремы.
Они неслись по Заводу: ограды, пирамиды металлолома, таборы грузовиков, желтые лужи; лестницы, ввинчивающиеся в пустоту. Стены: крашеные — кирпичные — в кафеле цвета хозяйственного мыла — подпирающие новый лозунг…
За какой-то из стен выскочил один из лихой четверки — на мотоцикле; автомат. Триярский выстрелил — догонявший рухнул; мотоцикл полетел дальше.
Снова замелькали бывшие цеха, наполненные битым стеклом, переходы с карфагенскими арками.
— Кто это был? — крикнул Триярский, когда они спускались в какой-то люльке на первый этаж полузатопленного цеха.
— Дети… наслоились семейные обстоятельства… облучение…
“Сама-то, тоже облученная… Куда еще заведет”, Триярский вглядывался в восторженное лицо Изюминой.
— Не волнуйтесь, это самый кратенький путь…— словно поймав его мысли, кричала Изюмина. — Я же выросла на заводе: отец, Иван Пантелеич, красавец — я вам рассказывала…
Триярский в полутумане ловил ее запыхавшуюся болтовню. Пространство начинало искривляться, вздуваться, выплевывать какие-то пузыри. Головная боль вскипала до степени рвоты — а он все бежал, бежал за фиолетовым плащом этой двужильной кандидатки бабаягинских наук, обжигавшей детей невидимыми лучами во имя науки и драгоценного Ермака Тимофеевича…
Снова улица… ну, вот и началось! Семь всадников в лохматых шапках, и еще несколько пеших, копья, перья какие-то шевелятся.
— Ариадна Ивановна… я схожу с ума… у меня галлюцинации!
— Это не галлюцинация, это наша монголо-казахская самодеятельность, — тянула его за руку сквозь строй рогатых шлемов Изюмина. Здоровалась с кем-то; шлемы улыбались, кивали. — Репетируют, бедные, под дождиком…
Самодеятельная орда, расступившись, осталась позади.
— Нет у них помещения. Им сегодня тоже в Толерантности выступать… Ну, пришли.
За поворотом открылся новый цех с уцелевшей со времен Белого Дурбека надписью на латинице (была мода): “SСHLIFOVALNI SEX”.
“Шлифовальный цех”, сообщала надпись поменьше.
Цех был обитаем: вертелись станки, бегали однообразные женщины в комбинезонах.
— Де-евоньки! — закричала Изюмина. — А ну-ка ручки вверх — и за голову! Триярский, помашите-ка вашим пистолетом, порадуйте коллектив…
Они бежали между застывшими комбинезонами.
— Салям… салямчик… — успевала здороваться Изюмина, — здоровьечко как… Руки, ручки за голову, говорю… Нет, не заложница — приказ Ермака Тимофеевича… Да, передам ему привет, все ему передам…
Забежали в подсобку — запах гуаши и скипидара.
— Стенды здесь изготовляем — не запачкайте. Вот и второй корпус.
Пространство снова выгнулось, взъерошилось, полетели пузыри. Штативы, реторты, шайбочки сухого спирта… Около одного завала Изюмина стала судорожно расчищать пол.
— Готово, — улыбнулась Изюмина, указывая изрезанной в кровь ладонью на железный люк. Вдруг разом посеревшее лицо Изюминой пугало даже больше ее кровавых ладоней и съехавшего набок фиолетового парика.
— Что там, Ариадна Ивановна? — Триярский нагнулся, сдвигая люк.
— Спасение… Быстрее! Вот фонарик. Как спуститесь — поворачивайте все время направо. Ну, теперь прощайте, мне пора…
— Куда? — Триярский был уже наполовину в люке.
— Куда… мм… лозунги рисовать, как вы мне и сказали. Верю-верю, что шутили… А кто сверху люк опять замаскирует? А погоню отвлечь? Хи-хи, фрау доктор Изюмина… все им покажет — вундербар.
Поправила парик и послала исчезающему в темноте Триярскому поцелуй.
Держась изрезанными пальцами за сердце, Изюмина закидала люк прежним мусором. Зашагала обратно; остановилась, достала зеркальце, пошаркала губы помадой. Побрела, пошатываясь… В комнате, пахшей гуашью и скипидаром, свернула к свежегрунтованным стендам, ожидавшим своей участи в виде изречений Чингисхана или Ницше.
Огляделась. Подползла к самому большому белоснежному стенду, благоухавшему чем-то пионерским и одновременно — причастным высокому искусству, Передвижникам, “Возвращению блудного сына”, перед которым молодая Изюмина когда-то потеряла сознание, смутив экскурсию…
Погрузив кисть, Изюмина задумалась. И быстро, учительским почерком, вывела: ВЕЧНАЯ СЛАВА ПРОЛЕТАРИЮ ИВАНУ ПАНТЕЛЕЕВИЧУ ИЗЮМИНУ! УРА!
На “ура” рука дрогнула: из первого корпуса долетела гортанная речь, захрустели шаги. Придерживая правую руку левой, чтобы не дрожала, смаргивая накипающие слезы, Изюмина быстро дописала лозунг.
Через полминуты, когда страшная четверка (один, раненный Триярским, — с забинтованной рукой) ворвалась в комнату…
Ариадна Ивановна неподвижно сидела на полу.
В ладонях отпевальной свечой торчала измазанная в краске кисть. Стеклянные глаза глядели на ворвавшихся с немигающим детским удивлением. Над телом ее сиял свежей краской все тот же аккуратный лозунг:
ВЕЧНАЯ СЛАВА ПРОЛЕТАРИЮ ИВАНУ ПАНТЕЛЕЕВИЧУ ИЗЮМИНУ! УРА!
И ниже: Твоя Адочка.
Направо, еще раз направо.
Пятно фонаря елозило по стенам, сглатывалось тьмой.
Вдруг выплыла Изюмина, с охапкой рыжих хризантем (ей больше бы пошли гвоздики) — нет, показалось… Что это за топот сзади? Ну-ка, на них, фонариком. А-а, испугались!
А эт-то что такое?! Ермак Тимофеич, ну-ка, сбросьте кимоно, я вас узнал. Э-э, да вы — женщина. “Я не женщина, я наша японская самодеятельность. Видите кокошник — это для во поле березоньки”. Допустим. Аллунчик! Ты-то что здесь делаешь? “Руслан, я пришла сообщить, что мы разные люди. Я вообще со всеми мужчинами — разные люди. Ты должен был спасти Черноризного, как мою самую сексапильную идею”.
Снова направо. Или это уже “лево»? Аллунчик, это право или лево? Да прекратите эту головную боль, наконец! Ах, и Лева здесь… Лева, у вас с собой нет анальгина? остался в аптечке “мерса”… в вашем новом жилище не пьют анальгин? Вы поэт, Лева, вы поэт.
Ну вот, и вы исчезли… А, бабочки, бабочки… Стойте — вы какая бабочка? Порода, имя, год рождения. Секундочку, сверюсь с “Кто есть кто”. Простите, вы не махаон? А вы — капустница. Что такое… Про вас ничего не написано… ну, не расстраивайтесь — про меня тоже. Я скоро стану одним из вашего стада, мы будем лететь по подземелью, сворачивая все время направо. И вылетим к небу, где луна, луна. Она ведь тоже — бабочка, только ночная… Как больно… Можно я вытру вашими крыльями слезы… Что это? Что это, почему погоня — спереди? Конец… куда провалился пистолет… А-аааааааа!
Навстречу шло высокое, с бычьей головой, чудовище, держа перед собой синее пламя.
Из Триярского вырвался еще один крик, и сыщик рухнул к каменным ногам подбежавшего чудовища.
Первую секунду Акчура испугался не меньше — шаги, потом пронзительный свет в лицо… наконец, крик этот жуткий.
Нет, это его, кажется, испугались. Вон, смотри, упал. Сумасшедший какой-то. Хотя в этом лабиринте тронуться — даже понятно. А фонарик у него… здорово.
Акчура нагнулся. Живой, дышит… улыбается.
— Э, мужик! — Акчура помог ему подняться. — Здравствуйте, говорю.
Улыбка.
— Я тоже рад, — улыбнулся Акчура. — Может, чего-нибудь скажете?
Улыбка. Акчура нахмурился:
— Я — Дмитрий. Дима. Ди-ма. Вы — кто? Вы?
Посветил в лицо. Лицо, между прочим, умное. И без особой щетины — значит, новоприбывший. Или у него там в сумке бритва? Что у него там, кстати?
— Рус-лан, — неожиданно сказал незнакомец. — Рус-лан.
— Да?! — обрадовался Акчура. — А я Дима, Дмитрий Акчура. Может, читал что?
При слове “Акчура” Руслан забеспокоился, заводил зрачками, кивнул. “Ну, вот и психи меня уже знают”, — хмуро поздравил себя Акчура.
— Я сумку твою гляну, сумку? Разрешаешь? Эту вот сумку.
Руслан прижал сумку к себе. Потом расстегнул молнию и достал мертвую черепаху.
— У, — сказал он, качая ее на ладонях.
“Полный шизик”, вздохнул про себя Акчура.
— Ууууууууу, — неожиданно откликнулась тишина. С той стороны, откуда только что явился Руслан со своей рептилией.
— Стой… это не эхо… смотри!
Руслан тоже повернул голову в сторону этой новой ноты, плывшей по лабиринту… Следом просочился свет, бледный и невнятный.
— Свет, — заплакал Руслан.
— Ну да, свет, свет, соображаешь, шизик. Откуда только он тут взялся… Айда, узнаем. Айда. Ну, идем, может, там какое-нибудь спасение.
Новые знакомцы встали — Акчура с фонариком, Руслан со своей черепахой. “Не плачь”, — уговаривал Акчура, подталкивая вперед Руслана, — “я вот тоже знаешь, как ревел, а потом камешек меня спас, и тебя я с фонариком встретил, и обойдется все может… в фонарике надолго батареек? Ну, топай, братишка, топай…”.
Шли, сворачивали, снова сворачивали. Свет, вначале едва ощутимый, нарастал; вот уже Акчура мог разглядеть в нем, не тыча фонариком (даже погасил для экономии), лицо своего нового знакомого. Странно, по мере приближения оно разглаживалось, делаясь из скомканного в улыбку — просто очень печальным; “безумно печальным” — хотя Исав бы так не написал (что с ним сейчас…?).
— Смотри, смотри, Руслан!
Они вышли к небольшому пещерному озеру. Посередине горел островок. На нем — необыкновенной работы трон — он и разбрасывал по пещере синее сияние.
