повесть. Публикация и предисловие Виктора Леонидова
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2004
Эта была одна из самых загадочных и наиболее талантливых женщин в истории русской литературы ХХ века.
Когда в 1989 году Нина Николаевна Берберова (1901-1993) посетила Россию, а точнее, уже начавший рассыпаться Советский Союз, многие, читавшие в “самиздате” ее книги, были поражены. Вместо едкой, язвительной и блистательно ироничной писательницы и мемуаристки перед толпами, правдами и неправдами стремившимися попасть на встречу с живой участницей “серебрянного века”, предстала милая, интеллигентная бабушка из Америки, вспоминавшая, как за ней ухаживал Гумилев и как она бросила Ходасевича. И лишь иногда жесткость некоторых ее ответов напоминала людям, что перед ними — та самая Берберова. Мастер холодной, виртуозной прозы, автор великой книги воспоминаний “Курсив мой”. Книги, вобравшей в себя множество жизней и судеб тех, чьи имена впоследствии именно курсивом были вписаны в историю русской культуры только что ушедшего столетия.
Ходасевич и Георгий Иванов, Бунин и Адамович, Горький и Блок, Набоков и Добужинский — кого только не встречала она на дороге жизни. Голодный Петроград времен гражданской и революции, Берлин двадцатых и русский Париж до, во время и после Второй мировой были выписаны ее неповторимым пером с потрясающей четкостью и какой-то недосягаемой прозрачностью слога.
Биография Берберовой слишком хорошо известна, чтобы повторять ее вновь. Дочь известного финансиста времен последнего русского императора, жена великого поэта и критика Владислава Ходасевича, женщина, вызвавшая самые горячие чувства Горького и Гумилева, писательница, чьи книги, казалось бы, интересные только для ценителей русской литературы, были переведены на несколько десятков языков, она покинула Россию в 1922-м, чтобы ненадолго вернуться спустя шестьдесят семь лет. Блистательная журналистка, Нина Николаевна работала в знаменитой русской парижской газете “Последние новости”. “Печатала рассказы и даже стихи, кинокритику, хронику советской литературы, иногда — репортаж, а летом заменяла уехавшую в отпуск машинистку”, — вспоминала она впоследствии. Наверное, эта работа, требовавшая отточенной точности и аккуратности, и привела к написанию повестей-биографий, впоследствии принесших ей мировую славу. Таких, как “Железная женщина: Рассказ о жизни М. И. Закревской-Бенкендорф-Будберг и ее друзьях”. Или “Чайковский. История одинокой жизни”.
Потом, в Америке, уже после войны, Нина Николаевна, читая курс литературы в разных университетах и все чаще обращаясь к воспоминаниям, почти забросила рассказы, которые, наряду с журналистскими заметками и жизнеописаниями, публиковала в Париже. Берберова придавала им мало значения, но они, без преувеличения, вызывали восторг у русских читателей. Потому что это была проза по-настоящему талантливая — ведь Нина Николаевна обладала абсолютным чувством слова.
Мы предлагаем вашему вниманию повесть “Облегчение участи” (1938 г.), которая была опубликована в сборнике Нины Берберовой, вышедшем в 1949 году в Париже.
Виктор ЛЕОНИДОВ,
зав. архивом-библиотекой Российского Фонда культуры.
Нина Берберова
Облегчение участи
1.
Мамаша, маман, маменька жила на седьмом этаже громадного старого дома. Весь этаж отдавался по комнатам; в каждой комнате люди ели, спали, готовили и в общий коридор, по вечерам, выносили ведра с отбросами. Старинного устройства водяной лифт портился через день, свет не всегда горел на лестнице, не имевшей окон, чугунная дверь на улицу была слишком тяжела, и потому мамаша почти никогда не выходила: в лавку бегала соседка, в гости мамаша отправлялась либо в своем этаже, либо этажом ниже — дом был заселен русскими, и только в церковь — по большим праздникам — она спускалась и потом долго поднималась, стуча зонтиком, дыша, чуть не плача. А когда ей говорили знакомые, встреченные у свечного ящика: “Зашли бы как-нибудь, Клавдия Ивановна, чайку попить”, в мыслях был все лифт да лифт, темный заворот этажей, крутые, обшмыганные ступени. “Нашли тебе место, и сиди, — думалось ей, — а то еще уйдешь — не вернешься, застрянешь между этажами или задохнешься пешком”. Алеша же находил, что квартирка у маман очень удачная, что чем выше жить, тем чище воздух. Когда он приходил, он настежь открывал окно, выходившее на глухое, круглое здание, похожее на земной шар, — то был газовый завод. А за ним была видна бесконечная городская муть домов, крыш, окон, какая-то башня, которая то пропадала, то появлялась снова, то с флагом, то без, то с усеченной макушкой, то со статуей ангела на ней. “Какая вы счастливая, маман, — говорил Алеша, — что живете так покойно, не нервно”, — и садился пить чай с пирогом, кренделем, вареньем, читать газеты, которые носил с собой, а иногда рассеянно уставлялся неподвижными глазами в трясущийся пробор, жидкие волосы, в сухие руки с кривыми пальцами. “Я даю вам полную возможность жить в свое удовольствие, — говорил он, — и сам живу в полное свое удовольствие. Достаточно мы в жизни промучались с вами, теперь — ассе, ассе, ассе. Вы имеете электрическое освещение, теплый клозет, солнце — и штору, если охота закрыться; у вас функционирует центральное отопление, и документ ваш в полном порядке. Все это, маман, называется комфортом, да, да! И мы с вами имеем его, потому что я — слава Богу!”
Она сидела за столом, кивала ему, улыбаясь, и, не глядя вниз, вязала ему толстый белый свитер на спицах, а перед ней на столе лежала картинка модного журнала, на которой был изображен молодой человек с длинным, коричневым лицом, выпятивший молодецкую грудь в толстом белом свитере. Она смотрела и вязала, что-то считая про себя, и выходило очень похоже; клубок белой шерсти шевелился у нее на коленях. А Алексей Георгиевич открывал и закрывал окна, пробовал, действуют ли задвижки, зажигал и тушил свет, прыгал, не скрипит ли паркет, дергал — прочно ли висит занавеска.
— Вот лифт у нас вчера опять не ходил, — говорила она грустно, — что-то чинили; говорят, в подвале испортилось. Да так и не починили, бросили.
Но он мало слушал ее; он говорил сам либо молчал, читал. Когда он рассказывал ей, то никогда ни одним словом не упоминал про дела, которыми занимался, про людей, с которыми водился, а вспоминал вслух что-нибудь давнее, как со старым союзником, с которым уже нет настоящего, но зато есть прошлое, и какое прошлое! — долгое, боевое, обоим памятное навеки, обоими чтимое: ею — потому что ее Алеша был его героем, и им — по той же причине. Или он рассказывал ей о какой-нибудь покупке, о блюде, съеденном в ресторане, о чем-нибудь необыкновенном, виденном на улице. Но прошлое, их обоих сорокалетнее прошлое, было живее этого ничтожного, ничем не согретого настоящего.
— А помните, мамаша, когда мы на Сиверской жили, помните, еще у меня такой костюмчик синий был, в то лето, когда папаша уже не жил с нами, и кража была серебра, помните, какой я тогда был энергичный, полный мальчик? И мечтал дрессировать ежей, выступать в цирке?
Она, конечно, помнила.
— Сегодня иду, смотрю: дети в сквере кораблики пускают. Техника, мамаша, коснулась даже этих глупых затей. И расстроился я: почему это мне на роду написано было довольствоваться плоскодонками из древесной коры?
Он смотрел перед собой большими голубыми глазами, вспоминая какой-то русский пруд, какие-то ветлы, свои голые коленки, свои собственные, толстые; подвернутые над коленками штаны. Когда это кончилось?
— Кончилось детство, мамаша, как-то вдруг. Со школой, что ли? Как пошел я с черным ранцем за плечами, как пошел, как пошел-пошел… Так прямо будто до сего дня и не останавливался. Все иду… На завтрак вы мне давали тридцать копеек, а я на двенадцать кушал, а восемнадцать откладывал. А потом, когда вы в Москву меня послали, помните, я на гостинице сэкономил страшные деньги. Дайте-ка карандаш.
Она кивала головой, крестилась, ловила пальцем слезу из старых глаз.
— А теперь, Алешенька, а теперь-то!
— Просто смешно, какие деньги сэкономил. Да, много чего было. А главное — ведь здесь все с начала пришлось начать. Здесь ведь уже не выедешь на том, на сем, как у нас. Здесь совсем другое оказалось нужно. Но я родился европейцем, мне просто смешно было бы в России жить.
— Одним бы глазом увидеть!
— Мне часто говорят: Асташев, неужели вы русский? Вы совсем наш.
Потом она прижимала к себе его рыхлое, вялое тело, его чистые руки с розовыми ладонями и нежными треугольными ногтями, гладила старыми руками его синий пиджак, его светлые волосы, всматривалась в круглое, моложавое лицо, всегда младенчески выбритое.
— Умница мой, — говорила она, — утешение мое.
Он целовал ее, еще раз смотрел на часы и, так как был девятый час, уходил.
— Куда идешь теперь? — спрашивала она, — не завел ли себе какую душеньку?
Он отвечал, аккуратно застегивая хорошо сшитое пальто:
— Мамаша, я не имею никакого права заводить себе душенек. Плодить нищих не в моем вкусе. Для здоровья иногда увлекаюсь, но жениться — минимум три года подожду.
— Ну, Господь тебя сохранит, — шептала она, так и не узнав, куда он шел. За все эти годы у нее ни разу не возникло подозрения.
Через полчаса он уже звонил у широкой полированной двери, где лестница была в коврах, а внизу у зеркала стояли пальмы.
— Это, верно, Алексей, — говорил женский голос за стеной, пока прислуга помогала ему раздеться.
— Да, это я, маменька, — отвечал он. — Здравствуйте.
— Здравствуй, хищник. Ну, кого нынче обглодал?
Он подходил здороваться. Обыкновенно бывал еще кто-нибудь, и Ксения Андреевна держалась с ним надменно-игриво.
— Вы слышали: “маменька”! — восклицала она, а крашеные рыжие волосы, низкий бюст, слои напудренной шеи безжалостно выдавали в ней что-то почти старушечье. — Ты старишь меня, бандит.
Это была вторая жена Алешина отца, его мачеха, одержавшая когда-то над Клавдией Ивановной большую жизненную победу.
Он расцветал здесь каким-то особенным, редким цветом, округло садился в кресло, сытно острил, сам хохотал густо и громко, масляно смотрел на Ксению Андреевну, на гостя или двух — чиновных, не бедных, которых маменька приголубливала. Несмотря на разницу лет, Алеша умел поддержать их особый разговор, где действовали все какие-то члены, председатели и вице-председатели, где обсуждались выборы в какой-то комитет, или совет комитета, или президиум совета. Евграф Евграфович намекал на возможность кандидатуры Юлия Федоровича в ревизионную комиссию. Один гость делал многозначительное лицо, другой гость считал перебаллотировку неминуемой, маменька ядовито и очень к месту интриговала в пользу адмирала Вязминитинова, передавшего кому-то какие-то благотворительные суммы.
Алексей Георгиевич внезапно требовал шампанского, рассказывал веселый анекдот, целовал ручки Ксении Андреевне, вел себя как избалованное сокровище, которому все позволено, потом становился почтительным, нежным, вынимал из кармана контрамарку в легкомысленный театр, дарил ее всем вместе и откланивался.
Алексей Георгиевич прожил часть жизни с отцом, часть жизни с матерью, месяц там, неделю тут, зиму там, лето тут. Ему было десять лет, когда отец его бросил семью, сошелся с женщиной, которая называла себя актрисой, и продолжал неаккуратно и скудно содержать Клавдию Ивановну с двумя детьми: им и сестрой Нютой, умершей через год от менингита. Он ходил в реальное; жили на песках, в темной квартире с одним ходом, заставленной прежней, громоздкой, скучной мебелью. Из комнаты в комнату вели какие-то окошки, чтобы было светлее, и там, у потолков плели паутину толстые пауки. Их никогда не снимали озабоченные чистотой крашеных полов и крахмалением занавесок мать и нянька. И иногда, по вечерам, окруженные собственной парчой и женским суеверием, пауки выбегали на середину потолков и там кидались друг на друга, сосали друг друга и, высосав, сохли, сморщивались и падали.
Возвращаясь из реального, Алеша сейчас же садился за стол в своей заставленной шкапами и корзинами комнате, где неделями не открывалась фортка; сидел так до вечера, писал сочинения, решал задачи, в истории и русском языке заглядывая на одну главу далее того, что требовалось, чтобы уже знать, о чем будет речь завтра. У него была над столом ореховая полочка, и там стояли латинские подстрочники, гектографированные решения теорем, книга “Образцовые сочинения для VI, VII и VIII классов”, другая: “Самоучитель по физике”, третья — “Билеты по географии и ответы на них”. По каждому предмету требовался в классе один учебник, а у него их было несколько: были Сиповский, Саводник, Незеленов, Смирновский; были Краевич и Цингер, были Лебедев, Смирнов и Янчин, были Киселев и Давыдов, а по истории — Илловайский, Платонов, Виноградов, Белярминов, Елпатьевский и еще неизвестно кто, потому что первый лист был вырван. Все эти учебники Алексей Георгиевич приобретал путем мены: брал из узенького шкапа со шторками материнские книги: Пушкина, Лермонтова, Мамина-Сибиряка и Шеллер-Михайлова, а иногда и переводные романы Золя, и выменивал их в реальном (там все уже знали его) на учебники, которые ученики всех классов сплавляли ему — не только свои, но и старших сестер и братьев.
