главы из романа
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 3, 2004
1
СВЕКРОВЬ ВСЕГДА
ЗВОНИТ В ПОЛНОЧЬ!
(ЛИКА. СЕЙЧАС)
Свекровь позвонила ближе к полуночи.
— Допрыгалась! Украли твоих мужей!
Выработанная много лет назад система блокировки, автоматически вырубавшая мое сознание при звуках свекровина голоса, сработала и на этот раз. Я привычно отключилась и только через какое-то время осознала, что именно сказала свекровь. И не поняла — это мужья так допились-дошутились или свекровь окончательно сбрендила?
Карина все говорила и говорила в своем обычном командном тоне. Что Кимки и Тимки уже какой день нигде нет — ни дома (для свекрови понятие “дома” всегда значило только у нее дома), ни в мастерской, где безвылазно жил Кимка, ни “у этих, как их там…” (так она обычно именовала всех жен своих сыновей), ни в эфире. Тимка четвертый день прогуливал свою авторскую программу на местном телеканале, что было уже сигналом серьезного бедствия. Прежде, раз или два с большого бодуна, забыть про эфир второму экс-мужу случалось, но чтобы почти неделю! Из телекомпании бомбили свекровь звонками и грозили Тимку уволить, мол, чаша терпения переполнилась.
Похоже, и чаша свекровина терпения переполнилась. Но и из этой переполненности она сделала единственно возможный вывод, и ее подсознание вынуло из загашника Врага Номер Один. А — что бы ни менялось в жизни ее сыновей — Врагом Номер Один для нее всегда оставалась я. Сыновья исчезли, значит, виновата я. И то, что бывшая невестка давным-давно живет от ее деточек за тысячу километров, ровным счетом ничего не значит.
Полностью книга Елены Афанасьевой “Знак змеи” выходит в издательстве “Захаров”.
— Тш-ш! Тихо! — рявкнула я, вспомнив, что пятилетку назад дала себе клятвенное слово не бояться свекрови. — С чего вы решили, что ваши ненаглядные мальчики снова передрались из-за меня?
— А из-за кого ж еще! Вечно они около тебя ошиваются! Все беды от этого! Поубивают когда-нибудь друг друга, и это будет на твоей совести! — в обычном своем тоне вещала свекровь.
— Я не видела их ровно пять лет, — отчеканивая каждое слово, я пыталась сбить свекровин раж. — Обоих. С тех пор, как они в аэропорту мои последние нервы вместо канатов на свой боксерский ринг натягивали. И видеть их не хо-чу!
— Так не у тебя… — протянула свекровь неожиданно обмякшим голосом. Словно весь лекторский запал из нее вышел, а нового ничего не вошло. — А я надеялась… Думала, как водится, из-за твоей юбки передерутся и вернутся…
— Мне только ваших мальчиков недоставало! Со своими бы разобраться. — Глянула в створку приоткрытой двери в детскую. Еще не хватало, чтобы мой громкий голос (иначе разговаривать со свекровью никогда не получалось) разбудил еще не крепко уснувших мальчишек.
— А где ж они?.. — На том конце провода образовалась нетипичная для свекрови тишина, которая, как воронка, стала всасывать мои мысли. Действительно, где же они? Карина, которая поняла, что ее ненаглядные сыночки в этот раз не рванули оспаривать первенство в моем сердце, а сгинули неизвестно где, была явно напугана. — Где ж они, Ликочка?
Из детской комнаты босыми ногами зашлепал Пашка.
— Писать хочу!
— Я перезвоню, — только и успела сказать я. И, бросив трубку, подхватила младшего сына на руки, понесла в туалет, чтобы не шастал босиком по холодному полу, на ходу продолжая думать.
Так просто свекровь не позвонит и Ликочкой впервые за всю жизнь не назовет. Что-то случилось. И случилось что-то серьезное.
Отнесла Пашку в детскую, уложила на нижнюю из двухъярусных кроваток, привычно шарахнувшись головой о кроватку верхнюю. Дотянулась, укрыла одеялом Сашку, который при любой температуре воздуха всегда умудряется раскрыться в первые двадцать минут сна и далее спать с голым задом — весь в отца, сколько ни укрывай во сне, все без толку. Пашка, тот напротив, с обстоятельностью восьмилетнего мужичка всегда подоткнет одеяло под себя, не оставив ни малейшей щелочки. Тоже весь в отца.
Эх, братья. Братья по крови. Родные и двоюродные одновременно!
Вернулась к компьютеру. Но незаконченный план электропроводки и освещения квартиры, ремонтировать которую неделю назад меня отправил Олигарх моей мечты, так и остался висеть на экране монитора без изменений.
Олигарх моей мечты, Олень, Алексей Оленев, глава известной корпорации “АлОл”, действительно был олигархом. В его “ближний круг” я случайно попала год назад. Дом на Рублевке, который я оформляла для одного из больших денежных мешков, посетила Оленева жена, третья по счету. И наняла меня оформлять их новую усадьбу.
В олигаршьей усадьбе до меня вдруг дошло, что в четырехэтажных понтовых хоромах, которые заказала мадамка, Оленю душно. И скучно. Случайно в груде перевезенного из старого дома хозяйского барахла мне попались на глаза несколько коробок с юношескими Оленевыми реликвиями. И, перебирая всю эту рухлядь — допотопные магнитофоны, плакаты с канадскими хоккеистами, железяки от разобранного, да так и не собранного мопеда, — вдруг увидела за олигаршьей оболочкой мальчишку. Задиристого, неуверенного, становящегося самим собой только в своем маленьком, тщательно оберегаемом от всех мирке. И за два дня переделала построенный в глубине усадьбы гостевой домик под современную стилизацию старого гаража, в котором мог коротать свои лучшие часы тинейджер Олень.
Оказалось, попала в десятку. Олигарх моей мечты окончательно перебрался жить в свой стилизованный гараж, оставив основное многоэтажное сооружение супруге. А я вошла в “ближний круг”. Не настолько “ближний”, насколько мне бы хотелось, но и такая степень приближенности к одному из самых влиятельных и богатых людей страны давала множество преимуществ, а негласный титул “придворного дизайнера самого Оленя” обеспечил мне вал весьма денежных заказов. Вот только самого Оленя видеть удавалось все реже…
В июне, когда Оленю зачем-то понадобилось срочно переделать квартиру своей одноклассницы и я была вызвана по тревоге, летела на эту тревогу как на праздник.
Оленева одноклассница Женя Жукова, которую все звали сокращенно ЖЖ и только Олень отчего-то величал Савельевой, выглядела — мама не горюй! Зачуханная. С какими-то красными точками на лице — сосуды, что ли, полопались. В странноватом одеянии — помесь больничной пижамы и стильной униформы. Униформа эта некогда, вероятно, была кипенно-белой, но в тот день большого погрома в центре Москвы стала грязно-серой. Оленева правая рука — персональная помощница Агата — успела шепнуть мне, что эту самую Женю только утром их служба охраны вытащила из бог весть какого плена. А она, нет бы тихо сидеть, в себя приходить, кинулась искать на погроме своего японского родственника, так что вид и странности в поведении вполне объяснимы1.
1. Об этих событиях рассказывается в романе Елены Афанасьевой “Ne-bud-duroi.ru”. М., “Захаров”, 2004. (Прим. переводчика.)
Странности этого безликого, бесполого существа меня не волновали. Меня волновал Олигарх моей мечты, которому должно было понравиться то, что я делаю по его заказу.
Весьма кстати для ремонта в потолке одной из комнат квартиры этой ЖЖ обнаружилась полуметровая ниша, в которой прежний хозяин, большой мидовский чин, запрятал доставшиеся ему в наследство сокровища — старинное колье и невероятных размеров черную жемчужину. В суете и неразберихе удалось уяснить только то, что в прежнего хозяина квартиры была влюблена заморская диктаторша и оставила уникальную жемчужину ему в наследство, а он вместе с собственной квартирой — не где-нибудь, а напротив Старой площади! — оставил все это в наследство этой самой ЖЖ. Идиоткам всегда везет! Мне вот в наследство никто ничего не оставлял.
Но работа на людей далеко не бедных успела научить меня не зариться на чужие сокровища, а делать свое дело, иначе на собственные сокровища не заработать. И несколько недель я с увлечением придумывала перепланировку для этого запущенного жилища, в котором смешались приметы разных времен — случившуюся здесь художественную эклектичность никакому дизайнеру не сотворить. Появилась идея объединить превращенным в зимний сад балконом квартиры этой самой Женьки и ее соседки, древней, но величественной старухи с черепаховым гребнем в редких волосах. Соседка Лидия Ивановна оказалась какой-то родственницей Женькиного японского то ли друга, то ли родственника Араты, имя которого в этой неразберихе все путали с именем главной Оленевой помощницы Агаты. Стоило окликнуть кого-то одного, как отзывались оба.
Точнее в родственных связях клиентов разобраться я так и не успела. Поняла только, что клиенты эти чем-то особо дороги моему нынешнему главному работодателю Оленю. А стоило понять это, как идеи по переделке двух квартир пустились в полет на автопилоте, едва успевала ловить и фиксировать. Даже транс, в который впала моя клиентка после свалившегося на нее горя, меня не испугал — транс у Женьки пройдет, а я тем временем квартиру сделаю. Не для клиентки же стараюсь. Олень мое творчество и помимо Женькиного транса оценить способен.
Оленя я теперь видела чаще, чем прежде. Он заезжал, пытаясь хоть как-то растормошить забившуюся в угол дивана и ни на что не реагирующую Женьку. Тормошение обычно не удавалось. Пожав плечами и чмокнув меня в щеку, Олень уезжал.
Прежде одного такого чмока хватало, чтобы пару месяцев летать на крыльях. Но теперь, после звонка свекрови, и меня настигло некое подобие транса. Опустение. Автоматически вводила в компьютерный рисунок какие-то детали подсветки балкона, а в голове, как на автоответчике, все прокручивался свекровин голос: “Украли твоих мужей!”
Как это “украли»? Как могут украсть здоровых мужиков, да еще двух сразу?! Были бы бизнесменами, могли бы украсть их ради выкупа. Но у бывших мужей в карманах ветер давно свищет. А если не за деньги — то зачем? И почему крадут попарно?
На экране компьютера вместо нормальной проекции освещения крытой галереи, в которую должен превратиться общий балкон двух квартир, выходило полное фуфло. Пришлось себе честно в этом признаться.
Встала из-за стола. Вышла на свой отнюдь не галерейный балкон (вот уж воистину сапожник без сапог!) вдохнуть свежего воздуха. В “ханском” представительстве напротив моего дома светились все окна, даром что третий час ночи — ханство гуляет, парадный сбор! С моего балкона был хорошо виден внутренний дворик этого помпезного особняка. По рассказам соседей лет восемь назад здесь был еще стандартный детский садик с набором поломанных беседок и песочниц во дворе, теперь в одночасье превращенный в здание постоянного представительства одной из российских республик. Жизнь за воротами с тех пор потекла отнюдь не детсадовская.
Вот и теперь Хан, многократно замеченный мною в телевизоре президент этой республички, вывалился на парадное крыльцо вслед за каким-то арабом, важным, как шейх Саудовской Аравии или одного из Арабских Эмиратов. Напыщенный Хан, предпочитающий, чтобы все вокруг него стелились и падали ниц, сейчас сам был готов и стелиться и падать, видно, слишком важная арабская птица залетела к нему в гости. С вечера я заметила, как эту “птицу” завозили. Нереально длинный и нереально белый лимузин проследовал мимо нашего скромного панельного дома, но в постпредские ворота вписаться не смог. Даже при той ловкости, с которой из дотационного бюджета ханства были отжаты все соки на постройку этой столичной юрты, традиционный круг подъезда к главному крыльцу вышел мелковат — “Мерседесы” проходят, а длинняги “Линкольны” и “Роллс-Ройсы” застревают. Вот и Шейху пришлось вылезать из автомобиля у ворот и собственноножно шествовать к входу. В своей длинной хламиде, такого же, как и у автомобиля, нереального белого цвета, оттеняющего каштановость его кожи и жгучую черноту бороды, в темноте московской ночи важный араб чем-то напоминал привидение. Из-за этой несопоставимой с моим грязным балконом арабской хламиды я мысленно и прозвала его Шейхом.
Сейчас Шейх, сопровождаемый семенящим следом Ханом, снова сам дошел до ворот и исчез в длинном чреве “Линкольна”. А Хан словно разом стал выше ростом — разогнулся из лизоблюдского полупоклона, вернулся на парадное крыльцо, куда вывалились еще двое в зюзю нажравшихся гостей. К полукруглому крыльцу парадного подъезда уже подруливал традиционный шестисотый “Мерс”.
Может, в багажник его, бля… Не х.. сиденье марать!
Труп, что ли, прячут? С этих станется! Или не сообразят, как нажравшегося в дупелину своего чиновного дружбана до дома транспортировать так, чтобы дорогие сиденья не обгадил. В пьяни они ж одинаковы, будь ты сапожник Арсен, чья будка притулилась рядом с калиткой двора моего детства, или Волчара — министр-капиталист с говорящей фамилией Волков, командированный от своего нефтяного царства в структуры государственной власти. Волчаре этому я кабинет в министерстве оформляла и интерьер загородного дома делала. И поняла, что и выражения лиц, и наколки на руках, и лексический запас у них с Арсеном одинаковые, даром что один тянет самогон, а другой исключительно “Хеннесси ХО”. И эти ханские гости такие же…
“Тореадор, смелее в бой!” Мелодия моего мобильника некстати огласила ночной двор. Впопыхах, дабы поскорее прекратить эту громогласность, нажала на все кнопки сразу. Не в масть. Ария оборвалась, но с ней сорвался и звонок. Зато сработала вспышка от встроенного фотоаппарата, запечатлевая картинки с пьяной выставки в постпредском дворике. Не забыть бы стереть, и так этого фотомусора предостаточно, Сашка с Пашкой то и дело норовят поснимать что попало. На прошлой неделе свою черепаху во всех видах снимали.
А! Вот и Волчара мой, легок на помине! Не выходит — вываливается с ханского крыльца во двор, пьян, как и две вывалившиеся раньше “вертикали власти”. Это пока я дом другого важного госчиновника оформляла, правительственная женка в бесконечных телефонных разговорах с подругами называла своего благоверного “вертикалью власти”, недвусмысленно намекая, что и кое-что прочее у муженька не иначе как вертикально.