— Трон Малик-Хана! Тот самый. Это сколько ж гелиотидов? — бормотал Акчура.
— Здравствуйте.
Этот шероховатый, обыденный голос, прилетевший непонятно откуда (Акчура завертел головой, смаргивая слезы), совершенно не вязался ни с озером, ни с троном, ни с песней — тоже, кстати, не разберешь откуда летевшей.
“Может, на колени нужно?”, — думал Акчура. На всякий случай поклонился:
— Великий царь… Малик-Хан…
Островок покачнулся:
— Я просто посланник. Мне нужно получить черепаху, тогда я смогу отвести безумие и помочь вам выйти обратно к солнцу.
Снова Акчура напрасно вертел головой: никаких звуковых приспособлений на гладких стенах пещеры не выделялось.
— Черепаху? — переспросил Акчура (“Сказать — не сказать, что мертва?”, — кипело в мыслях). — Но она по дороге, к сожалению, м-м…
— Она уснула. Положите к основанию трона.
Остров шелохнулся и поплыл к спутникам, передвигая под собой в бесшумной воде свое еще более подробное светящееся отражение.
Теперь, приблизившись, трон проступил во всех деталях. Был он действительно из гелиотида, как белого, так и зеленоватого, носящего имя “змеиного”, или “наманганского”. На спинке трона более темным гелиотидом было набрано дерево, имевшее дугообразные ветви, между которыми блуждали Солнце и Луна. Вершина причудливого дерева была занята птицей синего камня, стоявшей по щиколку в гнезде, в котором, видимо, ожидала птенцов. Корни древа сторожились двумя сильными черепахами, а вокруг него замерло в хороводе двенадцать отборнейших звезд. Вся эта картина мерцала, Солнце с Луною переговаривались сиянием, а крыло птицы то покрывалось яростным огнем, то делалось мирным.
Рядом с плывущим островом поднялась из воды…
Черепашья голова, окутанная тиной и песком. Остров был черепахой.
“А ведь я слышал, что гелиотид — это слезы подземных черепах”,— мелькнуло у Акчуры, не отрывавшего мокрые глаза от трона. Где слышал? Музей… экскурсоводная указка в сухонькой руке. Как постарела эта рука! Он помнил ее перепачканную мелом, скребущую школьную доску: “МЫ ДЕ-ТИ ДУР-КО-РОВ, НА СМЕ-НУ ОТ-ЦАМ МЫ СПУС-ТИМ-СЯ В ГО-РЫ…”. “Мы! де! ти! дур! ко! ров!”, повторяет следом за помазанной мелом рукой даун Янька, Акчурин сосед по парте. И весь класс повторяет, радуется, торопится скорее в горы — на смену отцам. А то эти хитрые отцы успеют сами найти трон Малик-Хана, распилить его между собой и потащить его на какое-нибудь свое ВДНХ, и напишет тогда на доске Адочка “Позор 4-му Б!”, заставит снимать трусы и сдавать гелиографию…
Трон подплыл к берегу.
— Кладите.
Руслан топтался со своей черепахой, пялясь то на трон, то на Акчуру.
— Ну, давай, давай, братишка, — похлопал его Акчура, — давай же, будет хорошо… Хорошо тебе будет, дурак, нормальным станешь!
“Хорошо, что не буйный”, вздохнул Акчура, глядя, как его новый друг послушно протягивает каменное черепашье тельце к слепящему трону.
Ожила.
Заработала лапками, подняла мешковатую голову. Поползла, переваливаясь к трону.
— Как загорится — хватайте.
“Кто еще тут загорится?”, — успел подумать Акчура.
Едва достигнув трона, черепашка остановилась. Панцирь сплющился, расслоился, затопорщился четырьмя углами, стал похожим на стопку листов или книгу и — вспыхнул.
Уже стихшие голоса запели сильнее; словно раздуваемое ими, пламя взмыло вверх. Акчура побледнел: “Как же… невозможно… руки!”. Он, казалось, сам был на пороге безумия, глядя на гибнущее в огне спасение.
Внезапно Руслан нырнул руками в огонь и — вырвал оттуда книгу. Да, стало ясно, это именно книга. Обугленная и мертвая.
На Акчуру взметнулись глаза — уже не безумные, но тревожные.
Час десятый. ПРОБУЖДЕНИЕ
— Где… я?
— Под землей. Оклемались немного?
Триярский поднялся, взял у Акчуры фонарик, помотал им…
— Что-нибудь помните? — спросил Акчура.
Нащупав фонарем озеро, Триярский наклонился. Наполнил ладонь. Провел по лицу: воспаленный лоб, глазные впадины, губы. Вода бежала по коже, обжигая.
— Кажется, помню. Руслан Триярский, капитан в отставке.
— Дмитрий Акчура… писатель в отставке. — Акчура протянул руку.
Ее встретила еще мокрая рука Триярского:
— В отставке? Я недавно читал ваш…
— С сегодняшнего дня. Часа три-четыре назад, наверное…
Акчура поднял с земли бывшую черепаху… и бывшую книгу: рассыпалась углем прямо в ладонях. Как он там прочитал…?
— Руслан — давай на “ты»? — посвети-ка…
Подставил под свет рукопись — в черных язвах. Простроченные арабской вязью страницы, попав под прицел фонарика, крошились и осыпались, как пыльца с крыльев бабочки. Только одна — та самая, которую прочел Руслан, — не распылилась. Полуобгоревшая, она была на ощупь из более прочной бумаги, и прилежно разграфленная.
— На “ты” — так на “ты”, — отозвался Триярский, всматриваясь в сбереженную строку квадратного письма. — Что это означает, как вы… ты думаешь?
Акчура пожал плечами:
— Это ты ее прочитал, ты у нас арабист, тебе и…
— Я… прочитал? Я не знаю арабского. То есть, когда меня держали люди Черного Дурбека, слышал, конечно, речь. Нет, ты что-то путаешь.
— До того, как очнуться, ты прочитал это по-арабски: “День сомнения”. Вспомнил?
Триярский прошелся по пещере:
— День сомнения … Не помню. Что может означать: “День сомнения»?
— Что угодно. Может, на арабском, что-то особое. А так: день — он и есть день, а сомнение…
— Подожди. И день бывает разный, и сомнение. Например, такой вот день. Просыпаешься утром, около семи, за окном — хляби небесные, и кто-то барабанит в калитку: звонок все лень починить. Так?
— Ну, бывает.
— Тогда продолжим. Вдеваешь голые ступни в калоши, на плечи чапан… На пороге. На пороге, ммм, например, женщина хрупкой такой красоты, уши, может, только великоваты… впрочем, дело вкуса; кстати, в ушах — серьги из змеиного гелиотида…
— Стоп, это — Аллунчик?!
— Повторяю: например. Заходит. Так и так: пропал муж.
— Якуб… Якуб ее пропал. Она мне ведь говорила. Звонила накануне вечером…
— Ну, да мало ли в природе исчезающих мужей… Слушай дальше.
Акчура слушал. Местами перебивал, начинал, размахивая ладонями, говорить. Потом снова замолкал, мусолил пуговицу от куртки, посмеивался, шепотком ругался…
Да, он — дисграфик. И что облучали, знал: для лечения. Его так лечили только два раза, потом от боли лопалась голова, рвало, Марина Титеевна неслась в школу, кому-то совала конфеты: не облучайте! Родители, кстати, многие что-то чуяли, таскали, кто мог, взятки… Нет, Адочка, Ариадна Иванна, пальцем к взяткам не прикасалась, пересылала всех к Черноризному и к какому-то Мовсесяну. Потом Акчуру перевели в нормальную школу. Никакого диалектического скачка (хмыкнул) не было, продали оставшиеся от матери бусы…
С Черноризным снова столкнулся пару недель назад: показывал московским литераторам музей гелиотида, там — ба-бах, Адочка. Ну, началась “учительница первая моя” и все такое. В конце экскурсии является сам Ермак Тимофеевич, меценатом, твердит “русская литература”, “судьбы русской литературы”; москвичи пялятся на просвещенного зама, а тот провозглашает себя почитателем Акчуры… нет, в кабинет не заходили: там “ремонт” и сразу лицо секретное. А сегодня это письмо от него. Советует (“как почитатель, друг и поклонник”) срочно сматываться. Нет, я собирался и до этого, но… Исав удерживал. А сегодня — предал. Заманил зачем-то в эту мышеловку.
Триярский хмыкнул:
— Когда Черноризный посылал меня сюда, он назвал эту мышеловку, знаешь как? “Спасение”. А потом сказал, что “Исав” (первый раз это имя услышал), “Исав предупреждал”. Твой, видимо, Исав.
— Сомневаюсь.
— И я… — Триярский еще раз посмотрел на арабский листок, — …сомневаюсь. День такой — сомнения. Исчезает Якуб. Разбивается его водитель. Непонятно кем раскрывается заговор против Серого Дурбека. Выпадает из окна Черноризный. Появляется — то есть, наоборот, — пропадает какой-то Исав… У меня уже пальцы на руке кончились загибать. Наконец, известный литератор Акчура… Кстати…
Углубился в свою сумку, зашуршал:
— Сегодня встретил имя “Акчура” в заметке, где о мавзолее Малик-Хана… ну где же книжка? Была же. Ну, “Кто есть кто”, в начале: история города, Мавзолей (швырнул сумку). Посеял! Хотел показать, “акчура” — что-то историческое, с Малик-ханом…
Нырнул ладонью во внутренний карман. Достал белый квадрат, развернул.
— Нет, только схему перерисовал Мавзолея… Стой! Посвети-ка.
Желтое пятно мазнуло по разложенным листкам. Они лежали рядом: листок с арабской строкой и только что развернутый, с планом мавзолея.
— Выход из лабиринта! — хрипло прошептал Акчура.
Мавзолей в плане выглядел точным повторением второй половины арабской строки.
— Да, видимо… Но где мы сейчас находимся?
— Что это круглое у тебя тут?
Акчура ткнул в рисунок.
— Источник… Ну да — источник Малик-Хана, который…
— Который — озеро! Мы же у озера! Озеро, о-озеро. Спасибо… тебе, Малик-Хан!
Акчура завертелся в танце: “Озеро, озеро… выход!”, — и его песня волнами мчалась по арабским изгибам лабиринта, крошась на эхо.
— Идем… — торопил Триярский, укладывая обгоревшую рукопись в сумку. А Акчура все плясал и кружился, расплескивая вокруг свои тяжелые античные руки.