Он был первым учеником, сидел под самой кафедрой, на первой скамейке, был очень долго меньше всех ростом, и так как его фамилия начиналась на А, то отовсюду его было видно, все начиналось с него — и парное шествие, и экзамен, и классная перекличка, и какое-нибудь приветствие говорил всегда он, и инспектору отвечал тоже он, и ответственность за чистую доску и мелки тоже почему-то нес он; и при всем том никто никогда не позавидовал ему.
По субботам Алеша из реального домой не возвращался, а ехал на четырнадцатом номере к Сенной. Отца его за год до этого за какие-то не совсем безобидные проделки исключили из сословия присяжных поверенных, и теперь он “ходил по делам”. Квартира была совсем приличная, с золоченым фризом в приемной, бархатом, шкурами и даже лакеем — грязноватым, прыщеватым малым с сальными волосами и носом, как говорится, на лафете. Алеша уважал и отца, и лакея, и эту квартиру, и новую жену. Это была настоящая женщина, первая женщина, которую удалось ему видеть близко — одетую, полуодетую, раздетую, здоровую, больную. Это была настоящая женщина, имевшая какое-то необъяснимое отношение к отцовскому бумажнику, и вблизи нее всегда было тревожно, весело и не совсем ловко.
До утра понедельника он оставался здесь, и жизнь его в эти два дня нисколько не походила на жизнь у Клавдии Ивановны. По субботам у мамаши номер два был журфикс — в гостиной пили чай, острили и сплетничали гости. И он, отложив уроки на после, на ночь, сидел, выпучив глаза, в каком нибудь кресле, не имея сил уйти, мысленно стягивая с женщин их шелковые в подборах и воланах платья, мысленно заползая в мужчин, глотая вместе с эклерами, песочными, лодочками, буше, все слова и словечки, сыплющиеся, как горох, как дробь, как бисер.
Вечером обедали втроем: папаша, лысый, с длинными, в стороны стоящими усами, красногубый, бровастый, похожий на обложку цыганского романса тех времен; мамаша Ксения Андреевна, в сквозном капоте, с падающими на плечи рукавами, и он. Иногда после обеда отец с женой уезжали в театр; он слонялся по квартире долго, рассматривал содержимое ящиков — запертых и незапертых, — потом садился за уроки. Иногда в театр брали и его — в оперетту, в фарс, к Суворину. Однажды, в воскресенье днем, его повезли на “Ревизора” в Александринский, и он чрезвычайно заинтересовался “Ревизором”, потому что в классе недавно шла о Гоголе речь.
Но обыкновенно, в воскресенье, он вставал поздно, читал за чаем газеты, от доски до доски, как роман, от нововременских покойников до сентиментальных объявлений. После завтрака Ксения Андреевна брала его гулять. Они шли улицами, Невским, Садовой, шли в Летний сад, где встречали знакомых. Ах, Боже мой! Чей это юноша? Это — мой сын, говорила она, неправда ли странно, что у меня такой взрослый сын? Озадаченный знакомый молча улыбался. Разве он не похож на меня? И когда все выяснялось, много бывало смеху, уловок с ее стороны, и много плоских острот с другой.
Засыпая ночью, Алексей Георгиевич слышал, как отец его ссорится с Ксенией Андреевной, как что-то разбивается — кувшин или флакон, как падает стул, как шепот и крик их становятся все непринужденнее, все самозабвеннее. Утром он уже никого не видел. Лакей подавал ему стакан чаю, он съедал булку и шел быстрой, катящейся своей походкой на остановку трамвая. Зимой горели на улицах огни в снегу и тумане и, рассекая мрак, вагон катил, дребезжа звоночком, а Алеша сидел и смотрел на подпоясанных баб, на женщин, на закутанных в лисы и соболи дам, и находил, что в них во всех почти есть для него что-то соблазнительное.
В понедельник из реального он возвращался домой. Клавдия Ивановна прилипала к его шинели, выходила из кухни нянька, и они обе принимались его пытать: что он кушал, и не заголодался ли, и не озяб ли, и не обидел ли его кто-нибудь? Он отстранял их, на ходу говорил: “Да все то же, как не надоест, право. Ксения Андреевна себе новую шубу заказала, с хвостами. Папаша, кажется, лошадей собирается заводить”.
Воткнув этот гвоздь в материнское сердце, он шел решать задачи, угнездив круглый подбородок (на котором очень долго ничего не росло) в мягкую ладонь. И всю неделю шло это учение, это старание, этот пот, пока опять не подступал конец недели, как неожиданный, беззаконный завиток на скучном, казенном строении.
Голубоглазый, тихий, сочетавший, когда нужно, поспешность (подать, принести) и положительность, с белым, серьезным лицом, он был поведения отличного, ни с кем особенно не сближался, не играл ни в перья, ни в карты и денег взаймы не давал. Он рос, и постепенно выяснялось, что кроме своих учебников он не читал ничего, но зато знал, что требовалось, наизусть; когда ему сделалось шестнадцать лет, он услышал вокруг разговор о женщинах — разговор был очень деловой и сухой, будто дело шло о выборе факультета или обязательном говении великим постом. Это было в одну из суббот. Вечером он был у отца, уже обдумав план действий, и поздно ночью, когда все спали, натянул штаны и босой пошел к кухарке, еще молодой, красивой, вороватой женщине, а через полчаса уже был у себя — за это время, не разжав рта, не произнеся ни одного слова, так что кухарка в конце концов сказала ему: “Да что же это вы, Алешенька, все молчите? Какой строгий, хоть и аленький”.
В двадцать лет он потерял отца, а Ксения Андреевна в это время была в Кисловодске, водилась с генералами, с подпоручиками, носила белые кружевные юбки, сочинила и издала патриотический роман. Алеша оставался в Петербурге с Клавдией Ивановной, служил в советском учреждении, голодал, в униженных мыслях лелеял какие-то гордые, бонапартовы планы, не умея даже дать им названия, и в эти-то годы и родилась в нем звериная ненависть к власти, к народу, к стране. Принц крови, столбовой дворянин не могли бы с такой слюной и дрожью мыслить о происшедшем, как делал это он.
Все было ему ненавистно: громадное пространство, которое уже одно должно было привести к гибели, потому что невозможно сдержать до бездорожных границ в полицейском порядке лущащий семечки, сморкающийся в руку народ; беспорядок в истории, вплоть до послепетровского престолонаследия, который он воспринимал как чью-то непростительную глупость, которую теперь приходилось ему расхлебывать; ненавистен был весь девятнадцатый век, казавшийся апокалипсическим знамением, и каждое десятилетие которого говорило о будущем проклятым языком пророчеств; он любил вспоминать о четырех последних проигранных войнах; о лохматых, нечесаных “передовых”, пополам с охранниками заседавших и вместе с охранниками бросавших свои бомбы.
Когда границы раскрылись в 1925 году и он оказался в Париже, то называл Россию — совдепией, большевиков — товарищами, Ленина — немецким агентом, верил, что сам чудом избежал расстрела, говорил, что четырнадцатилетние рожают там на государственный счет от неизвестных отцов, а мужики едят человечину. Потом это прошло, о России он забыл. Началась новая жизнь на новом месте. И вначале была такая схватка с ней, что его едва не зашибло насмерть.
Они жили за городом, в холодной комнате вдвоем. Клавдия Ивановна ходила стирать поденно. Он смотрел, как из не старой, грузной, еще крепкой женщины она превращается в старуху, мучимую грыжей, с кровоточащими мозолями на отстиранных пальцах. Он бегал по городу. Что он умел? Что мог делать? Служить в конторе, мыть посуду в ресторанах, быть рассыльным в русской кондитерской, ходить предлагать по квартирам пылесосы? Он все это и делал, коченея, недоедая, дрожа над каждой заработанной копейкой. Если бы он мог украсть так, чтобы никто никогда об этом не узнал, он украл бы, но он не знал, как и где делаются темные дела.
Даже в этой нищенской раскачке, между одним грошовым днем и другим, его тянуло в одну определенную сторону, и он успевал выбирать, всему предпочитая комиссионные дела, долгую, бесплодную беготню по лестницам и дворам — сидению на месте. Ему говорили: найдите человека, который хотел бы приобрести пианино (или швейную машинку, или радиоаппарат, а не то — велосипед, энциклопедический словарь, усовершенствованную половую щетку). Он искал — и не находил, чувствовал подошвами каменный, сырой холод мостовой, сердцем — сотни ступенек и все-таки все не отпускал смутной надежды на этой именно мостовой, на этих лестницах увидеть свое благополучие. К концу третьей зимы, когда Клавдию Ивановну свезли в больницу и резали, он воспользовался тем, что она не увидит газет, и дал объявление: Ксению Андреевну Асташеву просил откликнуться сын. В контору газеты пришло письмо. Ксения Андреевна давала ему свой адрес, просила немедленно приехать к ней и удивлялась, как это до сих пор ни Надежда Петровна, ни Василий Васильевич, ни Женя Соколова, ни Сипатьевы не сказали ему, что она в Париже. Он никогда не знал этих людей.
Она все поняла в ту минуту, когда он вошел, и хотя сама она изменилась не мало (было сорок, стало пятьдесят), но он изменился еще больше нее: появилась в лице какая-то темная одутловатость, примятость, голос стал громче, словно Алеша был от чего-то в постоянном возмущении; быстрым и тусклым сделался взгляд, и рот расползся по лицу, бледный и влажный. Он не знал еще, можно ли ей сказать, или надо, заложив большой палец за пройму жилета, дымя папиросой, которую она ему протягивает, занестись в рассказе, с храпом и пеной, по таким дорогам, которые и не снились.
— Ну, симпатичный блондин, — сказала они низким голосом, жилистой рукой теребя у шеи цепочку, знакомую ему с детства, — рассказывай. И дурака не валяй.
Комната была не ее, она снимала ее меблированную, но комната была дорогая, с красными шелковыми шторами, с роялем (не нужен ли ей пылесос? Нет, наверное не нужен). На столе стояли три бутылки — угощение, которым она собиралась его потчевать, а ему хотелось телячьей отбивной, горячей ветчины, говядины — говядины, жареной или вареной.
— Пропал я здесь, — сказал он, положил незажженную папиросу обратно на стол, посмотрел вниз себе на руки, на обкусанные пальцы. — Не придумаете ли чего, маман?
Она заставила его выпить стаканчик бенедиктина, от чего у него тепло и сахарно помутилось в мыслях. Закинув большую, нарядную ногу на ногу, показывая шелковое колено, под короткой, узкой юбкой, она сидела перед ним — не молодая, не старая, крашеная, жилистая, самоуверенная, курила, не улыбаясь, — улыбаться было нечему.
— Я тебе дам шанс, — сказала она басом, глядя на него проницательно. — Слушай внимательно, первый ученик. Подожди, я принесу тебе закусить. Там от завтрака осталось.
Она вышла. Ее духи остались в воздухе, крепкие, тяжелые. Он огляделся. Кто она? Что она? Вот утро наступает, она встает, что делать? Куда идет? Чем за все платит?
Она вернулась. Ростбиф с горчицей и хлебом. Он съел. Выпил еще ликеру. Горчица и бенедиктин. Ему понравилось; когда-нибудь надо будет повторить, когда у него будет и на то, и на другое.
— Слушай. Прежде всего — обо мне. У меня есть француз. Царство небесное Георгию Ивановичу, — она плотно перекрестилась, — такого второго в мире нет: талант, темперамент, наша старая гвардия, рысак-человек. Да что тебе говорить об этом, ты — сын. Помни одно: был необыкновенный мужчина. Но этот подвернулся — сказка, роман! — в поезде. Зацепило его, как леща на крючок. Четвертый год содержит. Интеллигентный до высшей степени, великолепных кровей, музыкант. В государственных — дока, но сейчас в отставке. Одно плохо: за семьдесят.
— Ах ты Боже мой! — вздохнул он сочувственно.
— Что ж ты ахаешь? Подумаешь! Для хорошо сохранившегося мужчины совсем не много. Ведь и мне не шестнадцать. Но все-таки опасно. Этой осенью от сердца едва не умер. А есть семья, жена, дети, есть еще любовница, с которой тридцать лет связан, есть еще актриска одна, стерва страшная, живет с министрами — ему нужна для дел, он у нее встречается с полезными людьми. Словом, я даю тебе шанс. Вместо того, чтобы ходить уговаривать людей обзавестись ненужными предметами — застрахуй его в мою пользу.
— Как вы сказали? — не понял он, но по ее лицу догадался, что она подошла к самому важному.