Пьяная троица игриво похохатывала, зазывая еще кого-то из недр постпредского замка. Опять бл… привезли. По утрам, таща сыновей в школу, частенько замечала, как отработавшие ночную смену бабочки в своих явно не утренних нарядах цокают из соседских ворот.
Но сейчас игривые голоса за забором были никак не женскими. На мальчиков чиновную элиту, что ли, потянуло? Один из голосов за воротами показался знакомым. Вгляделась в едва различимые силуэты. Данька, паренек из второго подъезда. Соседка рассказывала, что учится парень в десятом классе и живет с парализованной бабкой. “Родители его давно спились и померли, Данечка и учится, и за бабкой ходит — сиделку-то им нанять не на что”.
“Вот те и социальное равенство, одним все, а другим, как Данечке… — сетовала выносившая мусор соседка, от которой я не знала, как отвязаться. — Ему девочка из соседнего дома нравилась, но где уж тут ухаживать! Данечкина бабка на заводе работала, однокомнатную за всю жизнь еле-еле выслужила, дом-то наш заводским был, пока завод лет десять назад не развалился, и квартиры здесь многие обнищавшие люди толстосумам продали”. Судя по взгляду, и меня соседка зачислила в толстосумы. “А другие дома в нашем районе, сама знаешь, нашему не чета. И люди не заводские живут, и деткам по воскресеньям по двести долларов эти или, как их там, еврей, — переиначила название новой европейской валюты соседка, — дают “на прогул”. А Данечке где взять…”
Оказывается, вот где! Ночная смена почти с доставкой на дом. Нашел, значит, мальчик источник существования. Хотя, может, и показалось мне. Темно уже.
Стала снимать с веревок сушившиеся штаны и рубашки своих гавриков, уже не обращая внимания на то, что ханская обслуга, затолкав на заднее сиденье “Мерса” не стоящее на ногах тело, которое прежде предлагалось сунуть в багажник, теперь пыталась втиснуть на переднее сиденье самого министра-капиталиста. Вернулась к компьютеру, но даже не шевельнула мышкой, чтобы оживить погасший монитор. Мысли убежали далеко от постпредского двора с его ханами и шейхами.
Ко всему огромному набору свекровиных недостатков никогда нельзя было приписать истеричность. Эта нахичеванская богиня Гера во всех жизненных перипетиях, подобных коллизиям ее излюбленной античной драмы, казалась колонной храма Афины Паллады. При всех атаках судьбы колонны не рушились, лишь выщербинки оставались на тысячелетнем мраморе. Если этот мрамор заговорил человеческим голосом, значит, случилось нечто, способное выжать из мрамора слезу. И, похоже, без меня разгрести это “нечто” вокруг бывших мужей некому.
Не выдержала. Сняла трубку, набрала номер совершенной Агаты.
— Передай Оленю, что меня несколько дней не будет. Мне улететь надо. У меня мужей украли!
2
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ СЫН НАДИР-ШАХА
(ПЕРСИЯ, 1747 ГОД)
Никогда не знал страха Надир-шах.
Сотни раз ходил он в полушаге от смерти. Тысячи раз посылал на эту смерть других.
Никогда не знал страха Надир-шах. Пока не свершилось то, что ему, нищему мальчишке, напророчил странствующий прорицатель. “Будет у тебя все! Будут и горы золота, и невиданная власть. Но в миг, когда ты поймешь, что у тебя есть все, ты почувствуешь любовь. И узнаешь страх. Страх за ближнего. И страх этот станет твоим концом”.
Раз и навсегда запретил себе иметь ближних Надир-шах. Огнем ненависти выжигал всякое подобие чувства. Не дрогнул он после смерти отца, когда, даже не дав совершить ритуального омовения тела, узбеки Хорезма угнали их с матерью в рабство. Не дрогнул он и оставляя мать в этом адовом плену. У него, молодого, ловкого, со звериным неистовством жаждущего жизни, богатства и славы, у него одного был хоть и призрачный, но все-таки шанс на побег. Вместе с матерью этот шанс на спасительный глоток свободы пересыхал, как арык позади их дома в раскаленное лето. Он убегал из рабства, зная, что оставляет мать на верную смерть, но и тогда ничто не шевельнулось в сердце.
Раз и навсегда запретил себе чувствовать Надир-шах. Ничего не чувствовало окаменевшее сердце. Пока красавица наложница Надира, одна из сотен жен и наложниц в его гареме, не принесла ему сына. Восемнадцатого из его сыновей.
И сжалось сердце. И понял Надир-шах, что в его окаменевшую злую душу пробралась любовь. И в эту щель, пробитую ростком любви в камне его души, следом за любовью пробрался страх.
И понял Надир-шах, что стал уязвим. Ибо теперь враги его могли узнать, что дороже всего на свете тому, у кого ничего святого нет…
Мальчишкой открыл он свою единственную жажду — жажду власти. Не горы лепешек, не блюда, полные сочного, покрытого тонкой поджаристой корочкой кебаба, не кувшины с дугом рисовало воображение голодного мальчишки, который так распухал от голода, что только сделанные целителем прижигания, выпускавшие из истощенного тельца скопившихся в нем злых духов, спасали ему жизнь. И не роскошные, устланные дивными коврами-дастарханами покои для сладкого сна виделись тому, для кого и несколько часов отдыха на тощей подстилке казались невиданным блаженством.
Он жаждал власти. Жажда эта, ворвавшись в его сердце еще в детстве, поселилась там навсегда. И стала безраздельной властительницей его помыслов и дел.
Когда во тьме дней, полных голода и овечьего помета, который вынужден был убирать маленький Надир, вдруг наступал праздник, пробравшись в дальний угол базарной площади, он замирал в ожидании маарака, дивного зрелища. В этом зрелище царил странствующий киссахан, рассказчик долгих хадисов — преданий. Киссахан устраивался на невысокой суфе, выкладывая рядом на курпачу толстую рукопись в плотном переплете. Не знавший грамоты мальчик вглядывался в неведомое ему сокровище, силясь представить, сколько долгих дней и ночей провел неведомый ему катиб, переписчик, чтобы только переписать эту толстую книгу “Тысячи преданий”. А сколько дней и ночей, лет и веков ушло на то, чтобы ее сочинить!
Киссахан на мгновение замирал над книгой. Закрыв глаза, он словно настраивал свой невидимый инструмент и тихо, не открывая глаз, начинал.
“Некогда в стране Хорасан правил падишах по имени Курданшах. И было у доброго падишаха пять тысяч всадников, пять тысяч пеших воинов и тысяча лучников, неотступно следовавших за своим господином. И отправил Курданшах часть своего великого войска в чужеземные страны, дабы сделать Хорасан самым могущественным государством, а себе стяжать славу всесильного правителя, не имеющего равных…”
Постепенно открывая глаза, чуть покачиваясь и напряженно вглядываясь в заветную книгу, словно в таинственную даль, киссахан говорил все громче и громче, завораживая все теснее сжимающийся вокруг него бедный люд.
“Кто та любимая, скажи, которую, узрев однажды,
Мы жаждем встретить, но вовек не утолить нам этой жажды…”
Ритм нарастал, голос рассказчика становился все более громким, капли пота падали со лба, и сам он, казалось, переступал ту грань между вымыслом и явью, что отделяла окружившую его толпу и самого странствующего киссахана от его книги. И маленький Надир не видел уже ни пота, ни рассказчика. Вслед за втягивающим в свой ритм голосом он уносился в далекую страну и творил подвиги вместе с благородным Хатемом и вкушал любовь луноликой малики Хуснбану.
Но было и еще одно, главное, для чего он спешил убежать по ковру, выстеленному завораживающим голосом старого рассказчика. Надир жаждал хоть на мгновение почувствовать себя тем правителем Хорасана, что посылает своих воинов завоевывать величие и богатства для родной страны и для ее правителя. Иной раз, выпадая из сказки, он видел свои содранные босые ноги и лохмотья домотканой одежды, делающей его более похожим на нищего каландара, чем на сына бедного скорняка, и вспоминал, что до шахского престола ему как до Луны. Но завораживающий голос сказочника дарил надежду. “Великий Аллах может в один миг превратить бедного — в богатого, безродного — в шаха”.
И ночью нищий мальчишка в мечтах становился тем шахом, что “правил столь мудро и справедливо, что во времена его владычества не стало гнета на земле, и друг, и недруг благословляли его за щедрость и великодушие, и из одного источника утоляли жажду волк и овца, лев и лиса…”
Мечты безродного скорняжьего сына стали явью.
Да только овцы не пьют из одного источника с волками. И шахская власть не даруется в мановение ока. Путь к ней приходится поливать кровью, из горы трупов складывая лестницу, способную перевести его через “стену Искандара»1. Герой предания, озвученного голосом старого киссахана, забыл сказать, что вместе с величием, богатством и властью Аллах дарит и муки. Такие нестерпимые пытки, какими теперь были для него, могущественнейшего шаха Персии, эти предрассветные часы.
1. Искандар — восточное наименование Александра Македонского, “стеной Искандара” в восточных преданиях называли сказочный вал, якобы воздвигнутый Искандаром для защиты от нападения диких племен, и использовали это выражение в переносном смысле для обозначения непреодолимой преграды. (Здесь и далее прим. автора.)
Он стал часто просыпаться на этой грани дня и ночи, когда солнце еще не может встать, а тьма уже должна, но еще не хочет уйти. Свита боится этих предрассветных часов пуще каленого железа.
Глаза закрыты. Ни сон, ни явь. Подняться еще сил нет, заснуть уже нет. Пытка рассветом. И запахом.
Запах овчинных шкур, выделкой которых занимался его бедный отец Имам-кули, стал преследовать его перед рассветом. Нескольких постельничих и мишраба, начальника ночной стражи, уже постигла жестокая кара: как могли они внести в шахский дворец шкуры, запаха которых не выносил шах!
Провинившихся казнили, дворец перерыли, шкур не нашли. Хаджибы сутками напролет окуривали опочивальню алоэ и имбирем. Но перед рассветом все повторялось вновь. Запах овчины, пытающий при приступах мигрени, мутность подкатывает к горлу и остается там камнем. Ни проглотить, ни продохнуть. Запах как пытка. Запах нищеты и запах свободы. Голый босой звереныш, он был счастливее нынешнего властителя — у него была цель. Теперь ни цели, ни злости. Только этот преследующий его запах.
Мать рассказывала, что в детстве его рвало по нескольку раз на день. Жизнь выходила из младенца. Отец уже смирился с тем, что сын его на этом свете не жилец, и намеревался, как подобает, собрать недолго пожившего Надира в иной путь. Но не иначе как сам Аллах, явившийся в их нищий дом в одеждах странствующего мудреца, надоумил отца унести ребенка подальше от места, где тот выделывает шкуры. “Бывает хворь, при которой запах может стать причиной смерти”, — говорил мудрец.
Его чуть не убил запах шкур. И теперь убивает даже память о нем.
В эти предрассветные часы вслед за мучающим его запахом невыделанных овечьих шкур ему стали являться убитые. Не все убитые им или по его приказу — всех не перечесть, не вместятся ни в сон, ни в явь. Являться к изголовью его ложа стали убитые дети.
…приходил и садился рядом с ложем тот долговязый переросток, которого он, восьмилетний, убил, попав камнем в висок. Маленький Надир увидел, как долговязый вытащил у закончившего свой рассказ киссахана кошель с монетами, и не знал, как быть. Киссахан, бережно упрятав заветную книгу в мешок, уже растворялся в базарной толпе, а долговязый, заметив, что Надир видел кражу, кинулся вдогонку за убегающим мальчиком. Настиг его за перевернутой арбой и стал душить. И задушил бы, если бы рука Надира, уже дрогнувшая в предсмертной судороге, не нащупала камень. И все его крохотное сознание, вся его будущность сжались воедино, взметнулись и вылились в этот удар, который пришелся душившему его переростку в висок. Разом обмякшее тело долговязого стало неподъемно тяжелым и давило Надира, не давая подняться. Кровь из виска убитого текла по щеке и затекала Надиру в рот. Соленая, теплая. Он пытался отплевываться, но убитый передавливал горло. Надиру никак не удавалось сбросить с себя тело и приходилось судорожно глотать эту кровь. Потом ночью этой кровью его стошнило прямо на тощий истершийся ковер, под которым Надир спрятал вытащенный из кармана убитого кошель. Киссахана было уже не догнать, а Надир и не слишком старался сделать это — его мутило, да и оттягивающий карман кошель мешал бежать…
…являлся к его изголовью и Бахмал, вместе с которым они бежали из хорезмского рабства. Двоим им было не уйти. На их след уже напали люди бая, а нагнав, могли запороть до смерти. Вспомнив, как ловчие на охоте бросают подстреленного, но недобитого зверя разгоряченным от ярости погони псам, дабы спасти зверя более молодого, но нужного для будущих охот, Надир понял, как выжить. Ночью, когда, потеряв все силы от страха и бега, они с Бахмалом спрятались в старом хлеву и, едва уняв биение детских еще сердец, забылись недетским сном, он приказал себе через час проснуться. И проснулся. И вытащил из сумки Бахмала нож. И воткнул его Бахмалу меж ребер, а следом полоснул под коленями, чтобы недавний сообщник не мог ни бежать, ни идти. А сам пошел. И шел три дня и три ночи. В полуяви-полубреду, то и дело теряя сознание от усталости и жажды, он шел и шел. Пока его не подобрал караван, следовавший домой, в Хорасан…
…приходил к изголовью и безымянный дагестанский мальчик из не покорившегося ему Андалала. По договору о разделе территорий с Россией этот горный край оказался в ведении Ирана. Но дагестанцы отказались подчиняться иранскому владычеству, что заставило Надира идти с войском в Дагестан. Семь лет он мечом вел к миру этот народ. Семь лет Надир пытался сломить отчаянное сопротивление горцев. И мстил за смерть брата Ибрагим-хана, поставленного им правителем Кавказа. И уже, казалось, добился своего, вытеснил мятежников в Аварию. Но в Андалальской долине около села Согратль горцы, забыв о своей собственной горской вражде, вдруг сошлись все воедино и восстали против каджаров. И бились со стотысячным Надировым воинством, пока он не понял, что ему надо уходить. С ним бились и седые старцы, и дети, ножки которых едва могли обхватить потные лошадиные бока. Пятилетние мальчики неслись на Надировы полчища, как неумолимые стрелы, выпущенные тугой тетивой расплаты. И детские головы, снесенные саблями Надировых воинов, скакали по земле, как дыни, так и не успевшие доспеть. Теперь в утренних пытках его преследовало видение: летящий на него обезумевший от запаха смерти взмыленный конь, несущий на себе безголовое тело горского мальчишки, намертво, как научили с рождения, вцепившегося ручонками в растрепанную гриву
…появлялся и собственный сын, четвертый из родившихся у него сыновей, чья мать, третья по счету жена тогда еще не ставшего шахом Надира, была уличена в неверности. Собрав свое воинство в новый поход, в трех фарсангах1 пути от столицы, он вдруг резко развернул коней и приказал гнать назад. И застал неверную в объятиях чужестранца. Белесый фаранг — чужестранец из западных земель, привозивший европейские диковинки в Мешхед, явно перестарался в расхваливании собственного товара. Ибрагим, верный воин из отряда Надира, по одному взгляду предводителя понял, как умерить пыл грязного фаранга. Но Надиру пришлось напомнить Ибрагиму, что вслед за фарангом стоит умерить пыл и неверной жены, и рожденного ею выродка, дабы не мучиться мыслью, не слишком ли белы волосенки на головке новорожденного…
1. Около 20 км.