Через пятнадцать минут — в двух шагах от проходной, где только что повесили довольно странный лозунг: “Вечная слава Пролетарию Ивану Пантелеевичу Изюмину! Ура!” (замазали только “Адочку”), зашевелилась клумба.
Из клумбы выросли две мужские головы.
— Где это мы? Руслан, мы где, а? — спросила первая, щурясь и пьянея от света.
— На Заводе. И как можно скорее должны его покинуть … тихо и без танцев.
— Наркотики? Взрывчатые вещества?
Все тот же невыспавшийся охранник бороздил пальцами бока Триярского.
— Ваш пропуск… Подписанный!
Триярский отколупнул от пачки, выданной Аллунчиком, пару купюр.
— А его где пропуск? — охранник любовно поглядел на Акчуру.
Прошелестело еще несколько купюр.
— Кудаа-а? — зарычал охранник (совсем уже не сонный) на устремившихся к выходу приятелей. — У вас (потряс журналом) написано: “с собой 1 череп.”. Где “череп»?
— Вот — череп! — похлопал себя по голове Триярский, — череп — вот…
— Брателло, такие шутки делать не надо, — обиделся охранник и нажал на кнопку: явилось еще двое. — Этот “череп” по-русски был “черепаха”. Знаешь, что мне от начальства влетело за этот твой “череп»?
Ткнул пальцем вверх, где белело “Не укради. Моисей”.
— Начальство “Почему?” кричало. Топало. Меня из-за этой твоей “череп” уволят — ты моих детей кормить станешь?
Вызванные охранники покачали фуражками: Триярский, измазанный и небритый, как кормилец доверия не внушал.
— Так что, — широкоформатно зевнул охранник, — это… в три раза серьезней того, что у вас могло бы не оказаться пропусков.
Триярский заколебался, калькулируя оставшуюся сумму. Не хватало.
— Дайте пока вашу сумку… может у вас там еще и наркотики.
Вырвал сумку; стрекотнула молния.
В сумке на месте обгорелой рукописи лежала живая черепаха.
Площадь перед заводом была пуста — если не считать двух-трех подбрезентовых старушек, торговавших тапочками и карамелью.
И газика, рядом с которым расположилось четверо в американской форме.
— Тихо… Уходим, — прошептал Триярский.
Компания у газика замахала ладонями, загоготала, ринулась вперед.
Сзади загремели заводские ворота. Прямо на Триярского с Акчурой выехала, шпаря синей мигалкой, патрульная машина. Дверца распахнулась:
— В машинку, бистра!
— Хикмат! — бросился к машине Триярский, узнав бывшего коллегу.
— Бистра, ишачий хвост, на заднее… э-э! — торопил Хикмат запрыгивавших на ходу приятелей. — Газуй, красавица!
Машина рванулась; в затемненное стекло было видно, как четверка бросилась обратно к своему газику.
— Жми, красавица, жми! — кричал Хикмат.
“Красавица” за рулем, в платке и блестках, быстро повернулась назад и подмигнула.
— Аллунчик!? — подскочили Триярский и Акчура.
Машина летела, вздрагивала на бетонных ухабах, окатывая мигалкой узкие улицы.
— А я? — раздалось рядом. — Меня, Учитель, вы не узнали?
— Аллунчик… Эль… Что это за карнавал? Вы что, спятили?
— Учитель, — загундосил Эль из-под подозрительного тюрбана с женской брошкой, — никто не спятил. Мы теперь бактрийская самодеятельность. Я сейчас все подробно расскажу. Как только…
— Подожди, молодой, — повернулся Хикмат, — учись, как надо оперативную обстановку докладывать.
После звонка Триярского Хикмат был неожиданно отстранен от расследования переворота (“И слава Всевышнему…”), и получил два взаимоисключающих задания. Первое — явиться на место происшествия с “Мерсом”: посмотреть, что и как, и второе — к 5:00 кровь из носу раздобыть “бактрийскую самодеятельность” для концерта в Доме Толерантности.
Оказалось: месяц назад в прокурорский Дом культуры пришел приказ создать бактрийскую самодеятельность. Пока просматривали личные дела сотрудников в поисках бактрийцев, месяц благополучно истек. Сегодня же сам Областной Правитель о бактрийцах вспомнили и о самодеятельности поинтересовались: чем порадует? Генеральный прокурор и откалбасил: самодеятельность под контролем, радовать готова. Такой вот ишачий хвост…
— А костюмы? — Триярский разглядывал новоявленных бактрийцев.
— Это с Завода, — отозвался Эль. — Монголо-казахи поделились: у них кто-то заболел, а костюмерша бегает с костюмами и матерится.
— По дорожке сообщение о Черноризном поймал, — пояснил Хикмат. — Почуял, что с тобой там неладное, на Заводе…
— Я в шоке была… Не старый еще, и вдруг — из окна… — вздохнула Аллунчик.
— Красавица, не отвлекайся на нашу мужскую болтовню, в образ входи. Кстати, наша уважаемая бактрийская ханум утверждает, что как раз до моего приезда ей звонил кто-то и сказал, что Якуба привезут на суд в Дом Толерантности.
— Так мы сейчас туда? — спросил Акчура.
— …Летает этот ишачий хвост, что ли?
В боковом зеркальце всплыл знакомый газик.
— Та-ак, эти мужики совсем не в моем вкусе, — скривилась Аллунчик; стрелка спидометра дрогнула и полезла вверх.
— Кто это, Хикмат? — Триярский повернулся назад; газик слегка отстал.
— Полностью не знаю. Появились первый раз, когда Черный Дурбек из окошка себя выбросил. Кто-то болтал: люди Черноризного. Сегодня ты сам видел, какие они его люди… По-моему, у них к тебе тоже какие-то вопросы.
— Один мне сегодня от Черноризного письмо передавал, — сообщил Акчура.
— И к тебе, писатель, тоже… во, как газуют. Сестра, там дровишек в топку еще подбросить нельзя?
Дома за окном склеились в одну серую, стремительную ленту.
— Ишачий хвост, дорогу перекрывают… Жми!
Вылетели на Проспект Ахеменидов, свернули на Клинтона. Пропустив мигалку, оцепление сомкнулось.
— Ура!
— Не уракайте, а переодевайтесь! — скомандовал Хикмат. — Что, я из двух ишачьих хвостов самодеятельность предъявлять буду? Вас все равно без нарядов туда не впустят.
В лобовом стекле зазеленел купол Дома Толерантности.
Час одиннадцатый. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Проведя свою самодеятельность через пропускной пункт, Хикмат исчез. Бактрийцы смешались с пестрой толпой, которая текла через служебный вход Дома Толерантности.
Тут было все: и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений (последний — в лице каких-то бабушек в сутане, из немецкой общины)… Был и заводской хор в строгих костюмах, сшитых из бывшего занавеса Дворца культуры. Проскакала на лошадях монголо-казахская самодеятельность, преследуемая своей костюмершей, от которой не удалось избавиться на пропускном пункте…
— Вот дурдом-то! — поморщилась бактрийская принцесса.
— А по-моему, супер, — отозвался паж в тюрбане с женской брошкой, — только очень потом воняет и нафталином. Да, Учитель? — повернулся к бактрийцу, одетому Котом в сапогах (несоответствие костюма обнаружилось в самый последний момент).
Наконец, их прибило в свободный уголок. Кот в Сапогах, у которого в меховых перчатках уже белела программка, давал последние инструкции. Где-то разыгрывался оркестр, шумели валторны, продувались астматические флейты.
К пропускному пункту подошли четверо в американской форме и предъявили пропуск: “Квартет американской военно-культурной общины им. Г. Трумэна”.
— А где ваши инструменты? — спросили из пункта.
— А ми тока танцуем, — застенчиво улыбнулся квартет, — работка такая…
Четверку пропустили.
— Бактрийцы! Бактрийцы! — на Триярского летел тамада Марварид Бештиинов (“узнает — не узнает?”), — ну, где вы пропадаете?.. А еще прокурорская самодеятельность! Вы же у нас в начале программы.
Не узнал. Впрочем, теле-тамада уже никого не узнавал, а только кричал и каждую минуту причесывался.
“Бактрийцы” потащились за Бештииновым; оркестр звучал ближе, предвещая сцену.
— Что-то я нервничаю перед этим выступлением, — шепнула бактрийская царевна Коту в Сапогах.
— Марварид-эфенди, — Триярский пытался изменить голос, — а что… заговорщиков уже привезли?
— Э! Дались всем эти заговорщики-мамаворщики… Вон стоят, репетируют.
Сбоку топтались какие-то небритые типы в желтых хитонах и высоких, как новогодние пики, колпаках. Лица у них были серые, губы шевелились, в руках тряслись какие-то листочки с отпечатанным через копирку текстом.
— Не убегут? — спросил Триярский.
— Э! Куда? Только-только репетировать начали.
Оркестр запнулся. Тишина, закулисное бу-бу.
Зашаркали аплодисменты.
В зал, подставляя улыбку под встрепенувшиеся фотокамеры, входил Серый Дурбек.
Прямо перед сценой “бактрийцев” обыскали снова; Триярский, у которого в кошачьих ботфортах лежал пистолет, взмок. Обошлось.
— Послушайте, а что петь-то будем? — прошептал Акчура.
— Я могу “Хэппи бездэй”, — вызвался Эль.
— Очень бактрийская песенка, — фыркнула Аллунчик.
— Тихо, — скомандовал Триярский. — Выкрикивайте абракадабру, прыгайте… Главное, отвлеките внимание. Я должен разведать, здесь Якуб или нет. Никаких возражений.
И растворился за какой-то кулисой.
— Встать! Суд идет.
Голос был все того же Марварида Бештиинова, успевшего переодеться в судейское платье. На нем была мантия, которую привез из Кембриджа сын Бештиинова, тамошний выпускник; перед носом судьи болталась кисточка квадратной шапки из того же комплекта.
Зал, как показалось Бештиинову, вставал медленно. “Иностранцы не понимают” — вспотел Бештиинов, и повторил на недавно освоенном английском:
— Stand up! Court must go on!
Поднимаются, поднимаются… отлегло. Бештиинов вытер пот краем мантии.