— Ты пьян? От одной рюмки? Я говорю: пойди, сделайся агентом по страхованию от смерти, то есть не от смерти, а на случай смерти. Ты встретишься с ним у меня, подружишься. Только при нем уже не “маман”, а очень что-нибудь отдаленное, “ма кузин”, например, причем с мужней стороны, на двадцатой воде… на киселе… Он спросит тебя: чем же вы занимаетесь, молодой человек? Ты увидишь, он настоящий барин, утонченный, до высшей степени культурный, прямо академик в разговоре. Ты расскажешь ему случаи из практики, объяснишь, что такое оставить нищими близких. Смертью не пугай, этого никто не любит, но намекни о пятом акте, о занавесе, который падает неожиданно и навсегда.
Он засмеялся тонко, уже совсем пьяно, привычки не было пить. Ах, маман, какая вы! Какая добрая, милая, умная! Я поцелую вас, я непременно поцелую вас! Вы мне всегда совершенством казались. Я даже когда-то волновался от ваших пеньюаров. Дайте хоть ручку, если не хотите иначе, как мать сына.
— Дурак, — сказала она, невольно польщенная.
И вдруг он протрезвел, подобрался, прокашлянул.
— А что, если не выйдет? То есть я хотел спросить: а что, если выйдет?
— Получишь процент. Если доведешь до полмиллиона — это большие деньги будут.
— Да ведь наверное это обойдется ему в целый капитал, если он так не молод.
— Обойдется. Но он богат.
Алеша помолчал, потрогал стаканы, облизнул сладкий палец.
— А потом что?
— Нужно иметь первые пять тысяч франков, — сказала она просто. И сама выпила, полуприкрыв глаза.
Он посмотрел на нее и вдруг опять засмеялся, но уже по-другому — влажным, мечтательным смехом.
— А ведь хорошо бы было, маменька, дорогая, — забормотал он, и что-то счастливое засветилось у него в лице. — Ах, как хорошо бы было! Неужели это возможно? И таким честным, таким добрым путем? Я, вы знаете, маменька, я ведь люблю честное, я совсем не подлец какой-нибудь; никого не мог бы убить, например, и даже ограбить не мог бы. В жизни своей ничьей жены не соблазнил, клянусь, предпочитал всегда свободных женщин, и за мной, если вспомнить, настоящих грехов никаких и нет. За что я страдаю так? — застыл он, выжидая, пока слезы уйдут под веки. — Боже мой, за что? Характер у меня не плохой, я чистоплотен, вежлив, а если я не читаю там стихов каких-нибудь или в концерты не хожу — так ведь это же не преступление.
Она слушала его бормотание. В комнате смеркалось. Шелковые куклы на диване никли длинными носами в фестоны пестрых своих платьев. Потом она встала, зажгла свет, напудрилась, надела высокую, странную шляпу и увела его с собой в магазины. И ей было приятно, что он молод, недурен собой, чем-то по прошлому так близок, и что они вместе сделают это дело, которое ей не дает покоя вот уже год.
Когда теперь он вспоминал — очень редко — об этом старике, которому оказалось шестьдесят девять лет (он узнал его точный возраст, когда, по всем правилам страхового искусства, явился к нему уже с врачом для осмотра, для подписания полиса и первого взноса), — когда он вспоминал теперь об этом очаровательном, сребровласом, хрупком старике, который подарил ему, когда все было кончено, записную книжечку, в которую сбоку был воткнут карандашик, а потом, очень скоро, умер, ему казалось, что это было так давно, на пороге детства и зрелости. О, каким он был стыдным щенком, когда нищенствовал, и падал, и давал объявление, и вез Клавдию Ивановну из больницы домой, опять в нетопленую комнату, опять на поденную работу! Но вспоминал он об этом очень редко, и постепенно даже все это — встреча с Ксенией Андреевной, новые рубашки, “ма кузин”, вечерние шахматы с мосье Робером, перелистывание нот на пюпитре, когда он уютно и нежно разбирал Шумана, все это так согнулось и скривилось в памяти, что становилось противно и смешно вызывать его из мыслей, где оно дремало. Жизнь шла теперь такая другая, такая бойкая, гладкая, жил он так свободно, так уверенно, позволял себе такие встречи и настолько был сам себе хозяином, что иногда свистал какой-нибудь модный фокстрот на всю чисто убранную, удобную, холостую квартиру.
2.
Утро было свежее, яркое; уже два раза успело выблеснуть солнце, и два раза обрушивался дождь, лакируя мостовую. Небо было лазурно и черно, ветер по животному раздражал ноздри, когда Алексей Георгиевич вышел в котелке, с зонтиком и портфелем, пошел по тротуару и свернул к остановке автобуса. Лицо его блестело, только что вымытое, в глазах была ясность и синева — во всей его внешности было что-то, что соответствовало этому утру, этому часу, воздуху, погоде, — что-то здоровое, крепкое, напряженное и беспокойное.
Он еще не совсем привык к своему новому кварталу, куда переселился с месяц тому назад. Местожительства свои Алексей Георгиевич менял довольно часто, уезжал, не оставляя адреса. Это обычно совпадало с концом какого-нибудь романа. “Красиво оборвать”, “не взять последнего аккорда”, — так называл он ликвидацию своих отношений с женщинами. Думая в последнее время чаще по-французски, нежели по-русски, он и по-французски уже знал всевозможные подходящие этому выражения. Они в то же время гораздо лучше вязались с самим существом его романов, так как предметы романов были все больше француженки — русских женщин Алексей Георгиевич не любил.
Дыхание его было смесью крепкого кофе и одоля. Он никогда не курил. В голове был адрес одного крупного делового человека, домашний адрес — по конторам Асташев старался не ходить. Алексей Георгиевич спешил, чтобы застать клиента дома. Мысли шли в привычном направлении. Ранним утром он бывал весь внимание. Предстоял трудовой день.
В киоске он купил газету — французскую предпочитал русской и правую — левой.
В автобусе была недурненькая, и он долго смотрел. Он был любопытен до женщин, любил наблюдать за незнакомыми: как пудрятся, о чем говорят, как поправляют волосы, как скрещивают ноги. Он вышел в пустынной, широкой улице, где в этот час гуляли одни собаки да переговаривались друг с другом пасущие собак горничные. Голубая, вся в локонах, овчарка, с пробритой спиной, уступила ему дорогу.
Он шел вдоль садов. Ветер во всю шуршал листопадом. Черт возьми, какой сад, какой домина! Белый особняк, черная дверь, — и уже ничего не слышно, потому что ступаешь по такому мягкому, теплому, песочному, такому толстому и ворсистому, что кажется — оставляешь следы, как в бархатной пыли.
В одном узком зеркале отразилось другое, и там, в том другом, он увидел край накрытого стола, парок над чашкой, и чей-то локоть, и еще дверь, и уже не знал, куда идти: в ту ли, через зеркала, или в эту, ближайшую, куда его приглашала рука пожилого, бритого человека в лакейской куртке, с пенсне на черном шнуре.
— Доложите: Асташев, — сказал Алексей Георгиевич, не меняя выражения своего румяного лица. У него была фамилия, и он никогда не пытался объяснять в прихожей, что она значит, зачем он пришел.
Кабинет был белый, как больничная палата, с белой кожаной мебелью такой глубины, что диван и кресла только и ждали, как бы затянуть в свою топь присевшего человека. В эту белизну ковра, кресел, телефона, стеклянного письменного стола, из белой двери вошел человек громадного роста, крепкого сложения, с мертвой скукой в лице. Он посмотрел на Алексея Георгиевича, дернул головой в сторону и оперся о стол двумя кулаками, приготовясь слушать.
— Задержу вас не более пяти минут, ни секундой более, — сказал Асташев увесисто, серьезно, словно хотел в первом же слове выразить, как он молод и как солиден, а голубые глаза чистотой и прозрачностью говорили о честности, о непосредственности, о православном крещении, о том, что еще немного, и природа превратит их в глаза девушки, монастырки, беззаветно уступившей судьбе. — Я позволю себе сообщить вам важную новость.
— Сколько мне это будет стоить? — хрипло и равнодушно спросил деловой человек, еще не понимая, кто перед ним, и держа в равновесии тяжелый корпус на расставленных ногах.
— Ни копейки, если вы не пожелаете ею воспользоваться. Я пришел сказать вещь, которая покажется вам ужасным трюизмом. Мы все смертны. Меня к вам направил Федор Григорьевич.
— Никакого Федора Григорьевича не знаю, — сказал деловой человек, сделав непроницаемое лицо.
— Вот часы: я обещал, что задержу вас недолго. Они укажут мне время. Когда-нибудь они укажут нам время. Да, да, не будем закрывать глаза: колокол ударит для всех.
Деловой человек опустил кулаки, толкнул ногой кресло и повалился в него.
— Чего же вы от меня хотите?
— Я пришел к вам, чтобы напомнить, — и Алексей Георгиевич тоже опустился, но с опаской, чтобы не потонуть. — Мы все живем в непростительном легкомыслии. Ведь когда-нибудь она придет. Посмотрю я тогда на вашу жену, на детей. Посмотрю я тогда на вас самих. Вы об этом думали?
Он приложился подбородком к полупустому, мягкому своему портфелю и посмотрел вдаль с мечтой.
— Мы даем вам возможность обеспечить семью — ничего не бояться. Довольно того, что в последнюю минуту придется и без того о многом подумать — душа там, или что, я, конечно, не верю, но многие верят. Страшно все-таки, и всем одинаково. Мы даем возможность и близким предаться горю на все сто процентов, не заботясь о хлебе насущном в первые дни. Ах, эти первые дни!.. Мы платим верно, легко, весело, мы платим быстрее, чем платит Банк де Франс, пока вы лежите, пока покойник еще лежит на столе. И вам прямой расчет застраховаться на случай смерти, которая все равно придет.
— А, вот вы кто, — протянул деловой человек и провел рукой, холеной и бледной, по темному, жесткому лицу.
Алексей Георгиевич продолжал, уже несколько спокойнее:
— Платить вы будете каждое первое число. Я советую вам застраховаться в миллион. Средние деньги. У каждого человека есть минуты, когда он думает о своем конце, простите, я говорю так откровенно, так просто об этом, но ведь мы — одни. Эти минуты страшны, потому что то, что нас ждет, неизбежно, понимаете, неизбежно, как то, что сегодня, по любой погоде, настанет вечер. Пусть вы будете телефонировать, продавать, покупать, спешить, или пусть вы сейчас вот заляжете спать на этом диване, он настанет. И она настанет тоже, и вот это все — Асташев защипал белое, нежное мясо у себя на руке — это все кончится. И что тогда?
Перерыв — две секунды. Но, толкнув дверь плотным боком, вошла та самая голубая овчарка; медленно, самоуверенно вскочила на диван, прошлась, оставляя мокрые следы на сафьяне, на ковре, на сафьяновой подушке. Деловой человек не видел ее и не двигался.
— Какой у вас прелестный песик… Разрешите узнать ваш возраст?
— Зачем вам? И вообще зачем…
— Неужели вы не догадались? Чем ближе к концу, тем крупнее взносы: больше шансов. В пятьдесят лет — одни возможности, в шестьдесят — другие. В семьдесят… Но вам не семьдесят, меня не обманешь! Одна подпись ваша, и все будет сделано.
— Больше шансов для чего? — медленно бледнея, словно уставая на глазах и не имея сил прогнать, оборвать пришедшего, спросил деловой человек.
— Для того, чтобы превратиться в тяжелый, обременительный и скоро портящийся предмет, — быстро бросил в него Асташев. — Вы, наверное, сидите и думаете: зачем мне страховаться, когда есть дома, капиталы, процентные бумаги… Ах, позвольте по сему случаю рассказать вам не анекдот, а факт. Пришел я вот так тоже к одному большому ученому — не говорю “великому”, потому что никогда никого не называю этим словом, это мой принцип. Ученый говорит: помилуйте, зачем мне страховаться, у меня десять томов научной работы, в каждом томе по тысяче страниц. Этого и на детей и на внуков хватит. И что же вы думаете? Не прошло двух лет, он умер, и пришел какой-то недоросль, в развязной брошюрке разоблачил старика, и теперь эти десять томов — Асташев неожиданно звонко свистнул, — и вдове нечего кушать, так-таки нечего.
Деловой человек внезапно выпрямился, посмотрел на собачьи следы, незаметно трудно вздохнул.
— Спасибо. Я подумаю, — сказал он так, будто и в самом деле собирался долго думать над услышанным. — Прощайте.
— Еще два слова, — вскричал Асташев, но уже приготовился сильными ногами выскочить из кресла. — Ни в коем случае не думайте или думайте об этом как можно меньше. Ваша подпись — все. — Он вытряс из портфеля лист голубого картона с разводами. — Вот здесь, в уголку. А то еще один певец (баритон известный, не могу назвать его — профессиональная тайна) думал-думал, да и умер. Разве мы можем знать, что с нами будет?
— Уходите. Довольно, — неподвижно глядя перед собой, сказал деловой человек, и желтые белки его опухших глаз напомнили дешевую целлулоидную детскую игрушку. — Тичер, ты наследил, пошел вон. Аут! Генерал, возьмите Тичера.
Вошел лакей в пенсне на ленте и вывел овчарку. Деловой человек тяжко шевельнулся и начал выползать из кресла. Алексей Георгиевич, как пружина, выскочил из своего.
— Будьте благоразумны, — сказал он опять чисто, честно и преданно. — Если мы не знаем, что будет с нами там, то мы вполне можем устроить свои дела здесь. — Оставьте меня, — произнес деловой человек совсем тихо, будто обращаясь к кому-то третьему, стоящему между ним и Асташевым, или даже к тому креслу, которое не отпускало его.