…и теперь все эти дети, так и не ставшие взрослыми, сходились к его изголовью, чтобы навсегда украсть его главное сокровище — покой. Собравшись на большой курултай, они судили и пытали его не уснувшую душу: “Наш курултай не полон! Есть трон. Трон курултая убиенных детей. Он пуст. Он ждет твоего сына…”
“Любого из семнадцати!” — отвечал он то ли во сне, то ли наяву.
“Врешь! — вершили свой суд палачи его проклятой души. — Не семнадцать их у тебя! Вот уже несколько месяцев как у тебя восемнадцать сыновей. Только последнего, единственно любимого, ты прячешь от мира и от людей. Но не от нас! Мы знаем все! Его, восемнадцатого сына, отдай нам, Надир-шах!
Отдай! Отдай! Отдай!”
Крик, переходящий в клекот ястребов, заживо клюющих тело сына. Он пытается закрыть ребенка собой и чувствует, как ястреб проклевывает его насквозь и снова добирается до детского тельца.
И свет. Слишком яркий для глаза человеческого. Сияние алмазов. Слепящее сияние. Он на троне. На том Павлиньем троне, что был выдран из индийского дворца Великих Моголов. Алмазы сыплются с небес. Падают долгим-долгим дождем, погребая его под собой. Что есть алмазы? Камни. Погребальные камни его проклятой души. Сверху этого погребального холма горой света падает “Кох-и-нур”…
Он любил камни. Одиночеству его души нужен был выход. Одиночество тонуло в блеске этих камней — камней вечности. Мысль, эта дерзкая бегунья, стремительно уносилась в даль непознаваемого прошлого.
Его завораживало, до озноба доводило ощущение, что до него камень этот в руках держали те, что мнили себя великими, величайшими. Теперь они тлен, а камни с процарапанными даже на алмазе следами их недавнего или давнего величия, валяются у его ног и служат погремушками его сыну.
Владычество рухнуло, алмаз жив. И будет жить. И переживет его…
Камни владеют теми, кто владеет ими.
Прежде, карабкаясь на вершину, пальцами цепляясь за неприступные для нищего мальчишки скалы власти, он думал, что владычество вечно. И только теперь, завоевав полмира и потеряв в этих завоеваниях душу, он начал понимать: все пройдет. Умрут сыновья. Империи рассыплются в прах. А камни останутся, как оставались после всех величайших правителей, которые владели этими камнями до него…
…Величие стоило дорого. Почти пять лет военных кампаний опустошили казну. И тогда Надир понял — пора!
Граничащая с востока с разросшейся стараниями Надира Персией держава Великих Моголов переживала упадок. Но в ее сокровищнице все еще хранились несметные богатства. Пришла пора нашествия в Индию. Получив на Муганском курултае неограниченные полномочия, Надир, казалось, предавался веселью. Но за внешним весельем, как у пантеры, присевшей перед прыжком, крылась подготовка к жестокому походу.
Шаг за шагом приближался Надир-шах к своей цели. И почти без потерь подошел к Дели. И даже признал Махамад-шаха из династии Великих Моголов единственным правителем Индии. И казалось, все кончилось миром, если бы Великий Могол не решил обмануть его. Пока на общем пиру сидели Надир и Махамад, поднялось индийское войско.
Не боем с фанатиками, а резней ответил им Надир. Шесть долгих часов его воины вырезали в городе женщин, стариков и детей. Прежде всего — детей. Всех, кто мог ползать и ходить. По горам трупов и трупиков насчитали потом двадцать тысяч убиенных. А Надировы воины продолжали резать и резать, пока наследник Великих Моголов не приполз к нему, безродному, на коленях. И сам смиренно не сложил к трону, на котором сидел уже Надир-шах, все, чем только была богата древняя империя.
Раскаленный зной полуденного Дели, чуть смягченный легким ароматом роз бесконечного императорского сада. Жестокая битва за господство над Индией уже выиграна. Дивный край сказочных богатств у его ног. Отныне ступни Надир-шаха не касаются земли, ибо слуги стелят под них уже не лепестки роз, а слитки золота и серебра.
Бесконечные караваны все идут и идут на запад, увозя в Иран несметные сокровища Индии. На один только Павлиний трон потребовалось восемь верблюдов, меньше не могли его сдвинуть с места. Вряд ли сыщется в мире монарх, не жаждавший воссесть на этот сделанный из чистого золота, инкрустированный бесчисленными алмазами, рубинами, сапфирами и изумрудами трон, который стоит на двенадцати опорах из изумрудов. Два павлина, усыпанные драгоценностями, венчают спинку трона, а между ними цветет дерево с листьями из рубинов и жемчуга. Верблюды все тянут и тянут сокровища в Мешхед, а сокровища все не кончаются и не кончаются…
В саду Махамад-шаха, некогда всевластного правителя, а ныне всего лишь его наместника на этой земле, у рукотворного хауса, пруда, в тени барбариса он, властелин мира, постигает азы ювелирных тайн.
— По правилу индийских мастеров, камень превосходного качества должен иметь вершины, грани, ребра в количестве шесть, восемь и двенадцать… Они должны быть соответственно острыми, ровными, прямыми. И вместе составлять восьмигранник, октаэдр, — заключает образованный Суджа.
Суджа, молодой, но самый талантливый из придворных ювелиров Махамад-шаха, проводит для своего нового повелителя первый урок постижения тайн главного камня мира.
— Хаваи ал-мас, — почти про себя переводит Надир-шах и подносит к глазам один, желтоватый удлиненный алмаз, размером с фалангу его большого пальца. Камень кажется тускловатым и невзрачным на фоне общего слепящего великолепия.
Только что Суджа объяснял ему, что истинный камень должен быть брахманом, абсолютно бесцветным и прозрачным. А этот тускл и мутен. И бока его испещрены затейливой вязью арабского письма, а Суджа говорил, что алмаз прочнее всего в мире, его не процарапать. Значит, этот удлиненный перст не алмаз, что же тогда делает этот камень в его заветном ларце?
Надир хочет швырнуть увитый вензелями камень в сторону, но Суджа, как кошка в полете, кидается к его руке. И, рискуя попасть под острие мечей, которые уже выхватили из ножен ближние охранники Надир-шаха, упав на колени перед правителем, почтительно принимает невзрачный камень из его рук.
— Не судите по первому взгляду, о повелитель! — все ниже склоняет голову к полу Суджа.
— Да, чистота и форма этого желтого алмаса сорта “вайшья” далека от идеального октаэдра. Но этот желтый перст судьбы становится перстом власти!
— Перст власти, говоришь?
— Судьба этого кам… этого алмаса полна тайн. Не перечислить всех, кто владел им. Владел им и Бурхан Второй, правитель Ахмаднагара. Он назвал этот камень “перстом Аллаха” и решил, что его плоские грани способны стать идеальными скрижалями истории, на которых будет увековечено его имя.
— Ты же говорил, что алмас незыблем. Что нет силы крепче алмаса, что этим камням все нипочем. Как же тогда какой-то гранильщик смог победить силу этого камня?
— Его же силой, о правитель! — Суджа склоняется еще ниже, но и из этого почти распластанного по земле поклона продолжает говорить: — Вы, как великий полководец, конечно, знаете главную тайну любого противостояния: если у тебя нет силы, способной одолеть силу врага твоего, то единственный способ победить — это обернуть против врага его же силу!
“А он не так прост, этот ювелир”, — думает Надир. В последние годы невиданное величие ведет его к невиданному одиночеству. Редко кто осмеливается теперь говорить с ним так, как этот юноша. Пусть даже из поклона, но говорить. Другие все больше распластываются и так, распластанные, не шевелясь, дрожат за свою жизнь. А этот говорит, и говорит истину, хоть сам никогда и не воевал. Но он, Надир, жизнью и величием обязан той воинской тайне, которую сейчас на ювелирном примере готов пояснить ему индус.
В юности он с небольшим ополчением побеждал не нападая, — для этого было мало сил, — а обращаясь в зеркало, отражающее посланные врагом удары на него самого. Скалой врастая в землю и возвращая неприятелю его посыл. И бесчисленные противники, не в силах справиться с отражением собственной силы, один за другим вливались в Надирову армию.
Однажды его жалкие отряды не могли одолеть Махмуда Систанского. Он замер посреди проигранного боя и понял истину, едва ли не главную в жизни: чтобы победить, надо оказаться на стороне сильного, влиться в силу сильного, чтобы потом использовать эту силу против него самого. И, развернув свои отряды, он направился к тогдашнему правителю Ирана шаху Тахмаспу II из династии Сефевидов.
Правитель из Тахмаспа был никакой. От могущественной некогда страны ему остались лишь земли близ Каспия, прочее было захвачено афганскими племенами. Но Тахмасп был все-таки шахом. И войдя своей не слишком могущественной воинской силой в его не слишком могущественную силу властную, Надир смог из двух “ничего” сделать “много”.
За пять лет Надир сложил мозаику рассыпавшейся было страны. Дальше Тахмасп был ему не нужен. Он собрал курултай эмиров и добился низложения Тахмаспа II и провозглашения шахом не оторвавшегося еще от титьки кормилицы восьмимесячного сына Тахмаспа Аббаса III. Шаханшахом, фактическим правителем при ребенке-шахе, стал Надир, теперь уже хан.
Еще три года он разворачивал силу и бессилие династии Сефевидов против них самих. И когда его военные успехи и слава освободителя Персии затмили сияние шахского престола четырехлетнего Аббаса, Надир созвал в своем военном лагере в Муганской степи большой курултай. И был провозглашен шахом Персии, а низложенный четырехлетний Аббас III был отослан к отцу в Хорасан, где они оба прожили не- долго. Династия Сефевидов пала…
— …и единственный способ одолеть силу алмаса, применить против него силу другого алмаса, — подытоживает Суджа, чуть разогнувшись.
— Подымись! — приказывает Надир. Голос склоненного юноши плохо слышен, а Надир не хочет упустить ни слова из того, что говорит так нежданно найденный равнозначный ему, Надир-шаху, собеседник.
Кивает слугам, и Суджу усаживают на курпачу подле Надировых ног. Еще кивок, и роскошные дастарханы уже полны самых изысканных яств.
Сам Надир не ест, лишь кладет в рот несколько сладких и терпких зерен граната, равного по своей прозрачности и сиянию рубину. Не ест и Суджа. Надир удивлен — убогий ювелир не может пренебрегать угощением повелителя! Но, прежде чем возмутиться, он успевает понять причину. Суджа боится. Всего несколько дней прошло с тех пор, как он приказал устроить роскошный пир для Махамад-шаха, его родни и высшей челяди. И никто не ушел с того пира живым. Никто, кроме Махамада.
Когда один за другим в жестоких корчах стали валиться на мраморный пол все приближенные Махамада, Надир увидел в его глазах то, что стоило любой победы. Он увидел животный страх. Страх ожидания конца. И понял, что этот страх, превращая недавнего верховного правителя в безвольного раба, будет управлять им до конца его дней. А лучшего наместника, нежели отравленный страхом вчерашний властитель, нельзя и желать.
Суджа теперь боится подобного угощения. И слышится скрипучий, сухой, как сыплющийся песок, смех Надира.
— Можешь есть! Без моего приказания здесь никого не отравят. Ты видишь того человека? — Надир кивает на почти слившегося со стеной прислужника. — Это Ахмар. Ты видишь змею на его пальце? Это знак всех Ахмаров. Из века в век его род служит шахам, спасая правителей от яда, который может быть подсыпан в их пищу. Ахмар из рода пробовальщиков. Он прежде меня ест с каждого поднесенного мне блюда. Он прежде меня пьет из каждого налитого мне бокала. И как только пробовальщик из рода Ахмаров падает замертво рядом с опробованным блюдом, тем самым спасая жизнь шаха, на пальце его наследников змея делает новый виток.
Надир подает знак, дозволяя Ахмару отделиться от стены и приступить к своему делу, и Суджа замечает на правой руке пробовальщика, что вытатуированная змея дважды обвилась вокруг среднего пальца. Но мысли Надира уже вернулись к камню. Он торопит рассказ.
— Этот неведомый гранильщик был великим мудрецом, — продолжает Суджа. — Он первым догадался, что алмас можно поцарапать только алмасом! На кончик стальной или медной иглы, смоченной маслом, он набирал алмазную пыль и без конца царапал по грани. Много дней, а может быть, и лет. Так появилась первая надпись.
Ювелир подвигается ближе, показывая: “Брхан сани Нзмшах 1000 снт”, что значит — “Бурхан Второй Низам-Шах. 1000 год”.
Суджа хочет пояснить, что мусульмане ведут летоисчисление со дня бегства пророка из Мекки в Медину, но вовремя вспоминает, что его новый, пришедший из Ирана правитель должен знать это лучше индуса.
— За девяносто семь лет до моего рождения, — говорит Надир, разглядывая надпись. Традиционно пропущенные в арабском письме гласные. В слове “бурхан” нет буквы “у”. В слове “Низам” — буквы “и”. Слово “санат” — “год” — и вовсе без гласных. Три точки рядом с единицей, они означают три нуля от тысячи, а вместе с процарапанными дужками образуют слово “санат” — “год”.
— Что было дальше? — требует продолжения Надир, и юноша-ювелир указывает на другую грань камня с иной вязью.