Народика в зале не так, чтоб густо. Четверть присутствующих была охраной Областного Правителя, с лицами, вытянутыми, как перископы подводных лодок. Кроме заботы о безопасности, “перископы” слаженно аплодировали, фотогенично изображали массы и вообще — будь воля Бештиинова, только их бы и пригласил…
А вот сидит и улыбается дипкорпус, то есть, уже встает, но со своей загадочной улыбкой все никак расстаться не может. Бештиинов тоже послал им, на всякий случай, улыбку. Может, оценят, пригласят на какое-нибудь неофициальное виски: “Сэр Бештиинов, вам со льдом?” Со льдом, шайтаны, со льдом…
За дипкорпусом окопалась оппозиция. Три партии: “Свобода”, “Равенство”, “Братство”; между собой, естественно, на ножах. То либералы из “Свободы” побьют коммунистов из “Равенства”, то исламисты из “Братства” настучат на тех и других. Вот кого из зала суда надо первыми удалить, если начнут нарушать сценарий, а они, конечно, начнут: куда денутся.
На остальных местах ерзала пресса, самый ненадежный элемент зала. Ее разглядывать вообще не хотелось: даже уважаемые люди, поседевшие и полысевшие на ниве заслуженной журналистской деятельности, были Бештииновым в душе совсем не уважаемы как завистники и тайные скорпионы.
Наконец, весь зал стоял и переминался с ноги на ногу.
— Вольно, — крикнул Бештиинов. И посмотрел наверх: как реакция?
Наверху, под гигантской копией гелиотида, на синем троне сидел сам Областной Правитель и курил свой любимый “Беломор”. Кажется, доволен. Или не доволен. Доволен. Наклонился к Аполлонию, что-то ему на ухо поручает. Или не доволен?
Бештиинов зажмурился, как перед длинным тостом, и начал:
— Слушается дело…
Триярский прополз мимо очередного манекена с автоматом и уткнулся в лестницу.
— …дело о попытке государственного переворота… — растекался по внутренним радиоточкам Бештиинов.
Мимо проехала на роликах опаздывавшая вьетнамская самодеятельность, таща за собой контрабас.
Триярский полез наверх.
— …здравить присутствующее в зале международное сообщество и простых дуркентцев со всемирным Днем Толерантности!
“Ш-шшшшшш…” — заработали ладонями простые дуркентцы.
Серый Дурбек погасил окурок о бильярдную лысину Аполлония и спросил:
— А где мои преступники?
Спросил тихо, но Бештиинов услышал, и на всякий случай вспотел. Прервав рассказ об успехах толерантности, гаркнул:
— Подсудимых — в зал!
И, найдя на пульте перед собой кнопку “МЕРЗКАЯ ПЕСНЬ”, с хрустом нажал.
Похожий на старую рыбу органист Евангелопулус вонзил свои бородатые пальцы в клавиатуру, засучил ногами.
Инструмент кашлянул кровяным сгустком… ля-минор… си-минор…
Из-за кулисы, выходили обвиняемые, покачивая колпаками.
— Земля, пригодная для смерти, — затянули колпаки, — Твой герб — лопата и кирка…
— Послушайте, послушайте, что они поют! — перекрикивал Бештиинов.
…На заключительном концерте
Ты выйдешь в гриме старика.
И будешь кланяться сутуло
На Север — раз, на Запад — два.
Пока у флейты чистят дуло…
— Мухсинов Хаттаб Хабибович, Турыкин Олег Марленович, Фидоев Шароф Шарофович…— объявлял Бештиинов фамилии, имена и отчества злодеев.
… И будешь кланяться сутуло
На Север — раз, на Запад — два.
Пока у флейты чистят дуло…
И ищет плаху голова.
Но ты не жмурься и не хныкай,
Не плачь в прокуренный жилет —
А лучше вилкою потыкай
В неплодородный свой паркет.
Триярский, держа пистолет, лез наверх, настигаемый то справа, то слева причудливой песней. Весь Дом Толерантности представился сейчас огромным репродуктором, беседующим сам с собой. Лестница все не кончалась.
Песня завершилась — видимо, выводок желтых буратин успел распределиться по скамье подсудимых в соответствии с розданными билетами и теперь ожидал выступления других коллективов.
Затылок Триярского ударился обо что-то…
Крышка люка отъехала; Триярский высунул голову в темноту.
В ту же секунду в висок уперся металл; слух обжег неожиданный голос: “О-хисащибури-на…”
Триярский выстрелил в голос.
Похлопав обвиняемым, зал принялся обсуждать песню. Следующим шло выступление сотрудников прокуратуры. По кулисам прошла волна, трубачи наполнили щеки воздухом…
— Для обвинения, — громыхал Бештиинов, — приглашается самодеятельный ансамбль Дуркентской Прокуратуры: “БАКТРИЙСКИЕ ИЗЮМИНКИ”!
Из радиоточки затрещали аплодисменты.
Триярский, ловя губами темный воздух, нащупал выключатель.
Осветилось тело в красном кимоно.
Секретарша Черноризного. Мария. Сакура.
Кровь расплывалась по ковролину. Нагнулся, держась за оцарапанное пулей плечо, повернул ее к себе лицом… И… что она здесь делала? Что это за ключ у нее на шее?
Снял ключ, машинально стараясь не повредить затейливой прически…
Огляделся… две двери в кабинки переводчиков. Одна закрыта.
“Бактрийские изюминки” выстроились на сцене, заливаемые софитами. Аллунчик разбрасывала воздушные поцелуи, Эль подпрыгивал и махал публике… Акчура кланялся.
— Какие все-таки милые люди у нас в прокуратуре, — произнес сверху Серый Дурбек.
— Воистину милые, — согласился Аполлоний, на всякий случай отодвигая лысину.
Аллунчик тем временем быстро шептала Элю:
— Зачем я здесь… Якуба все равно нет. Стой, не отходи. Ноги что-то леденеют… Поддержи. Вот так. Ничего, решат, что танго. Миленький, Элюшка, только держи меня… только держи… убери руку оттуда, маньяк!
Медленно вступил хор. Акчура задохнулся… узнал.
Пещера. Трон. День сомнения.
Проносились потрясенные лица зала, трон с привставшим Правителем, сплетенные в каком-то другом танце тела Аллунчика и Эля, снова зал…
Вот уже все слилось в один сумасшедший ковер, а Акчура все…
В полумраке кабинки сидело двое. Неподвижных.
— Руки, — приказал Триярский.
Одна фигура, поменьше, шелохнулась, спросила:
— Вы — призрак?
Водя пистолетом, Триярский разглядывал спрашивавшего. Горб, белые туфли.
— Это вы… призрак, — процедил Триярский. — Белый Дурбек, если не ошибаюсь?
За горбуном в полстены шло затемненное стекло, за которым бесшумно переливался зал. Триярский заметил своих знакомцев на сцене: Акчура выделывал какие-то смешные па….
— Спит? — Триярский указал пистолетом на развалившегося в кресле охранника.
— Вечным сном, — кивнул горбун. — Встретили Марию?
— Ага, — Триярский показал на кровившее плечо. — Тоже отправилась спать.
— Сколько смертей, Триярский…
— Откуда вы меня знаете?
Горбун поглядел в стекло:
— Правда, красиво пляшет? А тех двух я не знаю.
— Это вас не касается! Вы назовете себя, наконец? Белый Дурбек?
Горбун, не отрываясь, смотрел на кружащегося Акчуру.
— Исав… — хлопнул себя по лбу Триярский.
— Снимите с меня наручники, — попросил Исав. — Спасибо. Я назывался Белым Дурбеком шесть лет назад. — Разминал затекшие кисти.
“Бактрийцы”, кланяясь и расшаркиваясь, отбыли за кулису.
— Итак, — Бештиинов для чего-то поднял рюмку, — вы только что слышали, как Прокуратура потребовала для обвиняемых высшей меры наказания…
Высшей меры…. Бомба тишины разорвалась над рядами — естественно, бесшумно — и забила своей начинкой все имеющиеся рты… Только затесавшийся в верхних рядах коробейник продолжал бубнить: “А кому мороженое свежее? А “Сникерс” большой есть”.
— Слово для защиты, — кричал Бештиинов, посверкивая рюмкой, — предоставляется…
Исав оторвался взглядом от стекла:
— Пойду.
— Куда? Гм, Дмитрий был, оказывается, прав… — заметил Триярский.
Исав смотрел на него.
— …из вас слова не вытянешь. И все-таки: как и для чего вы здесь?..
Тишина.
— …вы понимаете, — вышел, наконец, из себя Триярский, — что я могу сейчас вас просто застрелить? Серый Дурбек мне еще спасибо скажет.
— Я сам вам спасибо скажу. Сегодня, за одно только сегодня, — три предательства. Вначале предал этого мальчика, плясуна… Ермаку удалось меня выманить: ему показалось, что именно сегодня — момент. Потом, после вашего ухода я предал Ермака — дал этой Марии себя уговорить, мы успели уйти через потайную дверь. А несколько минут назад предал Марию… это уже вообще какое-то ненужное предательство было. Предложила себя в жены. Прямо здесь. Нет, этого (показал на кресло) прикончила еще до того. Мария… Хотела, наверное, быть Первой Леди Дуркента. Сказала, что читала мои романы и хочет от меня ребенка. Не хмурьтесь — она тоже облученная… Я не сказал “да”. А теперь это “да” ей… и не нужно.
Триярский опустил пистолет.
— Ну, я пойду, — повторил Исав.
За стеклом скакала монголо-казахская самодеятельность. Ей выпало защищать подсудимых, делала она это с эпическим остервенением: объезжала их дозорами, угрожала Бештиинову колчаном с пластмассовыми стрелами, даже вытащила на аркане из-за кулис Эля; поплясав вокруг него, отпустила.
— Куда вы пойдете, Исав? Первый же пост вас узнает и… Черноризный хотел вас сегодня короновать, да? Возвращение блудного Демократа? Вы, господа, думали, он в белых тапочках, а он вот: в тех же белых ботинках… только чуть-чуть кровь, на левом, не забудьте протереть. Ага, вот тут. Что же вы теперь от этой власти уходите?
— Власть — это одиночество, — сказал Исав, глядя на стекло.
— А в этом, в том убежище, шесть лет — это было не одиночество?
— Это было… Есть в арабском такое изречение…
— Вы знаете арабский?
— Мой отец был подпольным богословом.
— Что значит “день сомнения”? — спросил Триярский.
— Йауму-ш-шах? Это… это первый день уразы, когда из-за облачности невозможно увидеть молодой месяц… ну вот как сегодня. Такой день законники считали…
— Понятно, — Триярский чувствовал, что Исав начинает его раздражать, — идите. Последний вопрос: вы слышали от Черноризного о человеке по имени Якуб?