Наконец он встал. Мертвая скука его лица омрачилась теперь еще чем-то, окаменелость темного овала казалась страшной.
— …я оставлю вам свою карточку, — говорил Асташев, и опять его розовые пальцы пришли в движение, ловя что-то, скользившее из портфеля.
— Не нужно. Я очень занят. Генерал, проводите страхового агента.
Алексей Георгиевич, встрепенувшись, пошел к дверям, к другим, к лаковым, к стеклянным. Он был весь внимание. В голове его уже был новый адрес. Бушевали деревья в узких садах, вдоль которых он шел, играя зонтиком. Собак уже не было, горничных тоже. У автомобилей стояли на вытяжку шоферы, ожидая господ, да два повара-китайца шли на рынок, звонко рассуждая по-китайски.
Мимо. Закрыть шлагбаум для мыслей приятных и развлекательных о том, что понесут повара с рынка: лангуста, куропатку, ананас. Он думал: есть ли у делового человека жена? Наверное, глупая, привередливая баба, проигрывающая летом в казино, объедающаяся пирожными со сбитыми сливками. Есть ли у делового человека дочь? Эдакое скучающее, влюбчивое, метящее в иностранца создание (правильный подход!). Где бы найти их, где бы побеседовать? Может быть, у него есть сын? Да, конечно, у него есть сын, и адрес этого сына даже записан у Асташева в книжке. Фильмовое дело, кабинет весь в звездах, междузвездное верчение, кручение, где-то под самым небом, на Елисейских полях. Завтра пойти, уговорить, надавить. Намотать какие-то связи, оставить и там свой след. Но это — завтра, на сегодня же назначены еще три визита.
Город, улицы, этот быстрый бег встречной жизни, он плавал в нем привычно и свободно, ему было в нем удобно, — гражданину, налогоплательщику… но не солдату! Подданства он не переменил, конечно. “Француз в душе”, говорил он часто, но паспорт оставался тот же, никчемный, международный, впрочем, нисколько не мешавший ему. Он не желал связывать свою судьбу, свою милую, теплую, крепкую, единственную жизнь с целой страной, с государством, в котором не всегда бывало спокойно, в котором иногда тоже творились безобразия. И деньги свои он держал в американском банке, чтобы в какую-то бурную, тряскую минуту уехать, уплыть, улететь, и под всеми парусами продолжать свое счастливое, трудовое и, Боже мой, какой все-таки утлое существование.
— От Ивана Степановича Бессера, — произнес он с поклоном, входя в несвежую, но большую, всю заставленную дешевой стариной гостиную, и чувствуя особое удовольствие от пожатия мягкой, как будто только что вымытой руки хозяина. — Простите, если помешал, но Иван Степанович непременно просил к вам зайти.
— Садитесь, садитесь, голубчик, — и небольшой, рыжеватый, толстенький хозяин, с выкаченными неумными глазами подвел его к столику, где неустойчиво дрожали цветы в вазе.
— Отниму у вас минимум времени и сообщу — увы! — то, что по долгу службы сообщать обязан: занавес рано или поздно упадет.
Хозяин ахнул и всплеснул руками.
— Ах, я понял. Не напоминайте. Это ужасно! Неужели же до сих пор не изобрели ничего против этого? Вот в Америке писали про какие-то пилюли… И это называется прогресс!
Алексей Георгиевич даже улыбнулся:
— Какие же пилюли, помилуйте. Все на свете, от букашки до гения, имеет конец. Разве пилюли чем-нибудь помогут?
— Тогда пускай нам скажут, что там! Ведь для чего-нибудь же служат все их академии, университеты, лаборатории всякие? Нет, нет, я не могу говорить об этом, не хочу, переменим тему. Я знаю, Иван Степанович застраховался в сто тысяч, и я тоже решил застраховаться в сто тысяч, и даже жену мою застраховать в сто тысяч (на двоих вы мне сделаете скидку?). Но будем все это обделывать незаметно, тихо, не будем думать о смысле наших актов. Я ночи спать не буду. Я боюсь.
Асташев опять улыбнулся и слегка поклонился в знак согласия.
— Мы и не говорим. Мы уже и забыли, о чем была речь. Если борьба невозможна, надо постараться принять меры, чтобы все прошло гладко, как можно незаметнее; чтобы была выплачена сумма…
— Ах, кстати, говорят, вы не всегда аккуратно выплачиваете?
— Аккуратнее Английского банка.
— Но с вами иногда судятся?
— Одни симулянты. Прошу вас даже в шутку этого не говорить.
— Ах, как интересно, значит, бывают симулянты? А самоубийцам вы платите?
— За что же? — и Асташев сделал неприятное, обиженное лицо. — Одним невоздержанным движением человек зачеркивает назад всю свою жизнь, за что же его награждать? Он от этого получается человек небывший, химера. Мы — за нормальный конец. И потому мы можем платить только бывшим, существовавшим, но кончившимся.
— Очень интересно. Продолжайте, пожалуйста. Я позову жену.
Он встал, открыл дверь в соседнюю комнату и ласково сказал:
— Милая, выйди… Ничего, гость простит.
Вошла женщина, непричесанная, в капоте, с русским широким лицом и полной фигурой без корсета.
— Прошу вас, продолжайте.
Алесей Георгиевич, приноравливаясь к женскому пониманию, вкратце изложил дело, по которому пришел.
— Ну ясно, — сказала хозяйка, почесав в волосах. — В Америке давно все страхуются. Это мы здесь отстали.
Из портфеля выскользнули прямо в руки Асташева листы печатные, листы писанные, листы с пробелами, которые нужно было заполнить. Он быстро нашел в графе сумму, что-то подсчитал.
— Как это интересно, милая, — сказал хозяин, подписывая то тут, то там, — один из нас получит за другого.
— Ну естественно. Очень удобно.
Алексей Георгиевич то тут, то там промокал подписанное квадратом розового клякс-папира.
— И с какого же дня?
— С этой вот минуты.
— Ты слышишь, милая, как это интересно: мы уже застрахованы.
Она тоже подписалась, где было нужно, и Асташеву, несмотря на его отказы, сейчас же выписали чек. Он все уложил, зацепил перо о карман и начал прощаться. Его долго благодарили, уговаривали остаться завтракать и дали ему адрес семейного знакомого (“Родного дяди Жени Соколовой, вы, наверное, ее знаете?”): он давно изъявлял желание…
Уже в дверях Асташев спросил, когда можно будет прислать доктора.
— Ах, не надо, не надо, — вскричал хозяин со слезами в голосе, — он найдет всякие болезни… Правда, милая, не надо?
Но Асташев сказал, что без этого нельзя, и они согласились, и опять поблагодарили его, и попросили поблагодарить Ивана Степановича за его постоянную о них заботу.
Был час завтрака. В недорогом, чистом, каком-то казенном ресторане, где его хорошо знали и где справа от него сидели всегда одни и те же, чрезвычайно много и вкусно евшие, южане, а слева тоненькая женщина с большим носом и ярким ртом, он завтракал каждый день и исключений не делал даже по воскресеньям. Он ел медленно, читал газету, подсчитывал на газете какие-то цифры, записывал что-то в книжку, соображал, иногда требовал адрес-календарь и мягко листал его среди тарелок. Вина он никогда не пил; ему подавалась бутылка минеральной воды. Два слова о погоде гарсону, бросок в сторону большеносой женщины (не похорошела ли со вчерашнего дня?), полупоклон соседям. Вяленая рыба и жаркое, или жаркое и сладкое, кофе, торт. Три куска сахара в маленькую, белую чашку с трещиной. После завтрака он шел мыть руки, чистить ногти, гребешком чесал волосы и плоской щеткой, которую носил с собой, стряхивал с плеч и груди перхоть и крошки. Потом он выходил, — в руках зонтик и портфель, в мыслях — новый путь, новый адрес. В этом городском конвейере, по трансмиссии, не имеющей ни начала, ни конца, ни перерыва, он едет, передвигается, движется, как спица, как гайка, и ему это так же естественно делать, как дереву расти на одном месте.
— Перметте.
Но его не впустили. Приоткрылась щель в двери, блеснул глаз; мужской голос сказал:
— Да, это я. А вы кто?
— Я уже заходил однажды, но не застал. Я…
— Щетки продаете? Швейные машинки?
Алексей Георгиевич постарался вдвинуться одним плечом.
— Облегчаю самое тяжелое. Страхую от смерти.
Дверь поддалась и сейчас же надавила на него, придавила так, что зонтик вошел, а портфель остался снаружи.
— Подите вон! — и тот, кто стоял в передней, брякнул в руке чем-то металлическим, это была связка ключей. — От жизни не страхуете?
— То есть как это от жизни? — Асташев оторопел, где-то блеснула мысль: а вдруг и это возможно?
— К черту! — крикнул человек, щемя его дверью все сильнее. — Плевать я хотел на нее. Не испугает! От жизни, от жизни, от адовой жизни ищу страхователя.
— Но позвольте, я совершенно не заслужил. Я должен сказать вам что-то очень важное.
— Что в ящик сыграем? Ну и пусть. Только этого и жду.
— Но жену, детей, — лепетал Алексей Георгиевич, стараясь высвободиться из щели, — оставите нищими…
— Жену, детей? — крикнул голос истерически. — Старой дуре на молодого любовника, стервецам — для игры на скачках. Убирайтесь, не нужно.
— Со мной никто так…
— Вон! Вон! — и Асташев почувствовал, как что-то уперлось ему в грудь и толкнуло его, он понатужился, выскочил из двери, рванувшись вбок, и у самого его розового лица она хлопнула так, что дрогнул дом. — С утра шляются — визжал голос за дверью, — пылесосы, пишущие машинки!
Но Асташев только жирно плюнул, попав чуть выше замочной скважины. “Азия, — произнес он громко, — монголы”, и не спеша спустился, раскрыл зонтик, потому что накрапывал дождь, и пошел, успокаиваясь, утишая кровь. И вдруг вспомнил: еще одно место, еще одно имя. Назначенное на сегодня рандеву. Самое занимательное из всего, что предстояло.
Но прежде, чем отправиться на это рандеву, к скульптору Энгелю, у которого он уже два раза был и каждый раз не мог закончить своего с ним разговора, он решил съездить в то страховое общество, от лица которого действовал, и где обычно бывал каждый день, под вечер.
Громадная зала, в которой сидело около двухсот служащих и в которой обычно толпилось не менее ста человек посетителей, была разгорожена решетками, в решетках были проделаны окошечки, над каждым окошечком был номер, была надпись. Асташев, пожав несколько рук, легонько хлопнув кого-то по спине и получив в свою очередь нежный удар по плечу, прошел к отверстию пятьдесят третьему, над которым было написано “смертные случаи”. Впрочем, теперь, овладев французским языком в совершенстве, он уже знал, что слово “смерть” вообще никогда не употреблялось сидящим в этом окошечке усатым, немолодым, в высоком воротничке служащим, но употреблялось слово “кончина”, звучавшее гораздо приятнее для уха посетителя.
Проделав все, что полагается, с двумя сегодня полученными страховками, назначив докторский визит, получив необходимые бланки — дополнительные к голубым листам с разводами, и выслушав привычные слова о том, что он один из удачливейших ходоков во всем, сто лет существующем, обществе, он между прочим, что вчера поступило известие о смерти одного клиента, застрахованного им лет восемь тому назад. Он обещал завтра же съездить к нему, велел барышне, сидевшей в глубине смертного окошечка, найти дело этого заказчика, и пока она выбирала из толстой папки один из первых полисов, меченных его рукой, он поговорил с соседним окошечком, с надписью “личные несчастные случаи”.
В пять часов дня он был уже у Энгеля.
Мокрыми тряпками замотанные глиняные бабы, кусок каменного торса с расставленными ногами, только что отлитая из бронзы квадратная морда известного боксера, с усеченным затылком и заросшим бронзовым мясом громадным ухом, громоздились в прохладной, высокой мастерской, куда его ввел сам Энгель, маленький, сухой, в длинном белом балахоне, безбородый, безбровый, похожий на японца.
— Ждал вас, очень ждал, — говорил он, растягивая тонкие, зеленоватые губы и показывая рот, полный тяжелых, сплошных зубов, перевешивающих вперед все его слабое, хрупкое лицо. — Вы так удивительно объясняли в прошлый раз, зачем пришли, что мне захотелось опять вас послушать. Вы так странно говорили, будто вас прислали с того света для напоминания (вы ведь не со всеми же так говорите?). А я не мог тогда, у меня натура сидела, вот эта (он ткнул детской рукой в кусок каменного торса, и показалось невероятным, что такой великан приходил к нему и не задавил его). Я много думал обо всем этом потом, в первый раз пришлось мне так думать об этом. И я понял, что если остаться с моей уверенностью, что там ничего нет, то жить невозможно. Вы курите?
— И не курю, и не философствую, — сказал Асташев, перебираясь с неустойчивого табурета, на который почему-то сел, на мягкий шерстяной диван, стоявший в углу мастерской. — В прошлый раз мы говорили с вами о двухстах тысячах. При вашей относительной молодости — прямой расчет.