— “Желтый алмас” недолго украшал сокровищницу Бурхана Второго. Через несколько лет шах Акбар, прямой потомок Тимура из династии Великих Моголов покорил Ахмаднагар. Так “желтый алмас” стал династической регалией Великих Моголов. Более сорока лет он пролежал в сокровищнице, пока не попал на глаза внуку Акбара Джихан-шаху, велевшему именовать себя “Повелителем Вселенной”. Чтобы стать повелителем, он воевал с отцом, убил своего старшего брата и вырезал остальных претендентов на престол. После смерти красавицы жены Мумтаз-Махал Джихан-шах повелел воздвигнуть мавзолей Тадж-Махал. А сам шах сочетал свое царственное величие с профессией мастера-гранильщика. И никто не знает, может быть, именно он отполировал некоторые грани “желтого алмаса”, чтобы увеличить прозрачность и увидеть воду камня. Доподлинно известно лишь то, что он повелел вырезать на грани алмаза вторую надпись: “Ибн Джхангир шах Джхан шах 1051” — “Сын Джихангир-шаха Джихан-шах, 1051”. Столетие назад.
— За сорок семь лет до меня, — посчитал Надир.
Суджа тем временем продолжил:
— У Джихан-шаха было четыре сына. Каждый из них хотел стать новым “Повелителем Вселенной”. Снова началась резня. Победителем оказался сын Аламгир, руки которого обагрились кровью братьев. Самого Джихан-шаха заключили в Агринскую крепость, из окон которой он мог любоваться мавзолеем Тадж-Махал. А Аламгир, который к тому времени принял имя Ауранг-Зеба — Украшение Трона, хотел любоваться “желтым алмасом”, сидя на Пав… на троне. Он приказал сделать на камне борозду, — Суджа протянул руку и указал на тонкую бороздку, которая опоясывала камень, — чтобы привязать нить. “Желтый алмас” свисал с балдахина трона прямо к его глазам…
Что было дальше, Надир знает и без него. Он сам оторвал шелковую нить и сам отправил трон в свою столицу. Как отправил и украшенные драгоценными камнями сабли, кинжалы, щиты, перстни, перья к чалме, литавры и шестьдесят ящиков, набитых одними лишь алмазами, яхонтами, изумрудами. Но задевший его “желтый алмас” оставил при себе. Как оставил при себе всего пять алмазов. Пять главных алмазов этого мира.
Перебирая их, Надир чувствовал, что в его пальцы вливается дикая сила, невиданное величие и мощь этих камней. Теперь он звал каждый камень по имени. Не по тому имени, что было у каждого из этих исторических алмазов прежде, а по имени новому, им самим данному.
Тот первый, желтый алмаз с бороздкой и вязью двух надписей в честь владык, их создавших, и в свою честь он звал “Шах”.
Другой огромный алмаз того же Джихан-шаха, который после огранки обрел дивное сияние и форму розы, прежде звали в честь династии “Великим Моголом”. Но нет династии, нет и названия. Надир переименовал алмазную розу в “Дери-а-нур” — “Море света”.
Другой уникальный камень он назвал “Кох-и-нур”. В день, когда Надир впервые увидел этот алмаз, свет, отразившийся в гранях камня, попал ему в глаза. И ослепил.
— Кох-и-нур! Гора света! — только и смог выговорить Надир.
“Кох-и-нур”, по словам любящих легенды индусов, принадлежал когда-то, то ли восемь, то ли девять веков назад, их древнему герою, императору Викрамадитья. Много позже стал частью сокровищ Великих Моголов и вместе со всеми драгоценностями поверженной династии должен был отойти ему. Но среди поднесенных к его ногам ларцов и тюков с сокровищами великого камня не оказалось. Юноша-ювелир вовремя донес новому правителю, что Махамад-шах постоянно носит камень в тюрбане. И тогда Надир предложил Махамаду обменяться тюрбанами.
В знак дружбы!
И со злой радостью великого торжества смотрел на лицо несчастного, снимающего с головы свой тюрбан и дрожащими руками передающего его победителю.
Надир развернул тюрбан и протянул руку к камню. Но Суджа остановил:
— Не троньте его, о повелитель!
Надир вскинул бровь. Кто смеет мешать ему, величайшему из правителей, наслаждаться своей добычей!
Юноша-ювелир повторил тихо, но настойчиво:
— Не троньте! Предание гласит, что только бог или женщина могут безнаказанно носить его. “Тому, кто владеет этим камнем, будет принадлежать весь мир, но он же и познает все горе мира!”
— Будет принадлежать весь мир… — задумчиво повторил Надир, опустив окончание древнего посула.
Владеть, не трогая?! Изысканная пытка. Или изысканное наслаждение? Владеть, не прикасаясь! Было ли когда-либо такое в его бурной жизни?
Надир вскинул бровь, намереваясь сам себе горделиво ответить “Нет!”, но мысленно осекся. Лицо Зебы, юное дивное лицо Зебы, за которой сквозь щель старого сарая в хорезмском плену наблюдал мальчишка Надир. Ему было тогда двенадцать. Да и девушке вряд ли больше, иначе красавицу узбечку давно выдали бы замуж, дабы не перезрела.
Недоступная, как… Как Луна? Всемогущий Надир-шах, которому ныне было доступно все или почти все, не мог придумать, с чем сравнить недоступность хозяйской дочери для мальчишки-раба.
Он владел ею, не касаясь. Владел, не владея… В его воспаленном от непосильного труда и раннего созревания воображении не он был рабом ее отца — она становилась его рабыней. И ублажала его измученное, почти надорвавшееся тело изысканнее и восхитительнее, чем после могли ублажить его десятки красавиц из завоеванных им городов, чем сотни наложниц его гарема.
Где сейчас та Зеба? Какой стала? Измученная бесконечными родами старуха. Если ему давно минуло полвека, значит, и запавшая в душу прелестница не моложе. Давно состарилась, окруженная внуками, отошла в мир иной. Или отослана в дальний угол гарема — старая, давно нежеланная жена одного из хорезмских баев.
Владей он тогда ею по своему желанию, что сталось бы нынче? Желание давно исчезло бы. Улетучилось — как эфир, как аромат этих настойчиво пьянящих роз. Осталась бы лишь старая оболочка, испортившая призрачное видение прежнего чувства. А не свершившееся владение, так и не дарованное в миг страстного желания, навсегда осталось в памяти жгучей страстью.
Так же, как может стать такой страстью, таким желанием и этот обвалившийся на него горой света алмаз “Кох-и-нур”. Он будет владеть им, не касаясь! Ибо сказал этот мальчик-ювелир словами старого предания: “Тому, кто владеет этим камнем, будет принадлежать весь мир”.
Будет принадлежать весь мир! Весь! Мир!
А обещанное познание всего горя этого мира… Что ж… Горе было. Горе будет. И лучше он будет нести горе другим, чем другие будут нести горе ему…
Так думал Надир в сморенном полуденным зноем Дели, перебирая свои главные сокровища — пять великих алмазов династии Великих Моголов, коим отныне назначено было стать первыми реликвиями династии, которую намеревался основать он, Надир-шах…
Кроме желтого “Шаха”, алмазной розы “Дери-а-нура” и запретной горы света “Кох-и-нура”, ему достались еще четвертый и пятый алмазы. Не меньшей величины, но лучшей чистоты, чем “Шах”. Их историй мальчишка-ювелир не знал. Повторял лишь предания о том, что добыты они были удивительным способом, которым в древности добывали алмазы жители этой сказочной страны.
Куски сырого мяса бросали в глубокую долину, где было множество алмасов. Мясо попадало на камни, и они приставали к нему. А в тех горах водились орлы, что ловили там змей. Завидит орел мясо в глубокой долине, спустится вниз, схватит кусок и потащит наверх. А люди пристально смотрят, куда орел полетел. После ходят люди по орлиным местам, подбирают помет и разбирают его руками, пока не отыщут алмасы.
От подобного сочетания роскоши с нечистотами великий шах морщился. Но подумал, что и его жизнь есть не что иное, как выковыривание крупинок величия из нечистот бытия. Только знать о том, что нынешнее его величие взращено из помета, не нужно ныне никому. Опасно.
Овал четвертого алмаза напомнил Надиру овал лица дочери хорезмского бая. Так четвертый камень стал зваться для него “Зеба”. Пятый, самый крупный, почти идеальный восьмигранник, до недавнего времени оставался безымянным. И только дома, в Хорасане, шах назвал его именем любимой “Надира”.
Любовь…
Все познав на свете, не ведал ее Надир-шах.
“Кто та любимая, скажи, которую, узрев однажды,
Мы жаждем встретить, но вовек не утолить нам этой жажды…”
Снова и снова повторяя заученную с детства загадку, Надир уже не помнил ответа, найденного героем легенды о семи приключениях Хатема.
Власть стала для него той любимой. Власть, не ограниченная ничем, кроме собственной жажды власти.
И не было в мире ничего, что для него, Надир-шаха, могло бы сравниться с упоением властью, упоением битвой, упоением силой.
Что его собственная мужская сила?! Кто знает о ней, кроме жен и наложниц?! Кто восхитится ею, кроме стаи этих глупых куриц, которым всей жизнью велено восхищаться своим повелителем и господином, не рассуждая о его мужской силе. Или бессилии. То ли дело страх, который источают даже спины павших ниц! Внушаемый им страх, который дарует наслаждение в тысячи крат более сильное, чем изысканные ласки лучших женщин всех покоренных им земель.
Поле битвы возвращало любовь истовее самой истовой наложницы. То возбуждение, которое чувствовал он в бою, было несоизмеримо выше любовного возбуждения. Он не мог, да и не хотел понять: что находят люди в любви?! Что заставляет поэтов веками и тысячелетиями слагать сладостные газели? Во имя чего идут на безумные подвиги и на смерть? Ради нескольких минут нелепых телодвижений и бурного, но мгновенного обвала?
Дожив до своих пятидесяти восьми лет, заточив в своем гареме не одну сотню самых прелестных прелестниц Востока и каждую ночь деля ложе с лучшими из них, он не мог понять, что в этом миге соития есть такого, что заставляет ломать судьбы и крушить миры.
Или врут все поэты. Знают, что одурманивают мир, но не могут признаться, что манящая тайна любви есть ложь? Все врут. Напившись обманами прежних обманутых, они ждут обещанного им таинства как главного чуда бытия. А не дождавшись, неистово боятся признаться себе и миру, что все ложь. Трепещут в страхе — вдруг другим доступно великое наслаждение и только перед ним одним эта новая “стена Искандара”.
И врут. И множат полчища обманутых. И страхом своим вводят в искушение других.
Так или почти так считал Надир-шах множество долгих лет. Пока в его гареме, в дальнем углу, закрытом от повелителя красотами иных, более броских “любимых жен”, не заметил он этих глаз. Острых, как лук, глубоких, как водопад, бесконечных, как вечность.
У владелицы этих глаз не было ни красы избранных им жен, ни изысканности покоренных им принцесс, ни страсти подаренных ему наложниц. Но только эту хрупкую, не выдерживающую никаких сравнений с красавицами из легенд женщину он возжелал страстью иной и иной любовию.
Она стала частью его самого, столь неотъемлемой, как голова или рука. У аварской пленницы, захваченной во время покорения Дагестана, было иное имя, но он стал звать ее Надирой, частью Надира. Его маликой, его принцессой, его тайной. Ибо открыть эту тайну другим, даже самым ближним придворным, значило сделать себя уязвимым.
Он трогал крохотную мягкую ступню Надиры и сходил с ума от чувств, им прежде неизведанных. Ураганы нежности и жалости налетали на его гранитные бастионы. В этой крохотной ступне, прижатой к его загрубевшей щеке, скрестились для него все смыслы бытия.
И — впервые за жизнь — ощутил в себе любовь Надир-шах.
И вспомнил слова из сказки про царя Шахияра: “И была это ночь, которую не считают в числе ночей жизни, и цвет ее был белее лица дня. И наутро царь был радостен и преисполнен добра… И жил он вместе со своими придворными в счастии, радости, и наслаждении, и благоденствии, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разрушительница собраний…”
И вспомнил предсказание прорицателя Надир-шах.
И испугался.
Его убьют. Он точно знает, что его убьют, а все им созданное разграбят, втопчут в грязь. И не все ли равно, будет это через сорок лет или завтра? Еще недавно он бы ответил: все равно. Но не теперь…
Не теперь, когда этот желтый алмас “Шах”, привязанный золотой веревкой за бороздку, удачно проделанную в нем по воле Ауранг-Зеба, служит первой игрушкой Надиру Второму, рожденному Надирой, его восемнадцатому сыну. Не теперь, когда ему есть что терять.
Не для того мечом и кровью, коварством и силой творил он великую империю, чтобы плодами ее не мог жить его сын. Не для того…
Но сейчас он понял, что империя не может даровать его сыну жизнь. Его, Надир-шаха, империя может даровать его сыну лишь смерть. И только эти пять волшебных алмазов, каждый из которых стоит империи, чуть поменьше Надир-шаховой, эти пять камней способны спасти жизнь его сына. И сделать эту жизнь счастливой и безбедной.
…Надир очнулся от дум и с ужасом увидел, что едва научившийся ползать сын уже дополз до шкатулки и тащит в рот заветные камни. Не детское святотатство ужаснуло шаха — для того он и добывал величие собственной власти, отраженное в этих алмазах, чтобы его единственно любимый сын мог играть ими вместо погремушек. Ужаснуло другое. Перебрав четыре камня, мальчик дотянулся и до пятого, лежащего в стороне, в отдельном прозрачном футляре, до “Кох-и-нура”.
“Только бог или женщина могут безнаказанно трогать его”.
В разморенном от блаженства победы Дели эти слова мальчика-ювелира не тронули его. Тогда его мало что могло тронуть. Его душа была алмазом столь же прочным и столь же защищенным от любого вторжения. И лишь теперь, когда любовь и ласки Надиры и агатовые глаза ползающего у его ног мальчика стали той алмазной пылью, что способна процарапать борозду на самом прочном в мире камне, до него дошел весь ужас древнего пророчества.
“Тому, кто владеет этим камнем, будет принадлежать весь мир, но он же и познает все горе мира!”
Он владеет “Горой света”. Он владеет светом и мраком. Он владеет и горем. Горем предчувствия. Или это горе уже безраздельно владеет им.
Лазаря позвать!