— Якуб… Издатель? Издатель Якуб… Сказал, что он в каком-то месте… название какое-то литературное.
— “Зойкина Квартира”?
— Да, наверное, Зойкина… Вы любите Булгакова?
— Идите вы с вашим Булгаковым, — не выдержал Триярский.
Исав поиграл пухлыми губами — словно проверял, не налипло к ним какого прощального слова. Вышел; ковролин проглотил удаляющиеся шаги.
Оставшись, Триярский поглядел на лицо раскинувшегося в кресле… Вспомнил, как боялся мертвых в начале своей работы. А сейчас? Тупое уныние. Где-то рядом, наверное, бродит маленькая милицейская душа, тормоша свою прежнюю жилплощадь, давай, мол, я замерзла снаружи. Интересно, на каком языке говорит душа с телом? Или у них разные языки, но они всю жизнь как-то договариваются? А смерть — не результат ли полного их непонимания.»Сколько смертей, Триярский…” Вспомнил, высунулся в коридор.
Красная секретарша, неподвижная, лампы дневного света.
Исав исчез. Зойкина квартира. Смертей. Сколько.
— …а теперь, дорогие дуркентцы и гости…— выкрикивал из радиоточки Бештиинов.
Чем веселей становилось на сцене, тем тревожнее в зале.
— Там, снаружи, уже эшафот подогнали, — сообщал своим соседям независимый журналист Унтиинов и чертил руками что-то квадратное и неотвратимое.
Уже успел выступить второй адвокат в виде трио скрипачей при еврейском клубе “Они все еще здесь”. Бештиинов, дирижировавший уже неизвестно какой по номеру рюмкой, призывал зал к дисциплине и объявлял следующий номер:
— …и гости нашего города! Гвоздь сегодняшней программы — следственный эксперимент. Как вы уже узнали из судебного либретто, именно сегодня в этом превосходном, величественном Доме Толерантности должно было произойти…
Замолчал, сглотнув предполагаемую слезу.
— …кровавое покушение на присутствующего здесь…
Посмотрел наверх.
Присутствующий-здесь приподнялся.
Треть зала захлопала, кто-то даже закричал “браво”. Остальные две трети передавали друг другу новости, непонятно каким образом проникшие под купол Дома Толерантности: в городе аресты… оцеплен Завод… Неожиданно и довольно гордо покинул зал посол Сан-Марино.
— ….для судебного эксперимента на сцену приглашаются…— взвыл Бештиинов.
— Как мне надоел этот дурак, — поморщился Серый Дурбек. — Давай, я его заодно тоже арестую, Аполлоний.
— Всех дураков не арестуешь, — вздохнул пресс-секретарь. — К его глупости мы уже привыкли… А к новому дураку придется привыкать заново.
Бештиинов, слышавший весь диалог, посерел… язык вдруг разбух и перестал умещаться во рту:
— Квартет американской военно-культурной общины имени Трумэна. Похлопаем!
Оркестр покачнулся, покачнулся — и загремел “Хэппи бездэй”.
Зал зааплодировал. Похлопал дипкорпус, его поддержала оппозиция, а там и пресса внесла свою посильную шумовую лепту.
Четверка принялась кружиться, исступленно виляя бедрами. Затем синхронно сорвали с себя кители, оголив бройлерные торсы.
Зал распахнул рты.
— Это мужской стриптиз, — компетентно прошептал независимый журналист Унтиинов корреспондентке газеты “В Дуркенте все спокойно”.
— Заткнись, сама вижу, — отвечала корреспондентка, мать пятерых детей.
Поиграв бугристыми животами, четверка приступила к галифе.
Дипкорпус заерзал, соображая, что полагается в таких случаях делать дипломату…
…скомканные галифе валялись на краю сцены. “Хэппи бездэй ту ю”, — все быстрее насобачивал оркестр, вступил орган, понукаемый похожим на старую рыбу Евангелопулусом; выпуклая четверка творила что-то трансцендентно-акробатическое, то и дело застревая пальцами во вздутых плавках.
— Шайбу, шайбу! — не выдержала корреспондентка “В Дуркенте все спокойно”, мать пятерых детей.
Нет, плавки остались на месте.
Внезапно танцоры схватили себя за щеки, потянули…
Лица сползли, как тряпки — в зал строго глянули таившиеся под ними маски.
Загремела стрельба — непонятно откуда.
Серый Дурбек поднялся.
Похлопал в ладоши.
И упал, истекая кровью. Стрельба исчезла.
— Суд удаляется на кофе-брэээээйк! — заорал Бештиинов, уползая на четвереньках.
Заклубилась паника. Кто нырнул под кресло, кто бросился спасать мертвого Дурбека, кто — строчить репортажи и донесения… Организованнее всего повела себя четверка — похватала манатки и, натягивая на ходу лица, провалилась на какой-то подставке под сцену.
…Около трона под огромным муляжом гелиотида лежал Серый Дурбек, похожий теперь на свою черно-белую фотографию из “Кто есть кто”. Если не считать красных пятен, легко выводимых ретушью. Над оловянным лицом Областного Правителя склонились “перископы”. Кто-то поднял руки Дурбека и аккуратно снял с них тонкие наручники.
Дом Толерантности был оцеплен, всю выплескивавшуюся толпу тут же арестовывали. Триярский видел, как утрамбовывали в “воронок” Бештиинова — тот выкрикивал какой-то тост и пытался со всеми чокнуться треснутой рюмкой. Скрипичное трио повторяло “осторожно, инструмент!” и долго выбирало подходящий “воронок”. Понуро распределялся по машинам русский хор, которому так и не пришлось спеть “Боже, Царя храни…”
Триярский выискивал в мелькающих лицах, скрипках, перьях своих “бактрийцев”.
Взрезая толпу, затормозила патрульная машина.
— В машинку, бистра!
Аллунчик, Эль и Акчура были уже внутри.
Машина летела по окостеневшим от страха улицам города.
— Что будет? Что теперь будет? — спрашивала Аллунчик у летящей навстречу темноты.
— Вот такой ишачий хвост, — отвечал Хикмат.
— Ничего не могу понять… какой-то абсолютный конец света….
— И такой ишачий хвост бывает.
— Стойте! — сказал Триярский, — Да тормози же! Ага, здесь.
Триярский вышел. Прошел, хлюпая водой и глиной. Остановился.
Между непрерывными тучами открылся просвет. В него, словно дождавшись, выглядывал хрупкий и любопытный месяц.
Триярский улыбнулся ему — и месяц ответил: он весь был одной сплошной, хотя и неправильно расположенной, улыбкой.
— Новорожденный месяц, — Аллунчик подошла к Триярскому, потерлась о плечо. — Ты его ждал, да?
— Руслан… — это уже был голос Акчуры, — я очень рад, что мы с вами сегодня вот так познакомились. Вы… мне кажется, ты больше художник, чем сыщик.
— Я тоже рад, — отозвался Триярский, не отрываясь от неба, от подпалин заката на днищах облаков, от минарета Мавзолея Малик-хана, дораставшего своим куполом до первых звезд, окружавших пораженною толпой первую луну Рамадана. — …я тоже рад, — повторил Триярский, словно только что был рад чему-то другому, не знакомству, — и очень… голоден. Целый день — ни крошки.
— Едем ко мне, — предложила Аллунчик, — соображу ужин, поскребу по сусекам…
— Идет! — зашумел Эль, еще днем успевший оценить Аллунчиковы сусеки.
— Ну, если хозяйка приглашает… — подошел, наконец, Хикмат.
— Извините, друзья, но я сейчас должен к себе, — выступил из темноты Акчура. — У меня мачеха… в тяжелейшем состоянии, чашку некому поднести.
— Ну почему некому? — улыбнулся Хикмат. — У нас в городском управлении тоже люди человеческие работают, чашку ей налили… не одну, наверное, уже.
— Каком управлении… какие люди? — растерялся Акчура.
— Городском, милиции, откуда я эту машинку брал. Водитель их по дороге рассказал. Пришла, говорят, известная женщина, показывает всем ушибы, требует бумагу: “писать буду, чистую воду всем устрою”. Полчаса назад им звонил, говорят, пять листьев написала… Наверное, у вас такое семейное, писать любите, да?
— Все равно… извините, — пробормотал писатель. — Мне тут недалеко, я сам. — Торопливо пожал всем руки, ушел.
— Да… — рассеяно повернулся Триярский, — я тоже. Вы езжайте, я попозже. Подбросьте меня сейчас по дороге… в “Зойкину квартиру”.
Все трое застыли в недоумении.
— Ну ты и местечко выбрал, — сказала Аллунчик, отстраняясь.
Час двенадцатый. МЕСТЕЧКО
Поужинав (позавтракав?), он откинулся на щекастую спинку кресла. Перед Триярским прогуливалась выпущенная на волю черепашка, царапая свое отражение в полировке стола.
“Зойкина квартира” была местом злачным и по-своему уютным. Столики, столики; между ними передвигались “зойки”: загадочные, хорошо выдрессированные девушки самых романтических пропорций. “Зойка” спотыкалась взглядом о какой-нибудь заскучавший столик и легко туда приземлялась. Столик девушке радовался; булькал коньяк.
Странно: происшествие в Доме Толерантности никак не отразилось на “Зойкиной квартире”. Посетители, правда, являлись более озабоченными; но через несколько минут, выпив и усадив на колено подоспевшую “зойку”, начинали растекаться в улыбке; некоторые напевали новый шлягер “Земля, пригодная для смерти”. “Зойки”, покачиваясь на коленках, подпевали.
Явился независимый Унтиинов, только что скормивший свой репортаж нескольким ньюс-агентствам… Вот он, левее, смеется и вкупоривает в ухо свое “зойке” какие-то сенсационные подробности. “Ха-ха-ха”, — отвечает “зойка”, встает: “Извини, огурчик, сейчас мой танец” (плывет на сцену).
Сцена была синим зеркалом, удваивавшим столики, лампы и джаз-бардак под управлением Евангелопулуса-младшего. Поочередно вытанцовывали “зойки”; номер начинался с протирания металлического шеста, на котором вертелась предыдущая “зойка”.
— …Привет, перчик, — в кресло напротив Триярского приземлилась крупнокалиберная блондинка, — скучаем? Ой, черепаська! ручная? С детства люблю всяких гадов… Зоя Борисовна прочла твою записку.
Зоя Борисовна была бессменной держательницей “Зойкиной квартиры”, еще когда “квартира” была просто кружком современного танца при Доме пионеров.