— Хорошо, — ответил Энгель, задумчиво и сильно потирая двумя пальцами свой узкий, желтый лоб. — Но не это главное. А вот то, что вы пришли ко мне с этими вашими разговорами о пятом акте, занавесе, финале, о том, что все имеет конец, со всеми этими сравнениями не бог весть какого вкуса, вот что важно, и страшно важно для меня. Вы мне сделались необходимы. Мне показалось, что вы облегчите продумать до конца весь этот ужас.
— Польщен.
— Есть что-то в вас такое коробящее… Впрочем, потом о вас, сначала — обо мне, потому что, не спав много ночей подряд и вот уже две недели почти совсем не работая, я стал во всем сомневаться: мне начало казаться, что если есть здесь, то есть и там, то есть там не может не быть, если здесь такое. Я поколебался в своей уверенности, и от этого мне стало немножко легче.
— Помилуйте, — вскричал Асташев и улыбнулся самой прямодушной из своих улыбок. — Что же там может быть? Ведь вам не шестнадцать лет, вы опытны, бывалы, наверное даже (не обижайтесь!) развратны. Какие же могут быть сомнения в том, что там ничего нет? И что вы нашли здесь такого, что бы ввело вас в заблуждение относительно там? Вкусная еда, молоденькие женщины, красоты природы, комфорт и обеспеченность жизни.
— Нет, что-то еще есть, — настойчиво сказал Энгель и внимательно посмотрел на Асташева.
— Ей-Богу, не вижу. И поверьте, что когда я говорю “вкусная еда”, то говорю об изредка съедаемых деликатесах, а вовсе не о том, чтобы наедаться каждый день от отвалу и болеть. А о женщинах: было время — краснели, потели, вздыхали (может быть, не лично я), но сейчас-то уже каждому ясно, что такое есть эта любовь. И сами женщины поняли. А если нет — тем хуже для них.
— Нет, это все не то. Я сам не знаю, но что-то еще есть, кроме этого. Иначе быть не может.
— Искусство? Литература? Было и это. Читали до зари, увлекались политикой (я, впрочем, — никогда). И в этом кое-что теперь уразумели. Научились. Что же остается?
Энгель отошел к окну и там смотрел в сентябрьские сумерки.
— Но ведь так думая, как же жить? Как же умирать?
— Как жить? А вот вы послушайте: шел я сегодня утром к одному клиенту. Кобелек за сучкой на тротуаре ухаживал. И знаете, что я про себя воскликнул? Как просто счастье! — он засмеялся.
Энгель вернулся к дивану, замял окурок в блюдечко и медленно сказал:
— Но что делать тому, кто так не может?
— Стараться устроиться наиболее целесообразно. Принять меры. Лечиться, работать, жить, как все живут. Застраховаться. Государство зиждется на таких, как я и как вы, а не на мечтателях и неудачниках. Круговая порука трезвых людей облегчать себе жизнь и смерть.
— Нет, этого мало.
Асташев мельком посмотрел на часы под обшлагом, повертел в руках какую-то книжку и снова положил ее рядом с собой.
— Мое дело маленькое, — сказал он, как бы извиняясь. — Напоминать людям, что неизбежное придет и что нужно заблаго-временно обставить его наиболее выгодным и удобным способом.
Косые глаза Энгеля опять с какой-то грустной надеждой уставились в круглое гладкое лицо Алексея Георгиевича. Оба помолчали.
— Я воображаю, — заговорил Энгель уже более равнодушно, — какой у вас опыт с людьми. Ведь, наверное, некоторым от вашего присутствия очень не по себе. Вы могли бы писать записки. Вы, может быть, их и пишете?
Асташев приосанился.
— У меня к литературе очень большие требования, — сказал он с достоинством, — если бы я стал писателем, то вовсю копался бы в человеческой душе и сделался бы чем-нибудь средним между Толстым и Достоевским, но по-французски.
Опять оба помолчали. Наконец, Асташев, все время ловивший в мыслях прерванную нить, нашел слова, которые искал:
— Итак, позвольте подвести итоги: вы испуганы, вы смущены. Но вы не перестаете думать и о практической стороне дела. Я сегодня принес все нужные бумаги; так как вам нет сорока лет, то дело обойдется даже без медицинского осмотра, достаточно одного анализа, и если отсутствует сахар…
— Послушайте, — сказал Энгель с детским удивлением, — зачем мне страховаться? Я совершенно один, у меня нет ни жены, ни детей, ни племянников. Я живу, работаю, продаю, даю деньги тому, у кого их нет и кто меня об этом просит, ношу костюм четыре года и ем одну зелень. Я не буду страховаться.
Асташев вдруг резко встал.
— Позвольте, — сказал он звонко и злобно, — я прихожу к вам в третий раз, и сижу у вас, и объясняюсь с вами. Мое время стоит дорого. Зачем же вы просите меня приходить? Если вам не для кого страховаться, вы должны были мне сказать об этом раньше. Вы делаете большую глупость: вы молоды, вы здоровы, вы можете застраховаться на дожитие.
— Не сердитесь на меня, пожалуйста, — сказал Энгель и повернулся спиной к Асташеву. — Я просил вас придти потому, что мне казалось, вы что-то знаете, вы, вероятно, сами не замечаете, около чего вы ходите. Скажите же мне только одно: как вы себе представляете, как это будет?
Асташев уже надевал пальто в передней.
— Как с зайцем на охоте, как с мухой в стакане, — сказал он сердито. — Я — сельф мэд мэн, и меня эти подробности не касаются.
Он взял зонтик и портфель, приподнял шляпу над головой и, ни слова не сказав более, вышел. Энгель, вытирая вспотевшие ладони носовым платком, пошел к окну смотреть ему вслед. Окно мастерской выходило на площадь, и он видел, как Асташев вышел, как пошел, как подозвал таксомотор, сел в него и уехал.
День кончался. У Клавдии Ивановны по-прежнему не действовал лифт; он пил чай, она вязала. Говорили сегодня о политике, и Алеша пытался объяснить мамаше, что пролетариат — это те, от которых дурно пахнет. Потом он ушел, и у Ксении Андреевны был уже совсем спокоен и весел.
— Маменька, — говорил он, закусывая холодной телятиной и выбирая минуту, когда адмирал и губернатор не слушали, я вчера от вас поехал в Табарэн, с двумя канканерками, до поздней ночи. Угощал икрой, поил шампанским. Дайте мне на всякий случай адрес доктора Маркелова. Расстались, как товарищи.
Она качала головой с нескрываемым удовольствием и грудным своим шепотом отвечала:
- Отсядь подальше, гробовщик: от тебя твоими покойниками пахнет.
3.
Он познакомился с ней года два тому назад, она жила с двумя старыми тетками в том же доме, где и Ксения Андреевна, только внизу, и однажды зашла сказать, что если придет Вязминитинов, то чтобы непременно спустился к ним, потому что сегодня заходил кто-то, кто видел недавно его сына в Москве; словом, было какое-то поручение, которое она пришла исполнить. Маман даже не взглянула на нее: хорошо, я скажу. Но когда пришел Вязминитинов, она забыла о Жене, и на следующий день Жене пришлось придти опять; она настойчиво просила простить ее за беспокойство и оставила Вязминитинову записку. Асташев опять был тут. Он встал, поздоровался, спросил, была ли Женя на модной пьесе, в которой играет актриса с изумительным бюстом; Женя покраснела, глаза у нее блеснули горячо, но строго, и она сказала, что в театры совсем не ходит, так как вечерами всегда занята.
— А в кинематографы? — спросил он, разглядывая ее внимательно.
— Ох, каждый день, — ответила она. — Ведь я служу кассиршей.
На ней было шерстяное, синее платье с пуговками, которые шли по худенькой груди от ворота к поясу.
— Какие в высшей степени оригинальные пуговки, — сказал Асташев и хотел дотронуться до одной из них. Она отшатнулась, глаза ее стали темными (а были светло-карими), и, быстро подбирая и подкручивая на затылке свои светлые волосы с золотым отливом, она ушла. И он увидел вдруг, что она тонка и стройна, в меру высока, с высокой талией и длинными, прямыми ногами.
— Ее мать вторым браком за графом Лодером, — сказала Ксения Андреевна, — тетки у нее полоумные, в страшной строгости ее держат. А она невинная, между прочим, голову даю, невинная. Феноменально, но факт.
Через неделю он столкнулся с ней у парадной двери.
Он уходил домой, она возвращалась с работы. “Вот тут, — он указал на ее черную сумочку, — вы носите всю вашу кассу”. “Нет, — ответила она, — я сдаю деньги хозяину, он заходит за ними”. “Ах, как жалко, а то бы я обокрал вас в каком-нибудь переулке”. Она улыбнулась смущенно: “А в кассе у меня почему-то лежит револьвер, — сказала она доверчиво, я не знаю, зачем он собственно лежит, я не умею стрелять”. “Разве бывают такие крупные суммы?” “В том-то и дело, что нет. Я думаю, его просто кто-нибудь забыл, обронил. Вот уже год, как у меня там хранятся пять перчаток, — все с правой руки, две связки ключей, пудреница, зажигалка, булавка с фальшивым камнем. Так и лежат”. “Хотите пройтись немножко? Еще рано, и вечер хороший”. “Нет, — ответила она, — меня ждут дома”. И словно не договорив чего-то, она подала ему худую руку в замшевой перчатке. “Разве у вас нет флирта, и вы всегда возвращаетесь вовремя?” “У меня нет флирта, и никогда его не было”, — ответила она и ушла.
“А ведь она красива, красива! Мила, невинна, тонка, молода; у нее веселый взгляд и грустный голос, и странно, что до сих пор не замужем. Ей, наверное, под тридцать”, — думал он дорогой, но на следующий день он уже не помнил о ней и, когда через месяц опять столкнулся с ней на лестнице, не узнал ее.
Он обернулся, и она обернулась в одно и то же время, и в темноте оба остановились. “Вы со службы? Так поздно?” “Всегда в это время, в без четверти одиннадцать”. “И завтра, и каждый день?” Она вдруг опомнилась от этих вопросов и не ответила, посмотрев, не глядя. “Вы похорошели, — сказал он, — за то время, что мы не видались. А как поживают пуговки? Все на месте? И до сих пор все нет флирта?”
Она медленно раздвинула накрашенный длинный рот, показала ровные белые, узкие зубы и серьезно сказала:
— Если не считать вас.
И ушла в тьму нижней площадки, и, когда он зажег свет, шаги ее стихли, и только где-то хлопнула дверь.
Каждый вечер он встречал ее, но уже не на лестнице, а на улице, и они несколько минут разговаривали, и всегда находилось, о чем. Он провожал ее до дому, слушая рассказы о службе, о тетках, о матери, о подругах. “Хорошенькие?” — спрашивал он, и она отвечала: “Вроде меня. Не очень”.
— Из того, что вы каждый вечер приходите к Ксении Андреевне, я заключаю, — сказала она однажды, смущенно улыбаясь, — что у вас тоже нет флирта сейчас, если не считать меня.
Но он ответил с неожиданной прямотой:
— Флирта нет, но есть одна знакомая дама, у нее корсетная мастерская, она, конечно, француженка. К ней можно придти и к двенадцати ночи, раньше даже нечего делать. Но она мне, кажется, скоро надоест. Вы мужчин не знаете, мы — страшные свиньи. Впрочем, за то нас и любят.
Она твердым шагом дошла до двери и, прощаясь, бледная, сказала, что завтра у нее начинается отпуск. “Как, среди зимы? Куда же вы поедете?” — “Никуда. Разве нужно непременно куда-нибудь ехать?”
Потом тетки ее переменили квартиру. Он никогда не спрашивал о Жене, но иногда она вспоминалась ему таким слабым, стройным, гибким растением, почти прозрачным, немножко ядовитым. Потом он забыл о ней.
Умерла та самая тетка, у которой были деньги, и Женя с другой никак не могли вступить в наследство. Шли месяцы, жить стало трудно. Был спор, близился суд, завещания не нашли. Жизнь стала совсем другой — ограниченной во всем, очень тихой. Женя всю жизнь работала, всегда содержала себя, но теперь на ее жалование жило двое, причем оставшаяся в живых старуха была слаба и всегда болела, и обратиться за помощью было не к кому, потому что это была сестра Женина отца, и мать Жени была с ней в давней ссоре.
Днем и вечером Женя сидела в кассе небольшого, нарядного кинематографа, так что посетители видели обычно только ее руки, тонкие пальцы с накрашенными, темно-красными, длинными ногтями и кольцом с агатом, вделанным в платину. Иногда кто-нибудь, из покупавших билет, старался выгнуться, дышал в отверстие стекла, заглядывал ей в лицо, но она, не поднимая головы, отмечала что-то карандашом, отрывала зеленый билет, давала из коробочки серебряную и медную сдачу. И все шли ей в руки эти билетные книжки, десятки книжек, которые она аккуратно прятала в ящик, тот самый, в котором лежали пять чужих перчаток, пудреница и зажигалка. И иногда подкрадывалась к ней кошачьими шагами надежда, что Асташев вдруг придет — не за ней, не к ней, а придет в кинематограф, как зритель, купит у нее билет, и она даже поздоровается с ним за руку в стекле, прорезанном так низко.