Лазарь Лазарян был купцом из старинного армянского рода. Лазаряны уже несколько лет торговали шелком и восточными драгоценностями, отправляя их в Россию, а через эту бескрайнюю дикую страну и далее, в Западные земли, в Европу. В долгих беседах, когда Надиру было угодно слушать россказни своих приближенных, Лазарь сказывал, как полвека назад русский канияз1 Петр запретил подобную торговлю всем иноземцам, кроме армян. Их роду правитель Руси облегчил пошлину и повелел давать охранный конвой при переезде через Астрахань или через Терек. Тем и даровал редкий шанс на возвышение сразу в нескольких странах.
1. Канияз — князь, царь.
Лазарь был хитер и бесстрашен, как и все в этом роду. Как и отец его, умерший уже Назар, проложивший этот ограненный драгоценным сиянием шелковый путь ко двору русского канияза. Как и сын его, двенадцатилетний Ованес.
Случайно виденный Надиром мальчишка чем-то напоминал ему его самого, двенадцатилетнего, сумевшего убежать из хорезмского рабства, в котором так и сгинула его мать. Он был бос и нищ. И горел жаждой мести и величия. Подрастающий Ованес ни гол, ни бос не был, но жажда величия в юных глазах горела все тем же Надировым огнем.
Не отец, так сын исполнит мою волю, принял решение Надир-шах.
…Он раскурил кальян. Запах овчинных шкур отступил, отдав место пряной дымке кальяна. Окаменевшая до этого мига в скорбном парализующем ожидании казни свита облегченно вздохнула.
Шах раскурил кальян. Это значило, что повелитель в хорошем настроении. В лучшем из всех возможных настроений. Это значило, что повелитель придумал, нашел, решил.
Тайну пяти главных своих алмазов Надир в ночном слиянии открыл только любимой. Лазаряны не впутаны в его персидские тайны, которые могут здесь стоить им жизни. Они всегда спасутся. И увезут тайну его главных сокровищ, которые даруют его восемнадцатому сыну если не величие, то хотя бы жизнь.
И разостлали семь вытканных золотом дастарханов. И выставили на каждый по семь золотых чаш, полных сладких вин, и семь серебряных блюд, полных изысканных яств. И слуги внесли золотые кувшины и серебряные чаши для омовения рук. И омыли свои персты Надир-шах и его гость. И возник пробовальщик Ахмар, перед глазами повелителя отведывавший каждое из предложенных шаху блюд, дабы был спокоен шах, что ни в одно холодное сердце не пробралась черная, словно похищенная дьяволом ночь, жажда отравить его. И отпил по глотку из каждого кувшина, вкусил из каждого блюда верный Ахмар. И каменным изваянием замер он меж колонн, дабы повелитель мог видеть, что прислужник его жив.
И призвал своего гостя к трапезе шах. А насытившись, молвил:
— Меня убьют. Завтра или через много лет Азраил1 заберет мою душу. Узнав об этом, ты кинешься не меня спасать — меня спасти будет уже невозможно. Кошкой, рысью проберешься в гарем, заберешь, выкрадешь Надиру и сына, увезешь, спрячешь, укроешь. А Надира откроет тебе тайну того, что позволит вам выжить и жить. Тайну пяти алмазов.
1. Азраил в мусульманских верованиях ангел смерти.
3
ГОРОД, НЕНАВИДИМЫЙ ДО ЛЮБВИ
(ЛИКА. СЕЙЧАС)
Ах, этот продуваемый всеми ветрами южный город моей юности. Любимый до ненависти, ненавидимый до любви!
Сколько ж я здесь не была. Лет пять, пять с гаком. С тех пор как сбежала от свекрови, от мужей, от страстей.
Я выломилась из этой жизни, забыла ее, затоптала в себе. Я вышла, выбежала из этой двери, старательно захлопнув ее за собой и выбросив ключ в ближайшую канаву. Теперь возвращаться приходилось через форточку…
Форточка, к слову, оказалась узкой. Еле протиснулась.
Утром, пока отправляла мальчишек с няней на дачу, попутно по телефону оставляя тучу поручений ремонтной бригаде, орудовавшей в квартире Оленевой одноклассницы, и уговаривая подчиненных в собственном дизайн-бюро натворить в мое отсутствие как можно меньше непоправимых бед, позвонила секретарша Волчары. Того министра, которым ночью я могла любоваться со своего балкона. Секретарша сообщала, что министр требует экстренных поправок в своем любимом кабинете — прикупил новую пару дуэльных пистолетов, желает срочно в интерьер вписывать. Слов “не могу”, “не время”, “некогда” секретарша министра-капиталиста не понимала и не желала понимать. Точнее, их не желал понимать ее шеф. Ругаться с денежным заказчиком не хотелось, но и разворачиваться на полпути в аэропорт я не собиралась. Пообещала “вписать”, как только вернусь.
В аэропорту к моему билету прицепились, да так, будто покупала я его не в нормальной кассе, а в соседней подворотне. Разглядывали с лупой, сканировали, цеплялись к каждой запятой… Потом мою тощую сумку шмонали, как мешки с гексогеном. Потом меня саму обыскивали как главную террористку, разве что догола не раздели… Самолет без меня и улетел.
Разозлилась. Пошла, взяла билет на следующий рейс. Та же песня — билет, багаж, досмотр… Рамка металлоискателя звенит как заведенная, хоть на мне, кроме льняных штанов и майки, ничего больше нет.
Повернулась идти билет сдавать. Не настолько сильна моя жажда видеть родную свекровь, чтобы бросить заказ самого Оленя, едва не потерять сверхсостоятельного клиента министра-капиталиста, да еще и такое терпеть! Не хочет судьба меня в родные пенаты пускать, и не надо, послушаемся судьбу.
Так и уехала бы, если бы не увидела сквозь стеклянную дверь отражение шмонавшего меня охранника — наглая такая морда, довольная. Думает, он меня сломал. Думает, ему все дозволено.
Сломал?! А это ты видел?!
Сквозь ту же стеклянную дверь пальцами показала охраннику знак, который даже он, со своими оплывшими мозгами, не мог не расшифровать, и набрала номер Агаты. Отлично зная, что своих людей Олень не сдает никогда, кратко описала ситуацию и нарочито покорно спросила, что мне теперь делать. Через секунду Агата соединила с Оленем.
— Стой где стоишь! И не шевелись! Трогать будут, срочно звони “дизайнерам”, они к тебе уже едут.
Оленева служба безопасности, сильно не нравящаяся и его конкурентам, и властителям, проходила в ведомостях по разряду “компьютерный дизайн”. Несколько недель назад эти “дизайнеры” настоящую войсковую операцию провернули, достали из заточения в какой-то прибалтийской крепости мою нынешнюю клиентку Женьку. От замка, говорят, камня на камне не осталось, а дамочка жива, не совсем здорова, так это уже другие ее беды, в тот раз “дизайнеры” сработали “на ура”.
Сопоставив масштабы штурма крепости и наглой охранной рожи, я несколько растерялась: вдруг мне эта рожа привиделась, а я уже и всю королевскую рать на ноги подняла? Но рожа, разглядывая новый билет в моих руках, продолжала лыбиться в предвкушении моего очередного унижения. Такие местечки и добывают себе единожды в жизни униженные, дабы потом на всех подряд за свою ущербность отыгрываться.
“Дизайнеры” приехали через двадцать четыре минуты. Взяли меня под руки и повели провожать. Через VIP-зал.
На морду этого хама в погонах надо было посмотреть. Весь сдулся. Только толстыми пальчиками-сосисочками тыкал в кнопочки миниатюрного мобильника. Поди, конфисковал у кого-то понравившуюся игрушку, а в габариты попасть не может. Бормотал что-то нечленораздельное. “Не в моих силах… Провели… Слушаюсь, слшась!”
Так тебя, наглая твоя морда! Знай наших! Я еще и компенсацию за неиспользованный по твоей милости билет с твоего ведомства слуплю. Ты, гад, в штаны наложил, когда привезенный Оленевыми “дизайнерами” юрист протокол моего задержания требовал и документы, объясняющие причину обыска. У Олигарха моей мечты слабых юристов не бывает, так что за все свое погонное хамство заплатить придется сполна. Расплачивайся!
Испортившая настроение сцена улетучилась из сознания, лишь только в самолете завели “Левый, левый, левый берег Дона…”. Прежде я ненавидела эту песню, которую лабухи играли в каждом ростовском кабаке, а пьяный люд из квасного патриотизма считал своим долгом орать, перекрикивая децибелы. Но сейчас, стоило, откинувшись в кресле, услышать первые ноты, как невесть из какого гейзера возникшее тепло разлилось по всему телу.
— Домой? — поинтересовался чисто конкретный сосед, заметив улыбку на моем лице.
— Домой…
“Дома” было все как всегда. По мутной серой реке плыла баржа. Девица с кавалером загорали прямо на парапете набережной, умудряясь не сваливаться в воду во время бесконечных томных поцелуев, заводящих не столько их, сколько рыбачащего рядом пенсионера. У мужичка уже несколько раз вздрагивал поплавок, но, засмотревшись, он не замечал желания рыбок попасть в его сети.
Вдохнула опостылевшего и родного запаха реки, теперь можно двигаться дальше.
Я, оказывается, отвыкла от тяжести чугунной калитки своего двора. В школьную пору открывала одной рукой, второй привычно придерживая мороженое или кулек семечек, а сейчас и в двух руках сил не хватило, пришлось плечом подтолкнуть. Но через камень, притаившийся сразу за калиткой, о который всегда спотыкаются чужие, переступила — рефлекс не пропал.
— Вай, кто же это! Анжеликочка! — запричитала соседка Зина. Хорошо зная, как я ненавижу свое старое имя, добрая женщина только так меня и называла. — С лица как спала!
Килограммов десять, исчезнувшие с моих боков благодаря столичным фитнес-центрам, казались соседке крахом процветания.
— Отощала-то! Не сахар жизнь эта московская! И что хорошего в ней! К своим приехала? К какому из них-то? А ни первого, ни второго твоего благоверного-то здесь нет. И Каринка на экзаменах. Бабка только дома.
— Идка! Ии-даа! Внучатая невестка приехала! — завопила Зина на весь двор. В столице давно достали бы из кармана мобильник, но в этом дворе всю мобильную связь заменяла соседка Зина.
Ида на кухне резала лебеду. Ах да, сегодня же суббота!
Странное исчезновение двух внуков не отвратило прабабку моих сыновей от обычного для летних суббот собственноручного изготовления пирожков с яйцом и лебедой.
Руки в муке, фартук в муке. Полный противень пирожков налепила, в духовку затолкала, еще один противень заполняет. Потом вдвоем со свекровью всю неделю будут давиться, черствеющее тесто в себя заталкивать да на поджелудочную жаловаться, но ничто не отключит в них этот идиотский рефлекс. Суп варить, так ведерную кастрюлю! Мясо жарить, так противнями! Баклажаны засаливать, так полную эмалированную выварку, никак не меньше. И не видят, не хотят видеть, что жрать это некому. Героическими усилиями обеих гранд-дам поляна вокруг них зачищена, все живое их смертоносными взглядами истреблено, на выжженной опушке две вдовствующие императрицы остались в гордом одиночестве. И в тоске.
— Не объявились?
Плюхнула на пол дорожную сумку и, дорвавшись до кувшина с водой, залпом выпила половину. Забытая августовская жарища родного города разморила.
— Не объявились! — то ли констатировала факт, то ли передразнила меня Ида. — А ты думала, дитятки уже тута и ты тута, снова им музги крутить, шуны балек!1
1. Собачья дочь (арм.; здесь и далее в современных главах использован диалект донских армян).
— Баб Ид, ты пыл-то свой для других нужд прибереги! Я вам теперь никто и звать меня никак. У тебя Каринэ есть, ей мозги и прочищай. Кстати, где она?
— В винирситете!
Прабабка моих сыновей за всю свою жизнь так и не научилась правильно выговаривать место работы Карины и к античной литературе, преподаваемой моей свекровью, относилась презрительно. “У Христофоровны гайс2 медсестра. И укол сделает, и давление померит. У Марковны дочка в ресторане, карбонатика, севрюжки всегда принесет… а эта… Дуцент!” — вечно ворчала Ида, делая ударение на первый слог. При своей армянской родословной Ида говорила на странной смеси диалекта донских армян и того нижнедонского говора, на котором общалась моя бабушка, всю жизнь прожившая в казачьем хуторе с названием Ягодинка. Смесь получалась гремучая.
2. Невестка.
Семейное доминирование мужчин — два сына Карины и два моих сына, приходившихся здешним гранд-дамам соответственно сыновьями, внуками и правнуками, — не примирило их с наличием женских особей в остальном окружающем мире. Эти две дамы были уверены, что, кроме них, женщин на земле быть не должно. Что сказывалось на их отношении к любым представительницам женского пола моложе Идиного возраста, возникавшим в опасной близости от их мальчиков. Женщин они не любили. Не переносили на дух. В университете ходили легенды о Карининой неприязни к женскому полу, что доводило несчастных студенток до предынфарктного состояния. Старшекурсники всегда были готовы объяснить несчастным пташкам, что если их угораздило родиться девками, да еще, не приведи господь, смазливенькими, то нечего и рассчитывать на “хор.” или “отл.” с Карининой подписью. Теперь свекровь доводила до обмороков несчастных абитуриенток.
— Эхзаменты, — констатировала Ида, и я с удивлением обнаружила, что, забыв про все свои раздельные питания, доедаю третий пирожок с ненавистной мне лебедой.
От Иды не удалось узнать ничего, кроме “Шуны балек! Пропали внуки, пропали рудные”. Сидеть выставленной на всеобщее обозрение родного двора я не собиралась. Дверь, с общей лестницы-балкона ведущая на свекровину кухню, одновременно служащую в этой старой квартире и прихожей, как обычно летом, и не думала закрываться. За десять минут моего пребывания заглянуть в нее успели все соседи: “Ликочка, какими судьбами! Ида, вам синенькие не нужны? Завтра из деревни сват машину привезет, можем пару мешков уступить по-свойски”, “Анжелочка, мы и не думали, что ты когда-нибудь вернешься. Отощала-то! Заходи, холодцом угощу. Со дня шахтера остался!” Утраченный за пять лет иммунитет коммунального жития автоматически восстанавливаться не хотел. Я с трудом сдерживалась, чтобы не наговорить гадостей всем этим милым людям с их холодцами и синенькими. По всему было ясно, что пора отсюда ретироваться.