Девушка на сцене, пылая гелиотидовыми бусами, запрыгнула на шест: пошла акробатика. Закружилась, обстреливаемая синими огнями: улыбка, икры, бедра, топлес.
— Зоя Борисовна, — продолжало создание напротив, — просила передать, что шантажом ее не напугаешь …но если ты настаиваешь. Кстати, меня зовут Филадельфия. А тебя…
— Хуан-Антонио, — улыбнулся Триярский.
Филадельфия поерзала губами — соображала. Поднялась:
— Пойдем, Антошка. Пой-дем.
“Зойкина квартира” занимала тот самый Дом пионеров, в котором раньше ютился ее самодеятельный предтеча. Дом подвергся переименованию и абсолютному ремонту, и теперь славился на весь город своей какой-то совершенно непередаваемой сантехникой, а также подвальными интим-кабинетами — навязчивым кошмаром ревнивых дуркентских жен.
…Они спускались в один из таких кабинетов.
— Антош, только… ты понимаешь, да, что с тобой станет, если нарушишь… кон-фи-ден-циальность.
— Послушай, Фила… как тебя там? Доведи, до своей мама-розы, что…
Прошептал что-то энергичное.
— Кон-фи-ден-циальность, — отвечала дева, достав ключи. — Заходи, яблочко.
Из черного прямоугольника, в который вошла Филадельфия, ударило застарелым куревом, дезодорантом, шашлыком.
Триярский присвистнул.
Почти во всю стену шло стекло — как в кабинке переводчиков в Доме Толерантности. Только здесь стекло было изнанкой фальшивого зеркала.
— Что с ним… — пробормотал Триярский, глядя в стекло …
Якуб стал божеством.
Наверное, греческим. На каракулевых кудрях сидел венок. Все остальное было голым, с варикозными ногами, пухлой грудью карьерного андрогина. В пальцах Якуба блестел кубок. “Лауреату 2-го Всесоюзного смотра современного танца”, разглядел Триярский.
Вокруг лауреата извивались три грации в высоких фиолетовых париках. Одна творила с Якубом какой-то совершенно нецензурный массаж, другая доливала из амфоры в лауреатский кубок; третья дудела в двуствольную флейту и приплясывала. Хризантемы и пластмассовые пальмы; попугаи. Олимп, короче.
Триярский посмотрел на лицо нового божества. Оно было…
— Что с ним сделали?
Филадельфия подошла вплотную (совсем вплотную):
— Не знаю… Страшная морда, правда? Если бы не ты, я бы еще раз сюда не решилась… Хотя Заремка — вон та, с дудочкой — ничего, говорит, привыкнуть можно, уже вторую смену там. А Галка… то есть, Габриэлла — ревела потом: она же Якуба нормальным мужиком знала, ну, без улыбки этой. А тут, говорит, шепну ему на ушко: “Помнишь, помнишь?”, а он — полный буратино. Он же раньше часто приезжал. Мы ему то Грецию организуем, то в гейш поиграем — обхохочешься.
— Кто здесь был до меня? — Триярский разглядывал пепел в хрустальной пепельнице.
— Был… Был, да сплыл. Довольный такой вошел, сел в это кресло, и давай шутить и стихи про призрак бабочки читать. А у меня мурашки, знаешь, здесь начались.
Взяла ладонь Триярского, приложила к талии. Он не сопротивлялся.
— Он был один или… с Марией-секретаршей?
— С Манечкой? Тоже, кстати, наша, на японцах работала, потом понравилась кому надо… Не, не подумай, она сама по себе молодец, язык их изучила, культур-мультур. Нет, Манечки не было. Хотя, после сегодняшнего… может еще к нам вернется. Зоя Борисовна всегда ей: “Мы твое местечко держим”. Вернется. Куда ей теперь деться.
Взяла вторую ладонь Триярского, погладила ею себя.
— Сколько он еще так… будет? — хрипло спросил Триярский.
— Да он уже никакой… вчера и сегодня, знаешь, по сколько раз он по всем девчонкам прошелся, шелохнуться уже не может, а все “давай!” С ним же круче всякой виагры сделали.
— А Лева, его шофер, видел его таким?
— Нет, с ним там, наверху, поговорили.
Вдруг сжала ледяными пальцами лицо Триярского, притянула к себе:
— Антошка, слушай… Неизвестно, что завтра с нами сделают — надо сейчас жить! — Я тебя как с черепашкой увидела, ты мне сразу понравился, и подбородок у тебя красивый… Давай…
— Какая у тебя нежная кожа…
— Я вся нежная, вся… вся…
Стукнув пряжкой ремня, свалились брюки.
Тело, сонное, затурканное воздержанием тело Триярского — проснулось и закипело, заколобродило, распустило руки, губы, колени…
…Всплыла деревянная улыбка Якуба, выползающая изо рта слюна — “да-вай! да-вай!”, улыбается он своим грациям и тычет в ту, что с амброзией…
Триярский оторвался от Филадельфии, нащупал внизу брюки.
— Не могу. Не здесь. Извини.
Филадельфия прицельно смотрела на него:
— Кон-фи-ден-циальность.
И навела пистолет.
— А, это ты хотела скрасить мои последние минуты… Спасибо.
— На здоровье. Живи, — усмехнулась Филадельфия, спрятав пистолет. — Вон Габриэлла знаки подает, тебя кто-то наверху дожидается.
— Меня?
— Ага. Ангел-спаситель.
Выходя, Триярский видел, как Якуб нахлобучил на себя одну из граций; остальные замелькали в пляске… сквозь нее улыбалось все то же угасающее лицо. Прощай, Дионис.
Хикмат сидел за столиком Триярского и строил пальцами разные преграды для черепахи.
Рассказ Триярского выслушал, не перебивая.
— Да, как знал, ишачий хвост, надо приехать. А вообще, я там “третий лишний” был.
— Ты это о чем?
— О том, брателло, что сегодня ты этой Алле Николаевне все-таки нашел мужа. Молодого, с аппетитом.
— Брось, она его лет на десять старше.
Хикмат открыл рот и засмеялся.
— Да он ее сам сегодня бабушкой называл, — менее уверенно добавил Триярский.
Смех.
— Хикмат, ты лучше скажи, что с Якубом делать.
— Ха.. ха… ничего. Если его действительно облучили, как ты говоришь. Наука бессильна. И жить хочется. На вот, посмотри.
Сунул Трярскому какую-то открытку.
Открытка изображала развалины и, судя по почтовым знакам, была из Греции.
Аллунчик, я в Греции, на родине богов. Нам здесь с Габриэллой очень хорошо. Не держи зла. Мы с тобой давно были друг другу чужие. С приветом, Якуб.
— Этот ишачий хвост подбросили в ящик, чистенькая работка.
— А если Аллунчик захочет его искать, в Греции? Интерпол, все такое. Кто, в конце концов, это все устраивает? Думал на Черноризного — нет уже ни Черноризного, ни Дурбека…
Очередная “зойка”, оседлав шест, демонстрировала ночную гимнастику. Маэстро Евангелопулус лениво бродил по клавиатуре. За соседним столиком ели салат и смеялись.
— В почтовом ящике лежало еще это, — тихо сказал Хикмат, протягивая конверт.
Москва. Рождественка. Институт востоковедения.
Уважаемый Якуб Мардонов, направляем переведенный отрывок из “Дуркент-нама” (XIII век), можно вставить в качестве приложения к сборнику “Жемчужный город”, об издании которого мы договорились с Дурбеком-эфенди. Ждем корректуры.
Рукопись называлась “ДУРБЕК И АКЧУР”.
Акчура торопливо спускался в темноту.
Кошмар сегодняшней ловушки еще крепко сидел в нем. Но улететь в Москву, не зайдя в Убежище… Не мог. Никак, совершенно, абсолютно, полностью и как угодно — не мог.
Пусто. Недособранные листки, оборванная уборка. Ведро. Яблоко.
Присел на дорожку. Прислушался. Шаги, тихие.
Исав.
Час тринадцатый. ДУРБЕК И АКЧУР
Во имя Бога, милостивого и милосердного.
Когда Тот, Кто Знает начало времени, исполнился гневом на детей Якуба ибн-Исхака, а было их двенадцать колен, то сказал им: “Рассейтесь!”. И еще: “Вы хитрецы, но Небо прозорливее. Ибо вы жили в приятном месте, и были великими, и развратили друг друга неправдою. Теперь разойдитесь, и страдайте, как части одного тела, разлученные ножом”. И еще: “Лишь добыв в одном месте, которое Я устроил, двенадцать светящихся камней, сможет рука вернуться к плечу и голова разыщет шею свою; станете вместе все двенадцать”. И, услышав, те двенадцать осыпали себя пеплом и разбрелись по лицу земли, как руки, ноги, и прочее, разлученное ножом. И искали те камни, и детям своим говорили: “Ищите, о дети!”
Но ничего не могли найти, ибо не пришел еще срок. Когда же срок пришел, в потайном месте родился Иса. Тотчас явилась Звезда утренняя, в самой сердцевине черноты ночной, и была [такой] яркой, что многие разглядывавшие, ради утехи или хитрости, небо, укрыли око ладонью. И уразумели из книг, что это — по пророчеству, и новая звезда есть сокровенный намек (асрар) на камни, про которые отцы их говорили: “Ищите, о дети!»
И уразумев это из книг, три великих царя, в книжном и звездном деле ухищренных, отправились [из своих земель] преследовать Звезду. Имя им было: Аспар-хан, Малик-хан, и Балта-хан, и были они начальниками трех колен детей Якуба ибн-Исхака, скорбевших о своем разлучении. Шествуя за Звездой, прибыли ученые цари к знатной пещере, и встретились там, и вступили в царскую беседу, прославляя Звезду. Призвав поначалу толмачей, потом отпустили, ибо убедились, что говорят лишь на разных уветвлениях единого первоветхого языка, на коем славили Всевышнего двенадцать [колен] до взаиморазлучения и получения пророчества о камнях, о которых отцами было сказано: “Ищите, о дети!”
И вступили в пещеру, на которую указала им Звезда удлиненным лучом своим. Вступив же в пещеру… (пропуск).
…Младенец же Иса отломил от яслей своих камень и передал через Мариам, Матерь Свою, трем царям, в звездном и толковательном художестве искушенным. И наполнились сердца Аспар-хана, Малик-хана и Балта-хана недоумением, ибо внешностью своей камень был прост и незатейлив. Все же, подозревая в камне иносказание, не отвергли, но поклонились Исе и Марьям, и удалились.