Теперь она жила далеко, на другом берегу Сены, и уже никогда не могла бы встретиться с ним ночью, и те прошедшие встречи, когда, как ей казалось, он ждал ее, вспоминались ей чем-то безумным, чем-то вечным; она думала о том, что вот она живет и уже давно о нем ничего не знает, ходит ли он по-прежнему к Ксении Андреевне, живет ли с владелицей корсетной мастерской, по-прежнему ли он улыбается широко и весело, и аккуратно одет, и немножко толст? Ей становилось так грустно, когда утром, заспанная, в халатике, с синевой у глаз, она стояла над закипавшим кофейником и решала написать ему письмо, причем первая фраза была уже придумана: “Не я — Евгенией, но вы должны были бы называться Евгением, милый Алексей Георгиевич, потому что я, совсем как Таня Ларина, пишу вам это письмо”. Она понимала в эти утра, что никогда не напишет ему, никогда не попросит подарить ее своим чувством или именем. “Но что же делать, что же мне делать?” — спрашивала она свое большое тусклое окошко, от которого зимой шел холод и которое летом допускало теплый шелест душистых кустов соседнего садика, который был виден внизу, как в колодце.
Бывали дни такой сонной тоски или деловой, суетливой скуки, что мерцание в памяти его голоса, его походки, всего его облика, уходило, и возвращалось к ней еще более нежным и обескровленным, когда она, усталая, оставалась одна. Комнаты своей у нее не было, она спала в столовой, рядом жила тетка — это теперь была вся их квартира. Женя никогда ни к кому не ходила в гости и никого не звала к себе, потому что на разговоры у нее не было времени, да она и не умела разговаривать. Постепенно она перестала ходить и к матери, потому что ей казалось, она стесняет мать; постепенно она отстала от подруг. Теперь всем стало ясно: она бедна, она одинока, ей выпала жизнь тусклая, без счастья, без восторгов, и удивительны были в ней ее естественное изящество, длинные глаза, золото гладких и легких волос, и длинные ноги, которые она любила одевать в грубые туфли и тонкие чулки, так что сквозили волоски и отчетливо была видна родинка над костью.
Толстая старуха, с трудом передвигавшая ноги, обиженная наследственной тяжбой, привыкшая к жизни праздной и сытой, иногда молчала по целым дням. Женя писала за нее письма адвокатам и нотариусам, кормила ее в постели или в кресле, потом уходила на службу, как во сне видела перед собой меняющийся хвост людей, пришедших развлечься, — и так проходил ее день, и она думала о том, что это и есть жизнь, а то бывает еще и горе.
Почти не решая — она не уследила, как это сделалось, — однажды, осенью, после того, как она года полтора не видалась с Асташевым, она вздумала пойти к Ксении Андреевне. В кассе кинематографа ее заменили на этот вечер, и она, все в том же шерстяном синем платье, уехала, сама не зная зачем и не умея объяснить себе этого поступка, на ту улицу, где они когда-то жили. Дом показался ей совсем чужим и мрачным, подъезд разволновал ее воспоминаниями. Но ничего же не было, ничего решительно не сказал он ей, да и не нужно ей было его слов. Она поднялась и уже в передней услышала его голос. Но предлога, которым она могла бы объяснить свое появление, она так и не нашла.
Но предлог был совершенно и не нужен. Ксения Андреевна была в каком-то нервном, повышенном настроении и заключила ее в свои сильные, душные объятия. Кроме Асташева, было еще два гостя, оба незнакомых Жене.
— Женечка Соколова, — сказал Асташев, — нельзя ли вас угостить ликером с горчицей?
И вдруг он почувствовал звериную радость от ее присутствия.
Она пила маленькими глотками и улыбалась, и удивлялась этому воздуху, в котором совсем по-другому дышалось, чем всюду на земле: что-то было пряное в этой шелком отливавшей, еще прямой, крашеной старухе, в двух мужчинах, видимо, зараженных этой пряностью, и грубо и страшно ухаживавших за ней, и, наконец, что-то особенное было в Асташеве, в Алеше Асташеве, как она про себя называла его, что-то вдруг близкое, решительное, менявшее ее самое навеки.
— Ну, если вам очень хочется, то так и быть, расскажите, — говорил он, забывая, что только что сам просил ее рассказать, как она поживала все это время. Но она молчала, сияя бледным лицом, смотря в его круглые, голубые глаза.
— У вас такие голубые глаза, какие бывают только у детей или у очень древних стариков, — сказала она с большой любовью.
— Мне это миллион раз говорили, — засверкал он зубами, и она заметила, что сбоку появился золотой, — Послушайте, душечка, вы когда-нибудь целовались с мужчиной?
— Нет, — ответила она и покачала своими золотыми волосами.
— Какая же вы должно быть тогда дурочка!
Они оба засмеялись. И вдруг ей захотелось расплакаться. Она минут пять просидела неподвижно, молча, пока он рассказывал “совершенно правдивое происшествие” из собственной жизни, и хотя дело касалось женщины, Женя слишком была занята тем, что делалось в ней самой, чтобы понять, что он ей говорит.
“Я его совсем не знаю. За что я люблю его? За его красоту? Но он, наверное, только одной мне кажется прекрасным, да и разве я могу любить кого-нибудь за красоту? Вон как он некрасиво ест, да и вообще, если бы он действительно был красавец, он бы уже давно был женат. Холостых красавцев не бывает. Я люблю его, может быть, за его внимание ко мне? Но где это внимание? Если он однажды спросил меня про пуговицы этого платья, то ведь это еще не доказывает, что он запомнил самое меня. Я люблю его за все. За эту грубость, за кажущуюся его подлость, за разбойный смех, за хамство некоторых движений”…
— Я должен вам признаться, Женечка, я тоже никогда ни с кем не целовался, — и он сделал преступное лицо. — Времени не было. Что другое — было, а вот насчет поцелуев — все как-то не успевал. Вообще, я всегда спешил ужасно. И знаете, что я вам скажу: когда мне было шестнадцать лет, то был один будильник, у кухарки в комнате, тикал безбожно громко. Ведь так я и не удосужился рассмотреть: комод там был, или подоконник, или просто полка какая-нибудь — ей Богу! Жизнь коротка, а дела много.
“А что, если это и есть предел возможного счастья, — думалось ей, — и лучше этих минут не будет никогда, никогда?”
— Вы знаете, что сейчас было бы самое интересное? — сказал Алексей Георгиевич, — пойдемте куда-нибудь. Пойдемте хоть к вам в кинематограф. Возьмем самые дорогие места.
— Нет, зачем же в кинематограф. Да и поздно. Да и картина там сегодня так себе.
— Ну так поедем на выставку. Я еще не был на Выставке. А вы были?
— Я ходила с тетей, но почти ничего не видела.
— С тетей. А сегодня пойдете с дядей. Только тоже ничего не увидите.
Это было осенью, в год Всемирной Выставки, той самой, которая так исказила на несколько месяцев Париж и исчезла, не оставив ни эпохи, ни памятника, не оставив в памяти большинства людей ничего, кроме обилия и беспорядка света, предметов и толпы.
Когда они взошли на мост, в густой, пружинившей с четырех сторон толпе (Асташев вел Женю под руку, чтобы не потеряться), и над ними, в лунном сентябрьском небе, длительно и текуче рассыпался залп фейерверка, была уже ночь, и это празднество, которое больше поражало зрителей, чем их заражало, уже клонилось к концу. Под мостом была тяжелая, лиловая от световых фонтанов Сена, где дрожали, меркли, вспыхивали и качались огни; с берегов ввысь неслись ракеты, разрывались, разлетались детскими воздушными шарами в глубокой, черной высоте; тысячи шаров млечным путем текли по небу, пропадали, последние становились похожи цветом и размером на плывущий мимо них месяц. С Эйфелевой башни ревела металлическая музыка, хор голосов, орган, от звуков которого рябило в глазах; сирена рыдала вдалеке, и опять сыпалось в небо, потеряв верх и низ, золото римских свечей, и падало в темноту плывущего, заблудившегося облака.
Все качалось — вода под мостом, толпа на берегу, воздух, пронзенный светом; плакал потерявшийся ребенок, прижатый к перилам моста; городовой пробирался к нему сквозь толщу шатающихся тел. И Жене, дышащей дымом ракет и этой ревущей откуда-то музыкой, казалось, что все это, весь этот задуманный кем-то праздник на самом деле низринут в этот город, в этот вечер, таким, каким он должен был бы быть где-то, где нет ни печали, ни воздыханий, ни жаркой человеческой тесноты, ни обмана, ни разлуки, ни убожества картонной декорации пивного павильона, а есть только хорей собственного сердца, как моторная лодка несущегося по озеру счастливых слез.
Потом они сидели на поплавке, пока все не погасло. Он говорил, что она должна придти к нему, что русские женщины вообще ужасные ломаки. Когда мимо проходила какая-нибудь женщина, он сейчас же смотрел ей вслед и делал замечание.
— У меня определенный вкус, — говорил он, потягивая из соломинки, заломив шляпу на затылок. — Мне чаще нравились брюнетки, чем блондинки. Была у меня лет пять тому назад одна блондинка. Боже мой, как она мордовала меня, как мордовала. Мы, мужчины, страшные свиньи, вам, Женечка, еще многому учиться предстоит. Предлагаю вам поступить ко мне в обучение.
Ей теперь уже не казалось, она знала, твердо, ясно, что этот вечер не повторится больше, он останется единственным, и надо сделать что-нибудь, чтобы продлить его, потому что ночь, потому что утро оборвут все, сомнут все, сломают ей жизнь. Она не думала больше: за что, почему любит его, все, от его имени до его непобедимой никакими французскими словечками русскости, нравилось ей, томило ее; и зачем, зачем, перед кем и для кого нужно было объяснять и оправдываться? Она никогда не сидела так с мужчиной ночью на палубе неподвижной яхты (которая могла, только не хотела, двинуться в кругосветное путешествие, в сказочные страны, яхты с погашенными огнями); ей казалось, что вдвоем с ним можно было бы прожить нестрашную, голубиную жизнь, или полжизни, или хотя бы четверть жизни, — никогда, ни с кем ей не хотелось прожить даже сутки. Она думала о том, что в чем-нибудь она да поможет ему, рядом с ним, незаметно и храбро, — и кое-чего, чего он не мог один и чего она не умела одна, они вместе, может быть, достигнут.
В полной тьме толпа валила теперь к выходам. Они оба шли скорым шагом вместе со всеми к остановке метро. Ей было в одну сторону, ему в другу.
— Проводите меня до постельки, — сказал он, удерживая ее руку в своей, — об этом никто не узнает. Не будьте провинциалочкой.
Но она вырвала руку, бросилась вниз по лестнице, остановилась, оглянулась, вспомнив, что он не сказал ей, когда и где они опять увидятся, но его уже не было, сверху на нее шла толпа усталых, измятых, пыльных и потных людей. Они проводили ее и в вагон, и по улице шли с ней, вплоть до самого ее дома, и даже кто-то вошел с ней и поднялся за ней — этажом выше. Зато когда она осталась одна у себя на диване, в столовой, где всегда пахло едой, слезы вдруг закапали ей на руки, она не знала, что ей делать с ними, как подобрать, как остановить. Слишком жестоко было это приближение к ней совсем чужого человека, вышедшего навстречу из миллиона других ему подобных, которого она до сих пор не знала, чем-то отмеченного для нее, заслонившего ей мир; в этом приближении она угадывала рок, грань жизни, и, обеими руками сжимая себе грудь, шептала его имя.
Лил сильный дождь, дул ветер, было совсем по-осеннему холодно, сыро и скучно, когда спустя четыре очень долгих, мучительных для Жени дня он пришел за ней в кинематограф. Было около половины одиннадцатого. Она сдавала кассу хозяину, шел последний сеанс, и Асташев, увидя хозяина, спокойно сказал ей: “Бонсуар, шери”, отряхивая зонтик. Она потеряла голос от счастья и стыда, досчитала деньги и талоны и несколько раз оглянулась на него и улыбнулась ему. Он разглядывал плакаты на стенах, повернувшись к ней спиной.
Когда они вышли, таксомотор уже ждал. “Куда? — спросила она, — уже поздно”. Он подтолкнул ее молча и, когда они сели, не глядя ей в лицо, сказал быстро и сухо:
— Я не из тех, которые обнимаются в машине. Не бойтесь. Во-первых, — это неудобно, не комфортабельно. Во-вторых… Как вы себя сегодня чувствуете?
— Куда мы едем? — опять спросила она и увидела бутылку шампанского, торчащую у него из кармана.
— Женечка, Женечка, — сказал он с досадой, — вы ужасно много задаете вопросов.
— “Вся жизнь моя была залогом”, — сказала они тихо и опустила лицо в руку. — Это — из Онегина.
— Хорошая опера, — ответил он и прокашлялся.
— Вы любите музыку? — и лицо ее осветилось такой радостью, что он даже удивился.
— Люблю. Но мало приходится слышать. Ну вот, мы приехали.
Они вышли. От дождя, лившего ливнем, она сейчас же вбежала в подъезд. Он расплатился и, распахнув пальто и куда-то в боковой карман пряча мелочь, пошел прямо на нее, обнял, вдавил в дверь, поцеловал, поймал ее за локти и, не давая опомниться, молча обнимая и торопя, потащил к лестнице.