— Перцу горького купи и чесноку, огурцы и синенькие закатывать! — скомандовала Ида, будто я объявилась после пятилетнего отсутствия исключительно для того, чтобы консервировать баклажаны.
С детства, убегая из этого густонаселенного двора, где не то что любой поступок, а любой помысел был выставлен на всеобщее обозрение, я привыкла думать на ходу. В прямом смысле слова, выхаживая идущими вдоль Дона улочками, кривыми, неказистыми, с прорванными трубами и ирреальными провалами во времени. Здесь всегда трудно было понять, “какое, милые, у нас тысячелетье на дворе”, начало какого века случилось — этого, прошлого, позапрошлого…
Эти ростовские улочки выломились из времени и пространства и не хотели встраиваться в структуру что советских, что постсоветских реалий. Этому “невстраиванию” не могли помешать ни случающиеся раз в семьдесят лет переименования, ни варварское впихивание меж старых южнорусских домиков кирпичных гробин новейшего псевдоэлитного жилья. Улочки, как упершие руки в бока тетки, своих позиций не сдавали и локтями распихивали все им чуждое: у новорусского новостроя проседал фундамент, шли трещинами стены, а в стеклопакетные окна, словно ухмыляясь, заглядывали дома и домишки, подобные нашему, — столетиями не ремонтированные, но полные собственной гордости, коей у элитных монстров не наблюдалось.
В детстве я чуралась всех этих рытвин, колдобин, покосившихся стен, полуобвалившихся балконов. Живя здесь, думала, что не люблю этот город — разрушившийся, опохабившийся, не сберегший себя. Но сейчас, взбираясь вверх от Дона, впервые подумала о вещи невероятно простой — легко любить красивое, изысканное, таинственное, всеми признанное. А ты попробуй любить то, что можно любить не глазами, а только ощущением внутренней сути, не разумом, а наследственной памятью всех живших и любивших на этой земле. И может, только эта любовь есть истина?
Я выросла в Ростове, точнее, — в той части нынешнего Ростова, которая прошлые века числилась отдельным армянским городом Нор-Нахичеваном, потом Нахичеванью-на-Дону. И хотя собственно мой род к армянам, даже ростовским, никакого отношения не имел, поселившись еще до моего рождения в этой части города, мои родители запрограммировали многое из того, что потом должно было случиться со мной: и встречи-расставания с мужьями, и рождение детей, и поиск чего-то своего в профессии. Как всегда и везде, каждым своим шагом родители, сами того не подозревая, программируют будущее детей и даже внуков.
Дед моего отца был таганрогским греком, предок его приплыл когда-то с торговым судном продавать колониальные товары, да так и осел в благодатном, хоть и не ставшем столичным городе. Другой дед пришел в Таганрог из Грузии, и я сама не знаю, греческая или грузинская досталась мне фамилия. В советском детстве отчего-то больше нравилось думать, что греческая. Так получалось иностраннее. По матери я оказалась чистокровной казачкой, если о казачьей густо намешанной крови можно сказать как о “чистой”. Мамин брат когда-то в юности прошел по хуторам, где оставались многочисленные кумы, сватья, братья, и собрал редкую для простого крестьянского рода вещь — родословную, доведя ее до неосязаемо далекого 1783 года, когда первый из отысканных во тьме истории маминых предков под командованием самого Суворова служил в крепости Дмитрия Ростовского, а после так и остался на поселении в донских степях.
Гремучая смесь и без того горячих кровей, в которых, в свою очередь, растворились и персидские, и тюркские, и арабские струи, слишком часто вспенивалась в жилах, доводя до кипения все мое существо. А уклад жизни нашего широкого двора добавлял ко всему прочему еще и армянского темперамента. Внешне я на армянку не была и похожа, разве что темные цепким плющом вьющиеся волосы, черные глаза и южная пышность форм, с которыми в своей новой московской жизни приходилось неустанно бороться при помощи модных диет и фитнес-центров. Но дух соседского уклада вошел в подсознание. Я прыгала через веревочку с Наташами и Наринэ, играла в войнушку с Сережками и Рубенчиками и даже собственным, данным мне от рождения именем была обязана этому армянскому окружению.
По пышной местной традиции меня назвали Анжеликой, и я с трудом дотерпела до совершеннолетия, чтобы, получая паспорт, сократить ненавистное, блескучее, как обертка дешевой конфеты, имя до краткого Лика. Но девичью фамилию, доставшуюся как редкое греческое наследство, Ахвелиди и не подумала менять в обоих браках. Собственная фамилия всегда ласкала губы. Вдох и выдох. Восхищение и ирония. Ах-велиди. Лика Ахвелиди — чем не бренд! Не подаваться ж было в двукратные Туманяны.
- * *
Свекровь моя, этот Зевс в юбке, преподавала античную и персидскую литературу будущим филологам, историкам и журналистам. В университете о ней слагались легенды, целые апокрифы. Что-что, а предстать монументальной, словно высеченной из глыбы, свекровь умела всегда. И страху на окружающих напустить — это ее хлебом не корми! Только недавно я догадалась, что поддержание собственного грозного облика дорого обходилось самой свекрови. Ей бы предстать доброй бабушкой с очечками и вязаным чулком. Но какие могут быть чулки, когда вещаешь про Агамемнонов, Медей, на худой конец Шахерезад. Не поймут и не прочувствуют. Вот и приходилось Коре ежеутренне влезать в шкуру олимпийских богов и восточных тиранов и день за днем являть миру свою ужасающую грозную суть.
Как я ее ненавидела! Господи, прости, как же я ее ненавидела! Сильнее этой ненависти была разве что та, которую она испытывала ко мне.
Ее ненависть была двойная. Любая мать тайно или явно не любит женщину, которая однажды приходит, чтобы отобрать у нее сына. Свекровь законно ненавидела меня дважды. Ибо мне удалось увести двух ее сыновей. И, по твердому ее убеждению, сделать ее мальчиков врагами.
— За юбку! — кричала она на весь наш укутанный багрянцем осеннего винограда двор. — Было бы за что, а то за две сиськи и дырку посредине! Мать променяли! Друг друга променяли на девку! Дуру!
Дура, то есть я, стояла этажом ниже, вздрагивая от гула тяжелого металлического балкона, ярусами опоясывающего наш двор и отдающего у меня над головой истерикой каждого свекровина шага. Забившись в угол своего “детского” яруса, где прежде была квартира моих родителей, спорить я тогда не могла. Лишь крепче прижимала собственного сына к животу, в котором уже поселился сын второй. У двух сынов были разные отцы, но обоим эта исторгающая вопли ненависти нахичеванская Иокаста, дважды Эдипова мать, приходилась бабушкой.
Раз в год, в августовскую пору, свекровь была вынуждена слушать не только про родных ее сердцу Сцилл, Харибд и сирен, но и про лишних людей и лучи света в темном царстве. К вступительным экзаменам в университете привлекали всех преподавателей, не деля их по вехам мировой литературы.
За время, что я ее не видела и видеть не хотела, свекровь почти не изменилась. Зевс-громовержец на рабочем месте. Заметила меня. Метнула одну из своих молний, от которых лет десять назад я сгорала на мученическом костре. Но не сегодня. Теперь я бронищу на собственной коже отрастила во-о-т такущую. Пали не пали, не сожжешь!
— Явилась, не запылилась…
Опередив чахлую абитуриентку, шествующую на экзаменационную голгофу, я плюхнулась за стол напротив свекрови.
— Кора… — впервые назвала свекровь не казуистически громоздким Каринэ Арташесовна, а по имени и на “ты”.
Сзади раздался приглушенный звук, похожий на хлопок, наверняка кто-то из напуганных абитуриенток свалился в обморок от подобного обращения с их мастодонтом.
— Кора, у тебя сыновья невесть где, а ты все со мной воюешь, остановиться не можешь. С другими давно пора воевать. Понять только надо — с кем. Излагай факты!
Из опыта работы с привередливыми богатыми заказчиками и их капризными женами я вывела формулу — разговаривать надо кратко, уверенно, в приказном тоне, иначе не выжить. Формулу эту я и стала применять к свекрови. С Корой так никто и никогда не разговаривал, но, похоже, только такой разговор она и понимала. Жаль, я этого десять лет назад не знала, глядишь, и жизнь сложилась бы иначе.
Сообразив, что ее молнии от меня рикошетят, свекровь привычно испепелила парочку абитуриенток, не решавшихся вытащить из лифчиков шпаргалки, и, как-то погаснув, перешла к делу.
— Первым Кимка пропал, — начала она историю таинственного исчезновения сыновей.
— Запой?
— Зашился он, что и настораживало. Как зашился, совсем мрачный стал. Дней пять у меня жил, в мастерскую не возвращался. Накануне, в воскресенье, пошел сарай ломать. Арам переехал, его сарай нам отошел. Хороший сарай, новый. А наш столетний был, да еще весной канализацию прорвало, два месяца говно текло…
Как апологет античности, свекровь и в бытовой речи позволяла подобные непричесанные слова, которые в ее устах звучали гекзаметром.
— Это когда-то он отдельным домом числился, а теперь грунт просел, одна стена покривилась, сарай закрываться перестал. Твердила этим иродам, чтоб стену поправили и дверь сделали, — украдут алкаши все закрутки! А у них все руки не доходили. Тимка денег дал, сказал, чтоб наняла кого-то, умник. Как это наняла?! Соседи скажут, сынов у нее, что ли, нет! Позор, да и только.
Еле-еле удалось перевести свекровь с вечной темы соседей на тему пропажи сыновей.
— Все барахло в новый сарай перенесла. Ким пошел старый ломать. Сарай просто так не ломался. Это новоделы через год рушатся, а наш сарай тыщу лет мог простоять! Сначала грохотало на весь двор. Ким по камням долбил, а Зинка вопила. Потом шум стих, Кимка побежал звонить этой… своей второй…
Мою последовательницу в брачном союзе с ее сыном, как и некогда меня, называть по имени свекровь принципиально не желала.
— …а сарай забросил. Я все спрашивала, когда доломает, он отвечал: “Погоди, мать, тут дела такие великие, может, сарай наш нас еще прославит”. Я его уж прославляла-прославляла! Когда на другой день доламывать собрался, нарисовалась эта блядина, Элька твоя! Вся стоп-сигнал. Сама в чем-то красном, и машина красная, люди знающие говорили, чуть ли не дороже их дома стоит, — “Феррари”, кажется. Вроде как бумажку, по факсу полученную, Киму привезла, а сама задом перед ним так и вертит, позы ахчих1! — выругалась по-армянски свекровь и продолжила: — Ким почитал, в лице переменился. Подолбил стенку сарая, подолбил, потом пиджак схватил и вышел. И не вернулся ни к обеду, ни к ужину. Элька наутро снова нарисовалась, еще какую-то бумажку с факса принесла, но Кима уже не было.
1. Бл…я дочь (арм.)
— А бумажка эта вторая где?
— Кто его знает! Сунула куда-то, не до бумажек мне было. Ты вообще слышишь, что я тебе говорю, или мозги как всегда не в том месте! Я говорю, Кимка вышел, и все! А она мне про бумажку с факса…
— Хватит, Каринэ, не стращай. Я уже тобою пуганая-перепуганная. Не боюсь больше. В бумажке той могло быть что-то важное.
— У подруги своей бандитской спроси, если ее куриных мозгов хватило, чтоб три строчки запомнить.
— Спрошу-спрошу, не кипятись. Я сегодня и без тебя кипяченная. С Кимом понятно. То есть понятно, что ничего не понятно. А Тимур?
— Что Тимур? Я Кима день ждала, думала, пьет где-то, на второй день Тимуру позвонила. Тимка приехал, все оглядел, сказал, ждать будем, а он корреспондентов из “Криминального вестника” на поиски… как это он сказал… А, “зарядит”. Так и сказал: “Бойцов из криминалки заряжу!” Позвонил куда-то и пошел сарай доламывать — Зинка уже на весь двор орала, что булыжники посреди дороги валяются. Пошел Тимка ломать, тут эта лярва снова нарисовалась.
— Элька? — догадалась я.
— Она самая. И давай теперь перед Тимкой задом туда-сюда. Вроде о тебе спрашивать, но не до тебя ей было, уж мне поверь! Бандита ей своего мало, еще и Тимке мозги крутить. Повертела задом, повертела, воздушный поцелуйчик отвесила и умелась. А Тимка покурил-покурил, из ворот вышел, и все… Ни слуху, ни духу…
Веселенькая история! Если бы бывшие мужья терялись по одному, то это не впервой. Мои экс-благоверные и не на такое способны. Но чтобы оба разом, из одного места! Да хоть место было бы приличное, а то сарай допотопный. Все это было более чем странным.
— А чем они в последнее время занимались? — спросила я и поняла, что вопрос риторический. Вряд ли сорокалетние мальчики стали бы докладывать мамочке, с кем водятся. Хотя с этой мамочки станется проверить весь список — с этим дружи, а с этим не дружи.
— У Кимки заказ странный был. Что-то восточное. К нему араб какой-то наведывался, может, даже шейх.
— Так уж шейх… — Вспомнила араба, вылезающего из длиннющего лимузина перед воротами постпредства, и хмыкнула: не слишком ли много шейхов в нашей жизни развелось? Свекровь обиделась.
— Нечего хмыкать. Можно подумать, одна ты у нас талантливая, столичная. — “У нас” по отношению к бывшей невестке, с которой бывшая свекровь до последнего телефонного звонка не разговаривала лет пять, звучало сильно. — Кимкины работы в последнее время несколько раз покупали, даже за границу. Не то что при тебе! Вот и араб этот Кимушкину картину купить хотел, только Ким уперся и не продавал.
Я не стала возражать — без толку. Спросила, чем помимо работы занимался Ким.
— В археологию ни с того ни с сего ударился. На этой почве с этим бандюком Ашотом, мужем твоей Эльки, сошелся.
— Между бандюком и археологией какая связь? — не поняла я.
— А такая, что Элька с Ашотом детей учиться отправили в Англию, а эти малолетние бандиты там археологией увлеклись. Даже на раскопки ездили куда-то в Рим. А как на каникулы домой приехали, так и давай здесь все копать. Ашот сначала их от ментов да от властей отмазывал, детки все улицы перерыли. А потом вдруг сам увлекся. Меценатом заделался. Археологическое общество спонсировать стал, вместе с Кимкой проекты обсуждал. То они у нас во дворе дома первых армянских переселенцев раскопать хотели, то крепость на Кировском. — К постсоветским переименованиям свекровь так и не привыкла и городские улицы звала по их советским названиям.