Однако Иблис, да будет его имя начертано на клочке худой бумаги и сожжено, почуяв сквозь толщу земную сияние Звезды, смутился и распахнул Книгу Каверз, дабы отыскать подходящее [случаю] злодейство. И, отыскав, вылетел верхом на вороне из-под толщи земной, и явился в Великий Город, в образе Придворного, перед Ирод-ханом. И проточил дорожку к левому уху Ирод-хана, и вкладывал туда речи, смущавшие телесные соки и элементы повелителя. И когда несогласие соков достигло в царственном теле своего предела, отрядил Ирод-хан четырех всадников, мощных, на зло расторопных, для причинения Младенцу Исе гибели. И те четверо мощных, на зло расторопных, Иблисом невидимо подгоняемых, бросились на коней своих и полетели на мрачные свои поиски, наполняя переулки Великого Города топотом, глумлением и смехом.
…глумлением и смехом”.
Триярский оторвался от текста. Показалось…
Показалось, что притон со всеми своими подробностями: блестящими столиками, многослойными табачными облаками, обилием шевелящейся плоти, плешью Евангелопулуса-младшего, качающейся в такт над липкой клавиатурой, — что все это потемнело, спеклось и отвалилось… Триярский стоял на улице Великого Города, и мимо него, слившегося в ужасе со стеной, проносились черным ветром четыре всадника.
— Дочитал? — вынырнуло выжидательно жующее лицо Хикмата и усмехнулось.
Триярский помотал головой.
”…и не найдя Ису…
…убили до смерти многих иных младенцев.
Аспар-хан, Малик-хан и Балта-хан же, водительствуемые той же Звездой и непрерывно прославляя увиденное, возвращались дружно в земли свои. Камень же, переданный им Исой, несли в кипарисном ларце и наблюдали поочередно. И проводили время в диалектическом прении, тщась уяснить значение камня. Пока, войдя в горные пределы Турана, не открыли, что камень стал неподъемен и непереносим, и ноги самого прекрасного верблюда стали гнуться под ним, как стебли осенние. И бросили цари камень, ибо не могли [нести].
И такова была его тяжесть, что разорвалась под ним земля, и погрузился камень в глубины неизреченные. И изошел оттуда свет, и голос с небес опустился, гласящий, что в месте сем подземно пребывают двенадцать солнцевидных камней, о которых вы от отцов своих слыхали и наказ получили. Три царя, затрепетав сердцем, но спокойны умом, приступили к совещанию, как те камни извлечь и двенадцать колен, изъязвленных страданием, соединить. И держали совет весь день, и вечером, едва явился им месяц, дело решили и выход нашли. “Пусть, — молвили единодушно, — один из нас по жребию останется и начнет труды; остальные же двое поспешно отойдут в земли свои и, собрав там искусных землекопов и иных, ведающих рудное художество, прибудут на помощь. И уговорившись так, бросили жребий; и выпало остаться Малик-хану, самому молодому и ликом прекрасному. Двое же, Аспар-хан и Балта-хан, удалились, уделив Малик-хану от своих припасов и провожателей. И Малик-хан, не отлагая, повелел начать труды земляные.
Иблис же, потерпев неудачу, не упокоился, не утих, но, напротив — разъярился и закричал. И, получив совет из Книги Каверз, второй раз вылетел из-под земли под крылом мухи. И плюнул на прошмыгавшую мышь, и от того та забрюхатила чумой, и чума, едва явившись из мышьей утробы, разнеслась по стану Малик-ханову, и заморила и землекопов и рудознатцев, и придворных и кравчих, и лютнисток. Один Малик-хан схоронился, ибо усердно молил Бога о сей милости. И молодой охотник его, именем Акчур, уберегся, ибо в дни чумы отлучился на охоту.
Иблис же, не утешившись, не умягчившись, явился к двум отошедшим царям в виде девы соблазнительной и подстрекательной, и, будучи замечен, но не разгадан, лег с каждым поочередно и купно, и в дымище блудном в образе девы прокричал: “Не возвращайтесь к Малик-хану, который умер от чумы. Лучше захватите его царство и поделите между собой, и получите больше каменьев, наложниц и другого [добра]”. Обрадовались цари такому наущению, ибо забыли помолиться и не держали поста. Так и поступили.
Иблис же, не наевшись лиходейства, не напившись каверз, снова прилетел в Великий Город и оборотился Придворным. И снова подполз к левому уху Ирод-хана, и нажужжал в него клеветы, и развернул перед левым глазом Ирод-хана картины смутительные, и поманил левой его рукой четырех всадников, мощных, на зло расторопных, для причинения Малик-хану гибели. И четверо мощных, на зло расторопных, Иблисом невидимо подгоняемых, бросились на коней своих и полетели на поиски, наполняя вселенную топотом и смехом.
…топотом и смехом”.
Триярский снова вздрогнул. Показалось…
Нет — только показалось. А где черепашка? Ага вот, за чашку спряталась. А Хикмат ждет. По его многоступенчатому носу ползет мураш. Нет, все нормально. Нормально..
— Ты скоро? — Мураш перевалил Хикматову переносицу и запутался в бровях.
Малик-хан же, оплакав с Акчуром убитых чумою, отошли немного от того нечистого места и стали ждать каравана с подмогой. Быстро, однако, истекли все припасы их, и Акчур удалился на охоту. Пробыв на охоте день, вечером возвратился, неся за плечами подвижный мешок. Едва развязал его — явились из мешка черепахи; одна же величиной своей превосходила прочих и имела некий нарост на круглой броне своей в виде царского трона. Эта-то черепаха приблизилась к Малик-хану, изъявляя неповоротливым телом почтение и вежество.
— Приветствую тебя, о Малик-хан! Я — черепаший князь Дурбек, в мешке томятся придворные мои, захваченные хитроумным охотником. Прошу пощадить нас, и мы вознаградим тебя пищей, мягкой и сочной, и поможем отыскать те подземные камни, что в темноте свет производят. Ибо мы — стражи этих камней.
Услышав благородную речь, обрадовался Малик-хан, и, воздав черепашьему князю ответные почести, поклялся не посягать ни на него, ни на его племя. А Дурбек-черепаха тотчас приказал освобожденным своим визирям распорядиться об угощении Малик-хана и проворного Акчура. И вскоре — что удивительно, ибо черепахи славны своей неспешностью, — явились яства. Были тут и калья шоми из толченого мяса, смешанного с растертым в порошок горохом, и сушеный персик чаузканд, начиненный сахаром и толчеными фисташками, и халва каобал газал в виде оленьего копыта… (значительный пропуск).
…Дурбек же сказал Акчуру: “Не спеши, о охотник! Ты — знаток лесов и товарищ степей, но мы сейчас под землей. Забудь наверху свою гордыню, исполнись предусмотрительности”. И еще: “Знай, что Иблис, решивший вредить соединению двенадцати колен сынов Якуба ибн-Исхака, наколдовал вокруг тех двенадцати камней, о которых ваши отцы наказали вам: “Ищите, о дети!”, множество подобных, из которых иные — ядовиты для ума, и отравляют его безумием. Лишь мне и моему племени ведома наука отличать безумящий камень — от небезумящего, и истинный из двенадцати — от ложных, Иблисом и его родом изготовленных”.
Согласился с этой речью Акчур, но едва вплыл он на спине Дурбека в пещеру, полную камней, светом сияющих, потемнел рассудок Акчура, померкла предосторожность его. Стал он хватать сияющие, жемчугу подобные камни, не слыша мудрых слов спутника своего Дурбека. И чем больше камней собирал несчастный, тем больше закатывалось солнце разума его. И вот, спрыгнул он в воду, и бросился, сжимая добытые камни, прочь от Дурбека и увещеваний его. Лик Акчура наполнило безумие, уста запылали улыбкой. Разорвав на себе кафтан, принялся безумец плясать, воображая себя богачом и царем.
Опечалился Дурбек и прибегнул к единственному средству во спасение разума Акчура — призвав сына своего, принес его в огненную жертву. Разум Акчура сразу очистился, и устыдился он жадности своей и непредусмотрительности. Пал он перед Дурбеком, и раскаялся, и велегласно рыдал о прощении. А Дурбек плакал, ибо вспоминал о сыне. Сказал: “Ради безумия и исцеления твоего, дети твои, Акчурина рода, будут стихослагателями”. Затем Акчур, по советам Дурбека, отыскал три подлинных камня и удалились из подземелья.
Четверо же всадников тем временем кружили, как самцы волков, вокруг, и Иблис был среди них пятым, кричащим: “Ждите! Ждите!”. И едва вышли на лицо земли Дурбек и Акчур, возликовали всадники, и устремились, и окружили, посмеиваясь. И сказал Иблис, подыгрывая себе на бамианской лютне:
— Здравствуй, о Дурбек! И ты, Акчур! Не желаете отдохнуть, еды покушать, питья попить?
С этими словами всадники оголили клинки свои.
— Ты, Дурбек, отец бессердечный, сына своего единственного на огне убивший, не желаешь ли его мяса отведать? Как мог ты, великая черепаха, Малик-хану и Акчуру в рабство-услужение устремиться? Неужели из одного того, что ты черепашьего, а они — человечьего племени? Слушай! Я могу своей подземной властью обратить тебя в человека, а твоему роду даровать то царство, которое здесь явится. И будешь и ты, и семя твое о двух ногах, и владетелями города дивного, воспетого поэтами-охотниками, от семени Акчура произведенного. Возвеселись, забудь о сгоревшем сыне, и будет у тебя множество сыновей двуногих. Если же “Нет!” посмеешь произнести и камни не поднести мне, четыре всадника, Ирод-ханом пожалованных, убьют вас до смерти. Решай же!
И затуманилось сомнением сердце Дурбека, глубоко под панцирем скрытое, и воскликнул он: “О, день сомнения!”…
— А где продолжение?
Наркоз чтения улетучивался: навалилась музыка, закашлял саксофон, завертелись над оттаявшими зеркалами чьи-то новые спины, пятки и лица… Хикмат дожевал остаток котлеты:
— Подожди, будет продолжение… — Мураш, наконец, выпутался из дикорастущих Хикматовых бровей и катапультировал в пиво. — Извиняюсь, брателло, ты арестован.
— За что? — медленно спросил Триярский.
— По статье Закона. А по какой статье… какого закона — предложи сам, ты же юрист, а!
Блеснули наручники. Триярский вскочил… и сел обратно.
Позади него, поблескивая улыбками, стояли трое в американской форме.