— Отпустите меня, милый Алексей Георгиевич, отпустите, — зашептала она, — я вам что-то скажу. Я боюсь. В другой раз приду. Я не будут шуметь, я тихонько. Выпустите меня. — Он больно и как-то уж очень умело скрутил ей руки назад и жадно поцеловал ее в губы два раза, шаря по ее груди. Она поймала его руку, не столько чтобы остановить ее, сколько для того, чтобы удержаться самой за нее. И так держась, она пошла за ним в его квартиру.
Она вышла оттуда, когда была еще ночь, в темноте нащупала кнопку и заглянула вниз. Там, совсем близко, стоял лифт — она находилась на первой площадке. Тогда она сошла вниз, открыла дверь на улицу и постояла немного. Редкие фонари были притушены, ни вправо, ни влево не было никого.
Она пошла пешком. За всю дорогу она встретила не более десятка прохожих, двух городовых, несколько автомобилей и одну высокую деревенскую арбу с цветной капустой, державшую путь на Центральный рынок. Она шла около часу. Когда она проходила по мосту, она остановилась. Сена, вздутая дождем, казалась неподвижной, как сало. Женя перекрестилась и ниже перегнулась к воде. В это время кто-то за ее спиной проехал на велосипеде, и тень едущего прошлась по ней. Она разогнулась и пошла дальше. Когда она вернулась к себе, она увидела, что было четыре часа.
Она сняла шляпу, но осталась в пальто, и в одних чулках осторожно вошла к тетке в комнату. Старуха тяжело и ровно дышала. Женя в темноте подошла к ночному столику, выдвинула ящик и пошарила в нем, но найти то, что хотела, она не нашла. С ящиком в руках она ушла на кухню, зажгла свет и стала искать снова — попадались лекарства: строфант, аспирин, нашелся, наконец, и гарденал. Но в стеклянной трубочке оставалось всего восемь таблеток. Тогда она двумя кухонными полотенцами, при помощи хлебной пилы, законопатила дверь, потушила свет и открыла газ.
“Господи, — думала она, сидя перед плитой и не мигая смотря в ничем не занавешенное окно, где красное от огней, низкое, словно дымом схваченное небо висело над землей, — Господи, если ты есть, сделай, чтобы мне стало страшно, сделай так, чтобы я опомнилась. Если Ты есть и если душа моя захотела этого, сделай, чтобы хоть тело удержало меня, отвратилось, спасло бы себя и меня от греха, помоги, если ты есть, хотя бы по-животному опомниться”. Но, держа шипящую резиновую трубку в руке, Женя вдруг почувствовала не отвращение, а еще более страстное желание смерти, и именно во всем ее разбитом теле, а не только в сознании, все как бы потянулось к небытию и тьме. Душа, может быть, в эту минуту, не разлучаясь, но, наоборот, крепче обнимаясь со своей оболочкой, помогая ей, двинулась куда-то, со звоном колоколов, с разрывом ракет, в исчезающий, тающий, белый Млечный путь. На одну единственную минуту хватило полного их слияния, в котором и душа и тело были одинаково согласны во всем. С тяжелой силой жизнь еще раз ударила Жене в уши, и все погасло в беспамятстве, в котором нет видений.
4.
— Поздравьте меня, сказал Алексей Георгиевич, — сегодня я сделал, или почти сделал, одно дело, за которым гонялся три недели.
Немолодой, усатый человек в высоком воротничке, перегнулся к нему, и в соседних окошечках тоже зашевелились.
— Надо вспрыснуть, — сказал кто-то.
Асташев уже кивал направо и налево.
— Непременно, сегодня же. Мало того, — он остановился на мгновение, — я сегодня завязал такие связи…
— Господа, он будет директором, — воскликнул кто-то из-за своего стола, из-под зажженной лампы.
— Но я вовсе не желаю быть директором, — и Асташев счастливо засмеялся. — Я вполне доволен своей судьбой. Он повернулся на каблуке и пошел между столами, угощая направо и налево всех встречных папиросами, которые нарочно для этого покупал. Ощущая легкость и прочность в ногах, он отправился бродить по улицам, смотреть в витринах галстуки. Было холодно и пасмурно, но он сегодня так был полон собой, что не замечал ни погоды, ни женщин. На восьмом этаже, в маленькой конторе на Елисейских полях, где всего-то и было мебели, что пустой письменной стол, стул для хозяина и кожаное кресло для гостя, он познакомился с сыном делового человека, русским, но уже не говорящим по-русски, и тот обещал ему подсунуть отцу в добрую минуту полис для подписи на миллион.
Асташев сейчас же перешел на тон опытного заговорщика, стихал, когда на каблучках вбегала безбровая, охрой пудренная, секретарша, а когда без доклада, в пестром пальто, высокий, плечистый, вошел известный летчик, подписавший здесь недавно контракт на участие в каком-то фильме, и крошечная, полупустая комната сейчас же наполнилась так, что и самый звук голосов стал другим, Алексей Георгиевич встал, чтобы уйти.
— Не нужно ли тебе застраховаться? — спросил директор конторы, — ведь ты окочуришься, наверное, прежде других. Странно, что до сих пор не сломал себе шеи.
Летчик бросил на стол две громадные, светлые перчатки.
— Нас страхует компания, — сказал он, мельком взглянув на Асташева.
— Это ничему не мешает, — вступил тот. — Здесь не место и не время, но позвольте сказать, что компания вас страхует по-казенному, гуртом, а вы можете это сделать еще и индивидуально. Всегда приятно действовать индивидуально. И даже в рай, по-моему, веселее пойти, как путешествующему за свой страх и риск, нежели как экскурсанту, участнику групповой поездки.
— Какая чепуха! За этот индивидуализм надо платить бешеные деньги.
— Летающие платят всего на одиннадцать процентов больше, чем платят ползающие по земле.
Директор конторы расхохотался.
— Он утешает тебя. Послушай, дай ему свой адрес, он зайдет и объяснит тебе с глазу на глаз, что ожидает тебя на том свете.
— Никогда не говорю про тот свет, — весело сказал Асташев, — с меня вполне довольно и этого. Мы живем не в степи, а в столице мира.
Летчик из широкого, лакированного бумажника вытащил свою визитную карточку и, стараясь не выронить каких-то фотографий, передал ее Асташеву.
— Зайдите… когда-нибудь, — сказал он равнодушно. — Я живу очень далеко, за городом. Это на поезде.
Алексей Георгиевич поблагодарил обоих и низко при этом поклонился.
Ему было так легко, так хорошо, он чувствовал себя таким свежим, молодым, спокойным, что, хлебнув отвратительного зеленого напитка у стойки, где угощал восьмерых служащих страхового общества, он стал только еще веселее и приятнее. Позавтракал он чем-то вкусным и острым и часам к двум почувствовал, что на сегодня довольно, что он устроит себе нынче маленькое развлечение, отдохнет, наберется сил, чтобы завтра с утра выехать за город, к летчику. Он никогда ничего не откладывал, и вся его работа всегда шла по горячему следу.
Через три часа он был у Ксении Андреевны: эти три часа он провел в одном доме, где был только зрителем, не участником, и этого с него на сегодня было вполне достаточно. В этом доме, дорогом и открытом только днем, его знали: когда он являлся, швейцар спрашивал: желает ли он в левую дверь или в правую? За левой дверью были женщины, за правой — кресла и экран. Он ходил через раз. Сегодня очередь была за экраном.
Но в этот час Ксении Андреевны дома не бывало. Прислуга открыла ему, он прошел в гостиную, снял башмаки, лег с ногами на диван, взял газету и велел принести себе чаю с лимоном. Газета была вчерашняя. Он читал ее от нечего делать, и, странно, но то ли от состояния его пищеварения, то ли от того, что он так долго просидел в душной и совершенно немой темноте, но ему ничего уже не было интересно сегодня, и дремота ходила где-то совсем близко.
Газету он читал ежедневно и всегда с одним и тем же чувством: а ну-ка посмотрим, что-то они еще поделывают, о чем кипят, в какой просак попадают? Всякая новость, касающаяся России, вызывала в нем усмешку: как, господа, вы еще существуете? Зато когда ему приходилось смотреть фотографии, где кто-нибудь один, в отличной паре военных сапог, приветствовал тысячи в таких же сапогах, что-то в нем тайно и счастливо трепетало. Только такой должна была быть власть в его представлении, только такой: единоличной, все объясняющей, разрешающей и запрещающей.
И тогда он мечтал, и мечты его, как у многих, не умеющих мечтать, были далеки от действительности, в которой он жил, отвлеченны и нелепы. Он мечтал о порядке — о человеке, могущем держать в руках всю Европу, а, следовательно, и весь мир. И тогда он, Асташев, закажет себе вот такие же блестящие, ловкие сапоги, как орденский знак людей, принадлежащих великой дисциплине. Он окажется необходимым, гораздо более необходимым миру, чем сейчас, потому что сейчас — все равны: здоровые и больные, ловкачи и неудачники, а тогда нужны будут одни Асташевы, Асташевы, Асташевы…
Он читал, бегая глазами. Горный инженер в припадке умопомешательства зарезал жену и двух детей; открылась собачья выставка; на Формозе ощущались подземные толчки; поднятие цены на электричество; в Бельгии — министерский кризис; самоубийство некоей мадемуазель Дюпон: соседи были привлечены сильным запахом газа. Когда они взломали дверь… В записке она просила простить ее за беспокойство и писала, что умирает от неразделенной любви.
Когда он проснулся, в комнате было уже совсем темно. Ксения Андреевна все не возвращалась. Он обулся, написал на клочке бумаги: “Маман, не хотите ли нынче сходить куда-нибудь, повеселиться? Наденьте самое шикарное ваше декольте. Зайду в восемь”. И так как делать ему было решительно нечего, он отправился к Клавдии Ивановне, он не был у нее все эти дни.
Клавдия Ивановна лежала в постели. У нее болели зубы, ее лихорадило; в комнате было неубрано, и ничего вкусного не было сготовлено к чаю.
— Вы знаете, маменька, — сказал он, садясь у постели, — мне ужасно неприятно, что вы больны. Ей Богу, посидели бы, поболтали бы уютно, — и он почувствовал, что настроение, собственно, начало падать у него еще раньше: еще до сна на диване.
— Пять дней не приходил, — сказала она, грея опухшую щеку. — Здоров ли? С кем пропадал? Хорошо ли кушал?
Он пригорюнился, ответил не сразу.
— Неужели пять дней? Я, маменька, и не вижу, как время бежит. Даже грустно немножко делается — молодость так и пройдет. Да и прошла уж! Отчего это у меня настроение вдруг испортилось? Было такое здоровенное настроение. Это вы на меня подействовали — когда вы больны, у меня душа не на месте. Вы не встанете, маменька? Ей Богу, попили бы чаю…
Она покачала головой.
— Это оттого, Алеша, что ты все один да один.
Он расстегнул две нижние пуговицы жилета, облокотился о колени и положил лицо на руки.
— Жениться мне, что ли? — спросил он с усмешкой, но в голосе была серьезность, и Клавдия Ивановна вся встрепенулась под одеялами. На какой-нибудь эдакой молоденькой, скромной, влюбленной по уши. Скажут: русская, нищая… Да, конечно, но зато чистенькая, умыта добродетелью. Два года в одном платье ходит. Служит.
— Алешенька, — тихо простонала Клавдия Ивановна, боясь его спугнуть.
— Свили бы мы с ней гнездышко. Я ведь теперь — слаба Богу! Не сейчас, так когда же? Могу себе позволить. Дети у нас были бы, маменька, я вам скажу для смеха, такие рыжеватенькие — что я, что она, оба светлые. — Он поднял голову, потрогал лампу, горевшую на ночном столике, и покачался на стуле.
— Мне все это так сейчас в голову пришло — пустые мечтания! Больше для вас, чем для себя. Мы могли бы тогда поселиться все вместе, я бы холостые штуки свои бросил. Нет такого человека, кажется, который бы хоть когда-нибудь о чем-нибудь не помечтал. Была бы у нас прислуга — такая пожилая, степенная, все бы для нас делала. И ничего бы всем нам не надо было больше, правда?
Клавдия Ивановна приподнялась на худом локте и уронила слезу в подушку.
— Влюблен, Алеша?
Он посмотрел на нее, и вдруг какая-то жесткая, сухая тень прошла в его светлых глазах.
— Вы, маменька, не можете перестать жить фантазиями, — сказал он и встал. — Что я — гимназист? Если уже жениться, то, по крайней мере, чтобы приданое было, чтобы и вам, и нам, и всем было хорошо.
Он особенно досадовал сейчас на этот намек, который он подал ей о жизни втроем. Ему пришлось бы тогда отказаться навсегда от Ксении Андреевны. Это, конечно, было бы невозможно.
Он ушел очень скоро, с какой-то тяжестью в душе, вспомнив о своей записке, оставленной Ксении Андреевне, и соображая, куда можно было бы с ней пойти. Там, в гостиной, завешенной шелковыми платками и кусками полинялых материй, сидели Вязминитинов и Евграф Евграфович и играли в пикет. Маменьки все еще не было. Он походил вокруг, съел грушу и, не прощаясь, снова ушел, оставив в передней, на видном месте, портфель и зонтик.