— А Тимка? — поинтересовалась я судьбой второго мужа. — Все на баррикадах свободы слова?
— Потише стал. Не то что при тебе! — Чтобы свекровь — да не уколола! Не преминула подчеркнуть, что в пору наших браков ее ненаглядные мальчики вели себя не в пример хуже, чем без моего тлетворного влияния. — Программу свою вел, но без скандалов обходилось. Его даже на ТЭФИ выдвинули.
— Как выдвинули, так и задвинут! — констатировала я. В прошлом году, оформляя квартиру одной из телезвезд, имела возможность наглядно представить себе уровень столичных телевизионщиков в сравнении с телезвездами провинциальными, к разряду каковых последнюю чертову дюжину лет и относился мой экс-муж номер два. — Там понты другие. Тимке не дотянуться.
Свекровь кинула на меня очередной огнеметный взгляд, но сама о него же и обожглась.
— А супруги их законные? Ничего не знают?
Свекровь покряхтела. Я держала паузу, с детства запомнив совет Джулии Ламберт из культового фильма советских времен, что паузу надо держать сколько сил хватит. Я и держала, не собираясь помогать свекрови наводящими вопросами.
— Не живут они с супругами, — сдалась наконец свекровь.
— И давно?!
— Ким года два… А Тимур прошлой осенью от своей третьей сбежал.
Это было что-то новенькое. Прежде о матримониальных переменах в жизни моих экс-супругов мне не сообщалось. Исключительно с благими намерениями, полагаю, чтобы не зазналась и не считала их очередные разводы своей заслугой.
— Все равно придется с их последними женами поговорить. Может, они что-то знают.
— Попробуй! — величественно дозволила свекровь.— Но едва ли они помогут. Кимкина последняя в Эмираты работать по контракту уехала, туда он ей и звонил. А Тимкина третья хоть в его телекомпании работает, но вряд ли что знает. Прогноз погоды! Это он от твоего большого ума в такую противоположность кинулся, — свекровь снова не преминула найти корень зла во мне.
— Час от часу не легче! Ладно. Принимай экзамен, не то барышни в обморок сейчас свалятся. А я пойду, поброжу, может, чего и надумаю.
— Крупной соли купи, а то у нас закончилась! Банки закатывать, а соли нет.
И эта туда же, вторая баба Ида! А еще дуцент.
В Тимкиной телекомпании мухи от скуки дохли. Как прилежная жена телевизионщика, за недолгое время совместной жизни я уяснила, что лето — время для телевидения провальное. Зрители отъезжают на курорты и дачи, которые здесь, на юге, называют “садами”, увозя с собой свое зрительское “телесмотрение”, а с ним и рейтинги, а с ними и рекламные деньги. Помнится, Тимка жутко злился, когда я не понимала, почему его летняя “черная” зарплата на порядок меньше зимней.
— Рекламных денег меньше и доходов с них меньше, чего тут не понять! — кипел Тимур.
Припомнив давние объяснения, я ничуть не удивилась, что в прежде кишащем людьми ньюсруме сейчас сонно замирали над клавиатурой компьютера две барышни. В одной из них я узнала новую Тимкину жену, теперь уже тоже бывшую, которую Каринэ и называла “прогнозом погоды”. “Третья бывшая” работала тем, что Жванецкий как-то назвал “сексуальнейшей борьбой циклона с антициклоном”, демонстрировала собственную фигуру на фоне метеосводок, вплетая градусы и метры в секунду в рекламные призывы спонсоров. Самое хлебное на провинциальном ти-ви занятие. Здесь не столица, найти другого мужа-жену здесь проще, чем найти другую работу на телевидении, так что моему бывшему второму мужу и его бывшей третьей жене, хочешь не хочешь приходилось сохранять высокие отношения.
“Третья бывшая”, в пору нашего недолгого брака ходившая у Тимки в стажерках, сделала вид, что теперь не узнала меня, — не вышло. Выражение глазок выдало ее особую ко мне неприязнь. Сделала вид, что ей срочно потребовалось в монтажку, готовить прогноз погоды для вечернего выпуска новостей — снова не вышло. Монтажка была безнадежно занята, сквозь матовое стекло виднелись два силуэта, слившиеся за монтажным столом в длительном поцелуе. Пришлось “третьей бывшей” отвечать на мои вопросы.
— На кого Тимур в последнее время компромат нарывал?
— Тихо сидел. Ничего и не рыл. В соседнее ханство разве что смотался…
— Ханство?!
— Говорю ж, в соседнее. Наше простое российское ханство. Но кассеты из той командировки все здесь. Их никто не крал и красть не собирался. Вряд ли он компру снимал. Сюжет заказной был, проплачен заранее, причем официально.
— Настали светлые времена! Джинсу легализовали! — Все из той же недолгой жизни с одним из телегероев современности я знала, что заказные, оплаченные черным налом сюжеты на телевидении зовутся “джинсой”, а почему они так зовутся, похоже, телегерои и сами не знали.
— Пиарщики Хана вовремя подсуетились, окучили соседние регионы.
— Хана?
— Ну, президента. Все одно — хан.
— А ребята из “Криминального вестника” ничего не нарыли? Кора говорит, что Тимка после пропажи Кима подключить их собирался.
При имени нашей с ней общей свекрови мою последовательницу передернуло. В ее сознании свекровина казуистика была на добрый пяток лет свежее, чем в моем.
— Про криминальщиков не знаю. Зайди к ним сама. Кать, а Кать, уголовники где? — амебным голосом спросила “третья бывшая” у телефонной трубки.
— Нет их щас. На мокруху поехали. Там кого-то из угольщиков в области завалили. Трупик отработают и к вечеру будут, — поведала недавняя Тимкина жена тоном, каким можно говорить о возвращении съемочной группы с показа мод. Впрочем, для телевизионщиков это было одно и то же.
* * *
Мастерская Кима была на замке. На том же старом амбарном замке, который висел на этой двери и добрый десяток лет назад, когда наша институтская группа в этой мастерской сдавала Киму Кимовичу зачет по рисунку. И ключ от амбарного замка лежал все там же, в пустом трехлитровом баллоне, притаившемся в коридорном шкафу, полном банок с засохшими красками, воняющими растворителями и пачкающимися грунтовками.
Ключ вошел в замок, проржавевший с поры, когда я последний раз им пользовалась, и дверь в мастерскую открылась. Собственно, по меркам столичных художников, трудно было назвать мастерской эти полторы сырые полуподвальные комнатенки. Но в сем нехудожническом городке, где в советскую пору даже такие хоромы были положены только членам Союза художников, а в похожих соседних комнатенках не ваяли, а жизнь свою жили целые семьи, Ким считался редкостным везунчиком. В ту пору мастерская официально числилась не за ним, а за натуральным членом официального художнического союза, за которого Ким периодически выполнял поденщину — портреты передовиков производства малевал, гигантские панно во дворцах культуры и прочие радости официоза. Сам член Союза, утомившись от восхождения на официальный олимп, в нем и заснул похмельным сном, навсегда утратив тягу к прекрасному, и плесневелый подвал оказался в полном Кимкином распоряжении.
В мастерской все было как всегда — то есть вверх ногами. Первый и последний раз я попыталась навести здесь порядок вскоре после официального вступления в брак. Как черт от ладана сбежав от зашедшего к матери Тимки, придумала себе оправдание, что надо у мужа в мастерской порядок навести. Кимка тогда уехал к друзьям в Танаис, раскопанный на полпути от Ростова до Таганрога древнегреческий город. А я от дикой злости на себя, на Тимку, на Кимку, на весь мир, за полдня навела в этой годами не убираемой мастерской почти стерильный порядок. И, гордая собой, улеглась на кушеточке спать. Проснулась от дикого рыка Кима. Никогда в жизни, ни до ни после, не слышала, чтобы Ким так кричал. Я вообще не слышала, чтобы Ким кричал. Напротив, показателем его ярости всегда был не увеличивающийся, а уменьшающийся звук, чем тише он говорил, тем становилось жутче. Но в тот раз он орал,отчаянно и самозабвенно. Оказывается, вместе с грязными дощечками, служившими законному супругу палитрами, я выбросила единственно возможное сочетание красок, дикими муками найденное им для цвета ноябрьского неба, и в качестве старой испачканной тряпки снесла на помойку шедевр новейшей инсталляции, подаренный гостившим у Кима немецким художником.
— Была б хоть идиотка художественно необразованная, не так обидно было бы! — вопил муж. — Так ведь не идиотка же! Чему я учил тебя полтора года?! За что тебе зачеты ставил?! Чтобы ты никакого нюха на настоящее в искусстве не выработала?!
“Нюх на настоящее” пришлось отрывать на общей помойке. Удачно найденный колорит ноябрьского неба в мусорном баке успел дополниться пылью из пылесоса — отчего, на мой, по мнению мужа, нехудожественный взгляд, предзимнее небо стало только правдоподобнее. Инсталляцию, в свою очередь, украсила варварски вскрытая ножом банка тюльки в томате, в чем, впрочем, при желании тоже можно было найти особый философский смысл.
Сейчас инсталляция эта смотрела со старого шкафа, на котором кучей были свалены шедевры Кимки. А я осторожно, как в ледяную воду, шаг за шагом входила в пространство, энергетика которого, судя по всему, не должна была меня принимать. Или, напротив, должна была всосать меня и не выпускать обратно. Слишком больно я сделала хозяину этого пространства. И слишком поздно это поняла. Но тогда я так панически боялась собственной боли, что не замечала, как делаю больно другим.
За печкой, натуральной побеленной печкой, которую Кимке зимой приходилось топить углем и дровами, стояли несколько холстов. Зная, что в этот угол Ким обычно составляет важные для себя работы, достала их, расставила вдоль печки.
… дикие олени, бегущие куда-то к закату…
…странные перемешанные краски и контуры, складывающиеся в непонятные лица…
…мой старый портрет, нарисовав который, Ким впервые попробовал меня поцеловать…
…контуры нашего двора — край лестницы, старые камни кладки сарая. Я, или мне показалось, что это я, выходящая из какого-то дьявольского пекла. Сам Ким, мелькающий где-то на краю этого заката, в самой его огненной части превращающегося в рыжие волосы женщины-птицы, нависающей и надо мной, и над Кимом, и над миром.
Странная для Кима работа. Совсем не похожая на все, что делал он прежде. Не узнай я отдельные характерные для бывшего мужа мазки и сочетания красок, решила бы, что это чья-то чужая картина, случайно занесенная в его мастерскую. Но это был какой-то его собственный безумный сюр.
…снова эта незнакомая рыжая женщина на стандартном портрете. Узкие-узкие губы, не самые добрые глаза. Неужели ревную? Быть такого не может. Или придираюсь? Или, как нормальная баба, не прощаю иного женского присутствия в жизни любого из своих прежних мужчин?
Прошлась по мастерской, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку, ведущую из крохотных сеней в собственно комнату. Что-то в ауре этой мастерской было не то. Что-то не так. Хотя с чего я взала, что через столько лет, придя из иной жизни, с ее коттеджами и дворцами, которые я вынуждена была декорировать, в эту нищую полуразвалившуюся халабуду, я найду дверь в ее прежнюю ауру. Преуспевающая столичная дизайнерша не может смотреть на этот обломок собственного прошлого глазами истерзанной провинциальной девочки, которая чертову дюжину лет назад пришла сюда впервые. И почувствовала, что здесь меньше болит душа.
Металлический грохот в сенях заставил вздрогнуть. Выглянула из Кимкиного полуподполья. Общая дверь на улицу была приоткрыта. Хотя я помню, что плотно прикрыла ее, зная, как здешние постоянные обитатели ругаются на сквозняки. В сенцах со стены свалился огромный таз, в котором баба Нюся из третьей квартиры всегда летом варила варенье. Аромат абрикосов и плавящейся сахарной патоки разливался по сырому дому, проникая даже в Кимкины холсты. Невзирая на сюжеты, в них каждое лето возникали абрикосовые оттенки и сладостная тонкость линий. Варенье бабы Нюси ворожило.
Попыталась повесить таз на место — не дотянулась. Бабе Нюсе таз с его законного места снимал обычно Ким. Пошла на второй этаж — спросить, куда убрать с дороги сие сокровище.
— Не варю, унученька, не варю. До сада сваво уж и не доеду — ноги болять. И абрикоса не та пошла, мелкия, кислыя. Дерево, оно ж, нык, как я, отжило свое. Таз, почитай, года три без дела висит. А свалился чего, бес его знает. Мож, домовой какой завелся.
Баба Нюся дошаркала до облупленного синего стола, служившего одновременно и шкафом, кряхтя нагнулась, достала прикрытый пожелтевшей марлей трехлитровый баллон с мутной закваской, плеснула в чашку с навечно въевшимися в ее стенки чайными следами.
— Хлебни кваску, а то парит нонче. Думала, россказни это бабок необразованных… — к таковым баба Нюся себя никак не относила. — …Но чего-то у нас тута творится. На той неделе ночью усе горело. Просыпаюся — зарево. И не знаю, куды бечь. Полыхаить все подо мною. Думала, стерская Кимушкина горит, можь, по пьяному делу пожег чтой-то. Пока оделася да до низу дотелёмкала, тихо — ни дыма, ни гари. Не приснилося ж мне. Вот те крест, не приснилося! А на Спас привидение приходило.
Так уж приходило!
Я уже не знала, как потактичнее ускользнуть от словоохотливой старушки.
— Привидения, скорее, летают.
— Приходило-приходило. Привидение. Усе белое, размахаистое, только нимб на голове черный. Нимб золотой, поди, должон быть. А энтот черный. И привидение тожить это в Кимушкину стерскую шасть!
Слово “мастерская” баба Нюся всегда сокращала до более короткого “стерская”.
— А вы не ходили смотреть, что за привидение и что ему в Кимкиной мастерской надо?
— Боязно. Из двери сунулась как есть, в рубахе да простоволосая. Хотела шаличку накинуть да поглядеть, да ноги не слухають. И околела враз…
— Привидение, значит, с пожаром, — повторила я, чтобы хоть что-то говорить, пока буду пятиться к двери. В сумке весьма кстати заверещал мобильник.
— Ты где?! Соли и перца купить не забыла?! — инспектировала меня свекровь. Интересно, кого она инспектировала в мое отсутствие?