— Салям, фантомасы, — прохрипел Триярский, — а где четвертого забы..?
Удар; Триярский осел, железо сжало запястья.
В зале стихло; лысина Евангелопулуса покрылась росой; Унтиинов выглядывал из-за бюста “зойки”.
Подхватив Триярского, троица затопала к выходу, где их, затягивая ремень, догнал четвертый. Из интим-кабинета, откуда он выскочил, выглянула Филадельфия, вся белая, с расширенными, как после атропина, зрачками.
Хикмат остался. Неторопливо доел котлету, помахал музыкантам (заиграли). Оскалился, работая зубочисткой. Спас мизинцем мураша из пива.
Вечер продолжался.
Час четырнадцатый. ВОЗНЕСЕНИЕ
Его бросили в пустой, темный кабинет.
Четверка, помахав на прощание квадратными ладонями, удалилась.
Триярский сделал несколько шагов, разглядывая полутьму.
В одном из кресел тьма зашевелилась. Встала, разглаживая пиджак. Кивнула лысиной:
— Ну, с прибытием.
Проступил, как на фотографии в проявителе, весь кабинет. Шторы, карта Области, часы с гелиотидом.
— Это кабинет Серого Дурбека?
— Это, — Аполлоний накапал себе какой-то спиртной мути, проглотил, — кабинет Правителя Дуркентской Автономной Области…
Закашлялся; заел кашель огурцом.
— И с этого… кхе-кхе… момента — это ваш кабинет, Учитель.
В груди Триярского вдруг опустело. Будто нет уже легких, даже сердца нет, а только трахеи и какие-то остатки кровеносной системы.
— Я… не хочу, — произнес Триярский.
— Сочувствую, — справился, наконец, со своим огурцом Аполлоний. — Даже историей установлено, и сегодня мы имели, так сказать, живое подтверждение, что Дурбеки правят недолго и умирают некрасиво. Так что в распоряжении у вас, может, годика три —четыре. Пять, бывали случаи. Утешьте себя тем, что за это время сможете совершить, гм… Доброе, например. Народу что-нибудь приятное сделаете.
С улицы проник глухой шум.
— Какому народу…? и потом, я же русский! Ну, мусульманин, но — русский…
— М-да, общение с этим русско-японским патриотом Черноризным произвело на вас, вижу, сильное впечатление. Понимаю, сам когда-то был, как он выражался, его идеей. Так что всецело понимаю ваши славянские сомнения и глубоко поддерживаю.
Сплел пальцы в замок, потряс.
— …но власть, Триярский, власть не имеет национальности. К тому же вы на четверть, но все-таки наших, дуркентских кровей.
— ?
— Да-да, бабушка ваша, за татарочку себя выдававшая, была княжной из рода Дурбеков. Надежные справки наводили… Ну, приветствую вас, Дурбек Тридцатый!
И, ловко встав на колени, поцеловал Триярского в цепь от наручников.
Шумовые волны с улицы выросли, затрепетали стекла.
Триярский подошел к окну; рывком отогнал штору.
Центральная площадь купалась в беспорядочном свете. Перекатывались людские массы, суетились полицейские кепки, несколько мигалок выхватывали из темноты чью-то спину, руки — и заталкивала их обратно в неразличимость.
— Либералы из “Свободы” решили провести для дипкорпуса митинг, кандидатика своего выдвинуть… — голос Аполлония возник за спиной. — А кандидатик тю-тю: некто Белый Дурбек, помните, деятель был конца Горбачевского времени. Вон, сбоку, пресса. Унтиинов даже свою “зойку” бросил — примчался. Профессионал.
— А это? — Триярский ткнул в сельского вида группу, сооружавшую какие-то ящики.
— Деятели малого бизнеса, спустились с гор вручить вам петицию. Прилавки возводят: народу много, базар далеко, торговля пойдет. Не волнуйтесь, сейчас прибудет “партия власти”: мы ее как раз из арестованной самодеятельности накопмлектовали, около Дома Толерантности. Зарегистрировали где надо по дорожке.
Новый луч вырезал из темноты светлый прямоугольник транспаранта. Моложавое строгое лицо с чуть раскосыми серыми глазами и окладистой бородой.
— Это же я… Что за чума, откуда у меня борода?
— Успеет, успеет отрасти ко дню вашей Присяги на Трех Камнях, — заверил Аполлоний, ощупывая нетрезвыми глазами подбородок Триярского.
Под портретом змеилось: “Толерантность — залог нашего всего. Руслан Первый”.
…Прибыла “партия власти”: из воронков весело повалила самодеятельность, стреляя хлопушками. Русский хор, уже не дожидаясь команды, грянул “Боже, царя храни…”. Казахо-монголы быстро теснили тщедушную “Свободу” на край площади, в те самые воронки, из которых только что распаковались сами. Остальная массовка ринулась к прилавкам отовариваться лепешками и пластиковыми гранатами итало-дуркентского кумыса.
Въехала еще одна “мигалка”. Из нее вышла ослепительно интересная женщина и молодой человеком в смокинге с букетом хризантем. Свободной рукой он махал окнам Дворца; Триярскому даже показалось что он слышат возглас: “Учитель!” Рядом с этой парой выросла другая, из той же “мигалки”: некто в парадном прокурорском кителе (сосчитав этажи, воздел руки и убедительно ими потряс); спутница его вначале показалось Триярскому незнакомой… Профессиональное покачивание бедер разрешило сомнение.
— Филадельфия.
— Ась? — переспросил Аполлоний. — Кстати, только что пришло скорбное сообщение из Греции: известный бизнесмен Якуб Мардоний скончался от сердечной недоста… Нет, супруга не в курсе. Так что вы сказали, не расслышал?
— Могу я продиктовать свой первый указ?
— Ваш Указ № 1 уже готов, — Аполлоний порылся на столе. — Вот, пожалуйста.
— А второй?
— И вот второй, и третий…
— Какой еще не готов? Восьмой? Десятый? Содержание такое: вы освобождаетесь от занимаемой должности, Аполлоний.
Аполлоний глядел на него печальными, выцветшими глазами.
— А я вас сам об этом хотел просить. Стар стал, внуки, ревматизм. Написал вот даже. — Порыскав во внутренностях пиджака, извлек какую-то бумагу.
— Когда будете звать обратно, телефон записан… эх.
Застрял в дверях:
— Только завтра не зовите. Дурбек-эфенди, царство ему, нечаянно об меня сигаретку затушили, на самой голове… завтра урину прикладывать буду.
Новый шум снаружи и дз-зззз стекол отвлек Триярского от беспросветных мыслей. В окне, радостно играя лампочками, плыл самолет. “Оказаться бы там внутри… Улететь куда-нибудь. Хоть куда-нибудь….”.
Самолет сочувственно мигнул.
Акчура сидел с закрытыми глазами, запрещая себе глядеть на уплывавший Дуркент.
“Уважаемые пассажиры! Просим вас…”.
Интересно, о чем они там просят? Всегда найдут, о чем попросить.
Еле, однако, успел. Сам виноват. Кивнул бы Исаву на прощанье, и хватит. Размяк. “Исав, давай писать вдвоем, в соавторстве…”. “Я тебя предал”. “Ерунда, будем считать, шутка…”. Молчит. Интересно, что он начал писать, когда Акчура уходил?
Не выдержав, Акчура разлепил глаза; иллюминатор. Голубые бусы проспектов. Подсвеченный купол Дома Толерантности. Игрушечный мавзолей Малик-хана. Бывшее здание Дурсовета, вот оно, коробок спичечный. Оказаться бы внизу… просто так, из интереса. Какого нового мерзавца посадят вместо Серого Дурбека?
От высоты закладывало уши; слюна не проглатывалась: просачивалась куда-то мимо горла. Нет, он не трус, никого не предал. Оставаться бессмысленно. Вместо Черноризного придет новый Черноризный, еще черноризнее. Титеевна, раз нашла силы настучать, не пропадет. Так и будет в горящие избы входить. Ею же подожженные. Он пришлет ей деньги.
Самолет наклонился, словно пытаясь зачерпнуть крылом из светящегося озера. Город стал окончательно похож на большую (Акчура вздрогнул) сияющую черепаху. Эта черепаха отползала все дальше.
Слезы текли в сторону рта, и Акчура слизывал их языком. Будущее, похожее на сияющий гелиотид, сгустилось рядом… как тот камень, светивший ему в пещере (а теперь спавший на безымянном Акчурином пальце). Прощай, прошлое. Прощай, Кашмирка, прощайте “мы дети дуркоров”, прощай, “земля, пригодная для смерти”, прощай, Титеевна с ведром и тряпкой, прощай, тонкий месяц над Мавзолеем… Да нет, месяц вот он: заглянул в иллюминатор, протек серебряной дорожкой по крылу. Город отползал все дальше, пока не исчез, закрытый горами. Небо поглотило собой все.
“Небо вдруг вышло из берегов и затопило собой весь город. Везде я натыкался на его цвет — в автобусах, на речном пляже — даже когда этот цвет не был синим, я все равно отгадывал присутствие неба…”.
”…набрал необходимую высоту… пользоваться туалетом… горячий ужин”.
Дочитав последний листок, Акчура поднял опустошенные глаза на часы. Целый день провозился — сортируя, разбирая, читая, читая. Итог нулевой. Вещь не пойдет.
Не просто не пойдет — а ни в какие ворота! Написать такое. Действительно, предатель.
Посмотрите только, какого шута он из него, Акчуры, вылепил. Хоть бы имя изменил. Мачехе, правда, отчество изменил. Но как: Титеевна! Что за Титеевна?
А Якуб? А Областной Правитель (Акчура вспотел), Черноризный? Как такое вообще про живых, не просто живых — уважаемых людей — можно писать?
Акчуру трясло.
И ведь он ждал этой повести. И дождался, большое спасибо. Как бы Исава заставить всю эту фигу в кармане переписать? Нет, фига эта не в кармане даже — вся наружу, приглашение к скандалу. Переписать! Раз Исав уже догадался, куда его листочки идут и какую судьбу имеют — пусть перепишет. Он его заставит.
Подвал был пуст.
Растворился Исав. Рас-творил-ся. Только мышь, утренняя Мурка, неодобрительно прошмыгнула между Акчуриных ног. И исчезла в ворохе исписанных листов.
Акчура стоял посреди убежища, теребя рукопись. “Можно… снова разрешить мачехе квасить здесь капусту… обрадуется”.
Как же все-таки быть с этим Днем сомнения, а?
Дуркент, 1998