Мамаша Клавдия Ивановна. Мамаша Ксения Андреевна. Удачно обделанное дельце, сытный завтрак, экран в известном ему доме, отложенные в банк деньги, две-три мысли о судьбе Европы и возможный билет в любое вечернее заведение, где у входа с поклоном ждет его швейцар. Вот и жизнь его, и он имеет право сказать: “я — слава Богу”. А если иногда все слегка надоедает, то ведь это бывает не чаще, чем раз в пять лет. Правда, в совершенном механизме, у тех существ, что носят эти изумительные твердые и гладкие сапоги, перебоев не бывает во всю жизнь, и, значит, он, Асташев, индивид переходного периода, что делать! Утешимся тем, что все относительно, и индивид переходного времени есть существо передовое по сравнению с мадемуазель Дюпон, умирающей от неразделенной любви, по сравнению со скульптором Энгелем, питающимся морковью. И если в минуты какой-то беспричинной тоски не можешь бежать к людям будущего (не хватает настоящей марсианской прыти в славянском, рыхлом естестве) и нет еще, не выдумали, марширующих, хором поющих объединений для таких, как он, переходных (“а нас много, нас очень много, нас гораздо больше, чем вы думаете!”), то уйдем к людям прошлого, которые чем-то в эти минуты беспокойны для нас, и раздражающи, и необходимы.
Вечер был холодный, сырой, городские камни и огни неподвижны в черном сумраке улиц. О, эти бульвары, идущие по окраине города, по которым теперь он ходит хозяином и на которых когда-то думал умереть в отрепьях, униженный и нищий. “Не страшно, господа, не страшно”, — бормотал он, шагая упругим шагом и уже издали различая темный дом Энгеля. “Вы — богема, — собирался сказать ему Асташев, — и я богема, когда надо. И потому к вам ведь можно в это поздний час?”
— Спасибо, что зашли, спасибо, — сказал радостно Энгель, узнав гостя и долго держа его за руку. — Здравствуйте. Хотите посидеть немножко? У вас усталый вид. Вы — пешком?
Оба вошли в мастерскую.
— Очень я вам рад, милый вы человек, — говорил Энгель, — хотя вы мне теперь совсем больше не нужны. Совсем.
Асташев выговорил быстро:
— Застраховались помимо меня?
— Помимо вас. Но не застраховался. Успокоился. Сядьте куда-нибудь, отдохните.
На диване неподвижно лежал большой, черный мужчина, в пыльном, черном пиджаке, сильно измятом, и серых полосатых брюках. Он не спал, но как будто только что проснулся.
— Художник Харин, сегодня из Флоренции, — сказал Энгель. — Мишенька, пожалуйста, спи, мы тебе мешать не будем.
Художник Харин поворочался с минуту, нашел удобное местечко и затих.
На двух табуретах, у самого окна, где оба отражались, они сели, и Асташев сложил свои пухлые руки на коленях, потому что девать их было некуда.
— Это пришло не сразу. Может быть, еще и не окончательно, но уже от одного намека стало легче. Вы только не подумайте, что я в церковь зачастил, исповедуюсь, причащаюсь, иконы развесил. Нет. Но теперь я знаю, что надо Бога. Надо молитву. Иначе нельзя.
— Поздравляю вас, — сказал Асташев. — У меня есть старая мамаша, я ей непременно о вас расскажу.
Энгель запахнул свой балахон, поежился, похлопал себя по карманам и нащупал курево.
— Я вам так благодарен за то, что вы ходили ко мне. Если бы вы знали, что со мной сделалось еще после того, первого раза! Жил так, как все живут, и вдруг появление ваше — как труба архангела. Теперь я знаю, что смерть, как страсть, объяснить нельзя, надо почувствовать. Некоторые живут до старости, и им не открывается, другие, может быть, с этим вырастают. Ко мне, значит, пришло в тридцать восемь лет. Вы спросите: что же пришло? Не могу на это ответить — слова все такие стертые: “сознание неизбежности”, “уверенность в собственном конце”, — и выводы из этого. Простите, опять сравню: “она все шептала: твоя”, — это поется в каком-то романсе, и мы уже не реагируем. Но если вдуматься!
— “А она, страсти полна”, — поправил Асташев. — В граммофоне слышал.
— Мне кажется: здесь узел всей человеческой мудрости — в чувстве смерти, в мысли о конце. Потому что все можно понять, а этого понять нельзя, все можно допустить, а этого нельзя. Я от мыслей своих из этого окна однажды чуть не выскочил. Но путь мой был верен. Когда вы были в последний раз, я уже знал, что невозможно без Бога, но еще не умел сказать. Теперь я счастлив.
— От души поздравляю вас. Видимо, и здоровье ваше тоже за это время поправилось. Цвет лица как будто лучше.
Энгель улыбнулся, перевешивая сам себя громадными своими зубами.
— Маленькая надежда, весом не более, может быть, ресницы, не кончиться, что-то исправить, за что-то ответить; увидеть кого-то, встретить… кого-нибудь дорогого, при воспоминании о ком невозможно удержать слез, но главное — быть, быть, продолжаться, хоть как-нибудь. Теперь я знаю, что это такое. Эта ресница перевешивает для меня вселенную, и даже самые сомнения кажутся мне блаженством по сравнению с тем, чем я раньше жил.
— Значит, бывают все-таки сомнения?
Энгель сжал свои костлявые руки в два темных кулачка и приставил их к груди.
— О, уже совсем не те, что были раньше.
Асташев пошевелил ногами под табуретом.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он, — зашел, как говорится, на огонек, а попал на пожар души.
— Да, — радостно воскликнул Энгель, — идите теперь. Мне совсем уже больше ничего от вас не нужно.
Асташев встал. Как был, в пальто и с котелком в руках, он прошелся по мастерской, медленно оглядывая ее, словно уходить ему не хотелось. На столе стояло глиняное, плоское блюдо, с блестящей, темно-зеленой поливой.
— Миленький предмет, — сказал Алексей Георгиевич задумчиво.
— Хотите — подарю? — и Энгель уже прижал блюдо к худой своей груди. — Мне все равно хотелось подарить вам что-нибудь на память. За напоминание. Возьмите это. Оно совсем недорогое, но оно красивое, на него можно что-нибудь положить.
Асташев не отказался. С блюдом подмышкой он вышел, попрощавшись с Энгелем и молча поклонившись спине художника Харина.
На улице он вздохнул свободно. Ему было душно весь вечер. Он теперь только понял: ему стало душно и тяжко в сумраке сеанса, и вот с тех пор, весь день и уже часть ночи он носит в себе эту духоту, эту тоску. Надо непременно уготовить себе в жизни какое-то отступление — десять лет во всю, а теперь пора: пикет с Вязминитиновым, или рыбную ловлю, или семейное счастье, или еще что-нибудь, для заполнения свободного времени. “Я развивался всегда гармонически, — думал он, — и в сорок лет пришла ко мне эта единственная мысль. Нельзя же в самом деле всю жизнь, как вьючное животное; случайные женщины; конторские шуточки; бойкая дама маман с кавалерами. Довольно. Захотелось чего-то, вдруг засосало еще третьего дня, от ночи с Женечкой. Денег не взяла. Милая девочка. Была так напугана!
Он шел и шел, неся незавернутое зеленое блюдо, как чиновники носят бумаги на подпись; ходьба была ему приятна. Доктор от ожирения советовал ему как можно больше ходить. Эта ночная ходьба механически возвращала ему равновесие, но все не хотелось домой. В третий раз сегодня отправлялся он к Ксении Андреевне. Было уже поздно куда-нибудь ехать, но можно было досидеть у нее до полуночи так, чтобы наконец захотелось спать.
Он позвонил два раза. Издалека раздались шаги, ее шаги, тяжелые, но все еще быстрые; даже домашние туфли были у нее на французских каблуках. Она приоткрыла дверь. “Ты? Что случилось?” Он ответил: “Не спится чего-то. Пустите. Я тут оставил зонтик. Вот вам блюдо в подарок. На него можно что-нибудь положить”.
Она в шелковой, с яркими цветами, пижаме, переливаясь, мерцая, повела его по темной квартире в спальню, села на кровать, закурила.
— Собиралась ложиться. Только что вернулась. Вообрази: эта девушка (я-то, дура, думала, что она девушка!) имела ами и вчера застрелилась.
Он стоял над ней, смотрел ей в лицо и делал вид, что еще не понял, сам на себя удивляясь, что понял сразу. Почему он понял? Ведь это необъяснимо, ведь это таинственно. Как мог он догадаться, что Ксения Андреевна говорит про нее?
— Нет, отравилась газом. Хозяин кинематографа сказал, что накануне вечером за ней приходил какой-то господин. Она жила с ним — это ясно. Может быть, она ожидала от него ребенка? Может быть, она надоела ему? Ах, какие же вы все подлецы!
Он быстро спросил:
— Какой господин? Его ищут?
— Неизвестно какой, зачем его искать?
— Была записка?
Он сам не понимал, что с ним происходит: он чувствовал освобождение от двухдневного кошмара: раздумий, совести, мечты и грусти. Он опять был совершенно свободен, совершенно спокоен, легок телом и крепок душой.
— Сядь здесь. Просто, я не причесана, ну да для меня ты не мужчина, я вот и зубы уже сняла… Ты знаешь, ее тетка так растерялась, что прислала за мной — что ж, ближе никого у них не нашлось, что ли? Мать за весь день даже не показалась.
— Стерва, — спокойно сказал Алексей Георгиевич.
— Хорошо, я Юлия Федоровича на улице встретила, взяла его с собой. Он распорядился. Ведь тетка дело начинать хотела, да какое же дело, если ее нашли в кухне, с трубкой в зубах, то есть с газовой трубкой. У меня до сих пор руки холодные.
— Успокойтесь, — сказал он громко и твердо, — эта особа ввела нас с вами в заблуждение. Если она была так чувствительна, зачем было красить губы и ногти, пришивать себе на платье какие-то пуговки? Непоследовательно, неблагоразумно.
— Ее, наверное, любовник бросил.
— Маман, что вы говорите! Что же, вас никогда не бросал любовник? Если женщины будут травиться оттого, что их бросили, род человеческий прекратится. Надо уметь жить, надо уметь переживать: смело, красиво.
— Подлецы вы все, — повторила она с жеманной грубостью.
Он поцеловал обе ее руки, которые теперь, без колец, были неузнаваемо стары. Потом подошел к туалету и, с детства питая странную привязанность ко всем вещам женского обихода, подушился, напомадился, прошелся щеткой по волосам, пуховкой по подбородку, понюхал какую-то мазь, пощелкал ножницами.
— Я знаю людей, — сказал он, чистя себе ногти. — Ох, как я их знаю, мамаша! Они всегда сами виноваты во всем, они заслуживают той участи, которую имеют. Я мог бы многое объяснить Толстым и Достоевским, но в наше время их нет, а есть только какие-то Черные, Белые, Горькие и Сладкие, с которыми мараться не стоит.
Она, повиснув на спинке кровати обеими руками и качая босыми, синеватыми ногами, смотрела на него.
— Самоубийство, по-моему, есть самый непростительный факт, какой только имеется в природе, — и он заложил пальцы за проймы жилета, выпятив грудь. — Недаром кое-где они строго запрещены. Разрушить все назад! И замечали вы, маменька, всегда из какой-то самолюбивой трусости: ах, карточного долга нечем отдать! Ах, предложения руки и сердца не сделал, а женской слабостью моей воспользовался!
Он умолк, смотрясь в зеркало. Она ждала, что он еще скажет. Ее землистое лицо, намазанное на ночь чем-то жирным, упавшая низко грудь, волосы, в последнее время ставшие медными, и еще живые, еще блестящие, хоть и в мешках, глаза, были совершенно неподвижны. Внезапно она сжала с хрустом обе руки и глухо сказала:
— Алеша, как я люблю тебя! Какой ты умный, какой глубокий, элегантный. Воображаю, сколько баб у тебя на шее виснет. Молодец ты мой!
Он с минуту ощущал в груди горячую гордость, потом, когда отпустило, вскочил, взбил ей подушки.
— Ложитесь, устали вы. О бабах не волнуйтесь: не допускаю, чтобы висли. Спокойной ночи.
Она, лениво кутаясь в какую-то шаль и зевая пустым ртом, проводила его до передней.
И он пошел. Зонтик, портфель. Мягкие руки качаются из стороны в сторону, вперед и назад. Бойкие ноги давят камни. В темноту улиц, в мрак города, на крепкий асташевский сон, чтобы утром опять — к летчику, за город, — по солнцу, по ветру, в вычищенном котелке, дальше, дальше, шагом прочным, резиновым, как подошвы — гражданин, налогоплательщик, потребитель (но не солдат!) — мимо людей, границ, с мимолетным паспортом в кармане, самопишущей ручкой в другом, в туман, в зной, в серый дождик, раз-два, левой, левой, тенью проползая по всему, что встретилось, угощая папиросами, намекая, напоминая, низко кланяясь, оставляя свой след, дальше, дальше, без конца дальше, уже немножко дряблый, уже лысеющий, с золотом в самой распашистой улыбке, уже чуть-чуть тяжелее дышащий, качающий на ходу бледный жир младенческих щек, по лестницам, по переулкам, по шоссейным дорогам, где мчится автомобиль, по рельсам, где ходит поезд, еще, еще, мимо кладбищ, женщин, памятников, закатов.