— Извините, баб Нюсь, срочно вызывают! — пробормотала я и быстро выскользнула за порог. Теперь осталось только закрыть дверь в Кимкину мастерскую. Добро его вряд ли кому нужно, но алкаши залезть могут. Так что лучше замок навесить.
Вошла в мастерскую забрать оставленный на столе замок и ощутила странное беспокойство. Сколько меня здесь не было — минут пять—семь, не больше. Но что-то поменялось в самом чуть затхлом, пропитанном красками воздухе. Словно тревога какая-то разлилась.
С трудом повернула ключ в заржавевшем замке, потом долго не могла его вынуть. И не успела дотянуться до трехлитрового баллона на полке, чтобы спрятать ключ на его обычное место, как поняла, что меня встревожило. Перед тем, как загрохотал таз, я рассматривала картины. Они стояли, прислоненные к побеленной печке. Последней я смотрела эту странную мистерию с нашим двором и женщиной-пожаром. Но сейчас, закрывая дверь, я последним увидела мой старый портрет. И если я заметила его, значит, он оказался сверху остальных.
Снова вставила ключ в замок, открыла дверь и вошла внутрь. Так и есть. Поверх всех выставленных около печки работ осталась лишь я в темно-бурых тонах. А где пожар?
Перебрала картины, прислоненные к печке за моим портретом. Все не то. Странно. Неужели кто-то мог специально сбросить таз, чтобы выманить меня из мастерской и забрать картину? Зачем?
Снова затореадорил мобильник.
Со съемной подмосковной дачи звонила нянька: Тимыч налил Кимычу клея в ботинок, а Кимыч искупал Тимыча в бочке — на подводника готовил. Засунул голову младшего в бочку и не давал вынырнуть — нормальная счастливая братская жизнь!
— Мам, я тебя люблю!
— Приезжай поскорей!
— Мам, Пашка дерется!
— Это Сашка дерется! Скажи ему, что нельзя обижать младших!
— Так он всю жизнь будет младшим, и что мне теперь — его всю жизнь не обижать?
— Мам, привези бионикла!
— Папам привет передай, — по очереди кричали в трубку два моих чада.
С биониклом было проще — теперь что столица, что провинция, в любом детском магазине все игрушки на выбор. С папами дела обстояли сложнее. Прежде чем передать им привет от сыновей, их надо было найти.
4
ТЬМА
(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)
Меня не было.
Я умерла. Закончилась. Растворилась. Превратилась в пепел, рассеянный над этим злосчастным океаном, который все-таки нас разделил.
Я закончилась в миг, когда, отрадовавшись удачно завершившейся эпопее с магеллановой жемчужиной и не успев решить, что же теперь делать с таинственным счетом тихоокеанской диктаторши, открыла машущую крыльями летучей мыши электронную почту и увидела письмо от Джил — американской жены моего мужа…
“…airplane crash… Nikita is dead…”
Я исчезла вместе с самолетом, который увозил от меня Никитку и увез его теперь уже навсегда.
Я растворилась в тот миг, когда что-то сломалось в этом проклятом “Боинге”, и жизнь моя вместе с этим “Боингом” рухнула в океан.
Отозванный из своего телевизионного “космоса” Димка в тот же день улетел в Штаты. Опознание, символические похороны, оглашение завещания (оказывается, Китка, как порядочный американец, успел оформить и завещание), некий раздел собственности с американской семьей, так и оставшейся для погибшего Никитки официальной, все эти ненужные для нас формальности свалились на Димкины плечи. А я сидела в углу своего дивана-космодрома, выдвинутого по случаю ремонта в центр комнаты, и не шевелилась.
Я не могла дышать. Не могла чувствовать. Не могла хотеть.
Меня не было.
Не было.
И больше быть не могло.
5
ПОБЕГ ИЗ МЕШХЕДА
(ИВАН ЛАЗАРЕВ, 1747-1783 ГОДЫ)
“Злодей прошедшей зимой прибыл в столицу и занимался только тем, что калечил, душил и сжигал людей заживо. И все это с целью добыть деньги и показать себя грозным государем, наводящим ужас на весь мир.
Не насытившись злодействами, негодяй явился в Мешхед, столицу Хорасана, где возвел семь очень высоких башен из человеческих голов. Затем по пути из Мешхеда ему пришло в голову предать мечу всю свою личную гвардию, состоявшую из 4 тысяч человек. Но они узнали о намерении монарха, и десяток самых храбрых явились ночью в шахский шатер и разрубили тирана на куски и послали их во все концы страны. Голова же была отделена от тела и водружена на острие копья…”
Да-а! Брат Себастьян, викарий из Джульфы, чьи мемуары о христианской миссии тридцатипятилетней давности взялся в долгой дороге читать Иван Лазаревич, краски явно сгустил. Но все равно не передал и малой толики того ужаса, который наводил на своих подданных грозный Надир-шах.
Это здесь посередь бескрайних южнорусских степей страхи давней персидской жизни кажутся делом давно забытым. Когда позади уютный столичный Петербург с доброй Императрицей, расположенной к нему более, чем ко многим ее советникам, а впереди исполнение миссии, ставшей для него отплатой давнего долга, можно и не помнить о том, что запало в душу в детские годы.
Не был он тогда еще ни русским графом, ни действительным статским советником, ни влиятельным сподвижником Ее Императорского Величества. Даже Иваном Лазаревичем Лазаревым еще не был. В той далекой жизни звали его другими именами, в зависимости от того, куда заводила его семью торговая и прочая царедворная надобность, коей под цокот копыт и скрип колес их бесконечных странствований с севера на юг несколько веков промышляли все в их старинном, известном с XIV века, роду. Род их, вышедший из армянских земель, как только не кликали в разных странах: и Газарянами, и Егиазарянами, но сами себя они звали Лазарянами.
При рождении армянского мальчишку нарекли Ованесом. Но когда пришлось бежать на север, поспешно оставляя позади лишившуюся своего правителя, но еще не рухнувшую великую империю Надир-шаха, и навсегда переходить под покровительство российской короны, то и имена и фамилия их переписались на российский лад.
Надир-шах был зарезан через три месяца после трапезы, к которой он пригласил армянского купца. Двенадцатилетнему Ованесу, выросшему в стране жестокого правителя, где громко возносились лишь хвалы мудрости Надира, а рассказы о его жестокости могли отыскать чужие уши даже в родных стенах, казалось невероятным, что кто-то может посягнуть на жизнь шаха. Надир казался вечным. Но теперь, три десятка лет спустя, обладая его нынешними знаниями и опытом придворной жизни, Иван Лазаревич мог понять все, не осмысленное мальчишкой Ованесом.
Годом ранее Надир обложил феодалов новыми налогами. Из Систана сборщики податей должны были привезти налог на неслыханную прежде сумму в 500 000 туманов. Но взбунтовался Систан. Не только простолюдье, но и феодалы отказывались безропотно платить шаху. Беспорядки перекинулись и на близлежащий Белуджистан. И в жарком воздухе Персии звуком лопнувшей в кеманче струны зазвенело: “Мятеж!” Посланный на его подавление племянник Надира Али Кулихан вдруг перешел на сторону мятежников. Надир приказал заживо сжечь его сыновей и ослепить жену и мать, а сам отправился в поход.
Что случилось там, в лагере под Хабушаном, теперь уже не узнает никто. Вот брат Себастиан пишет, что тирану пришло в голову предать мечу всю свою личную гвардию, состоявшую из четырех тысяч человек. Откуда католическому священнику знать, что приходит в голову восточному правителю? Западу и Востоку друг друга не понять. В этом Иван убеждался уже не раз. На этой разности сознаний и делал свою выгоду его отец, этот промысел, выстроенный на разностях Запада и Востока, и ему завещал.
Вряд ли можно верить священнику, как и прочим “очевидцам”. Сам он помнит лишь одно — гонца, душной июньской ночью 1747 года ворвавшегося в их дом. Губы воина потрескались от долгой скачки и кровили, бурая лента кровяного сосуда, крутым бугром выступившая на шее, отбивала дикий ритм его сердца.
— Шах зарезан!
И словно клокот крови гонца передался отцу, а от него и остальным. Столь стремительно Ованесу приходилось действовать лишь два раза в жизни — во время того мешхедского побега и в недавнем алмазном деле, возведшем его к вершинам уже российской власти. Той персидской ночью надо было бежать. И надо было исполнить долг.
После трапезы с шахом Лазарь понял, что Надир не жилец, смерть уже явила ему отблеск своего холодного огня. Все, что из нажитого в Иране можно было отправить в Россию, Лазарь отправил заранее. Во дворе дома всегда ждали готовые лошади, а в арбу задолго до рокового дня было уложено все самое необходимое.
Отец платил огромные деньги нескольким воинам из ближней охраны шаха, и платил не зря. Вот и тогда он отдал гонцу сто туманов за принесенную прежде ему весть и еще триста туманов за то, чтобы лошадь гонца “расковалась” в пути. И захромала. И продлила этот путь на три часа. По сто туманов за каждый час лошадиной хромоты!
— Запрягай! — скомандовал отец.
Слуги закладывали в повозки последние тюки и сундуки, рыдающие няньки, которых приходилось бросать в Мешхеде, несли в карету спящего Екимку, прислужницы под руки вели тяжелую мать, растирая ей виски и то и дело поднося к носу флаконы с благовониями, способными унять разыгравшуюся мигрень. Ованес хоть и не садился еще за стол со взрослыми мужчинами, но многое уже мог понять и боялся, чтобы мать не разродилась в пути.
Отец хотел как можно скорее отправить семью, а сам спешил в шахский дворец, дабы исполнить то, что было обещано. Но замер, не зная, как все устроить. Как же пройти на женскую половину шахского дворца и как пробраться в тронный зал по узкому тайному ходу, протиснуться по которому под силу лишь хрупкой наложнице…
— …или ребенку, — договорил за отца Ованес.
Обряженный в наряд одной из материнских прислужниц двенадцатилетний мальчик, лицо которого скрывал некаб1, и впрямь мог сойти за прислужницу из шахского гарема. Он и отыскал Надиру и тайным ходом, заранее сообщенным Лазарю Надир-шахом, вывел ее на шахскую половину, прямо к подножию Павлиньего трона. Драгоценный трон, как и весь тронный зал, снаружи охраняли три десятка воинов, миновать которых было невозможно. Но в самом зале близ трона не было ни одного охранника. Так решил шах, дабы сияние золота и драгоценных каменьев не мутило сознание воинов. И возникнув из потайного хода почти под самым троном, Ованес и Надира смогли уйти обратно в него, никем не замеченные. Только уходить пришлось с пустыми руками.
1. Некаб — женский головной убор, закрывающий лицо и оставляющий лишь прорезь для глаз.
Рядом с троном было несколько прикрытых златоткаными коврами мраморных плит, по которым ступали лишь ноги повелителя. Прочим под страхом смерти было запрещено подходить к трону ближе, чем на двадцать ступней. Ованес и Надира подошли. И открыли известную Надире плиту. И достали из тайника ларец. Но ларец, в котором хранились главные алмазы Надир-шаха, был пуст. Обрезана была и золоченая нить, на которой с балдахина Павлиньего трона к глазам шаха свисал желтый алмаз с двумя надписями. Кто-то успел побывать около шахского трона прежде них.
У стен этого дворца действительно были уши, и то, что шах шептал в пылу любви своей любимой наложнице, стало известно кому-то еще. Да и деньги Лазаря оказались не всемогущи. Или у кого-то было больше денег? Или иной гонец принес ему весть о кончине шаха быстрее, чем Лазарю?
Тем же путем выбрались к потайному выходу из дворца, около которого уже ждала кормилица со спящим наследником на руках. Надира сказала что-то кормилице, Ованес не смог разобрать что. Он понимал, что нельзя терять ни минуты. Если алмазы исчезли, значит, весть о кончине шаха уже не тайна и любое промедление теперь грозит им смертью. Надо скорее выбираться за третью ограду, где с запряженной повозкой ждет отец.
Кормилица удивленно вскинула брови, но Надира тихо, но резко повторила сказанное вновь. Кормилица передала ребенка Ованесу и исчезла. Он же в женском наряде изображал прислужницу и должен был теперь под покровом своей чадры прятать малыша. Ребенок, почувствовав не привыкшие к ношению детей руки, зашевелился и зачмокал во сне, закривил рот, грозя разреветься. Нужно было уходить. Ованес потянул персиянку за край ее накидки, но женщина не шевельнулась.
— Надо скорее! — Шептал мальчик сквозь мешающий ему говорить некаб. — Убьют!
Но женщина словно вросла в землю и только смотрела на скрытую в стене дверь, за которой исчезла кормилица. Ованесу казалось, что время замерло, а сердце стучит так громко, что слышно даже в шахском дворце. Сейчас от этого стука проснется ребенок, закричит, и тогда уж смерть неминуема.
Женщина не шевелилась.
Зато зашевелился ребенок и стал издавать пока еще тихие, но все нарастающие звуки. Женщина чуть повернула голову, посмотрела на не справляющегося с ребенком мальчика. Из глубин сложного одеяния вынырнула рука наложницы и протянула украшенный каменьями флакончик.
— Капни ему в рот. Уснет.
Едва справляясь с непривычной женской одеждой и шевелящимся ребенком, Ованес с трудом смог раскрыть флакончик. Капли попали не в рот, а на лицо малышу, чуть терпковатый запах полыни и еще чего-то неведомого, сладко-дурманящего, поплыл вокруг. Ребенок, чуть поморщившись, облизнулся и начал успокаиваться.
Теперь, проезжая по разморенной июльской жарой придонской степи и вдыхая привычный для этих мест запах полыни, Иван Лазаревич как наяву вспомнил ту мешхедскую ночь, и стук сердца, и дрожь в руках. И ту грань азарта и ужаса — что, если не успеем?!
Ованес всем существом своим чувствовал, как истекают минуты. Словно в момент, когда на их пороге возник шахский охранник и с его пересохших губ горячим шепотом сорвалось “Шах зарезан!”, кто-то перевернул огромные песочные часы и пустил быстрый бег отведенных им минут. Скоро оплаченное отцом время лошадиной хромоты истечет, гонец доскачет до дворца, и рухнет эта мертвенная тишина, и взорвется, и погребет под собой эту женщину, и этого ребенка, и его, совсем чужого им, не имеющего никакого отношения к этому проклятому шаху мальчика Ованеса.
Кормилица возникла из потайной двери, когда в песочных часах времени, отмеренного им для побега, сквозь тонкий перешеек протекали уже последние песчинки и Ованесу казалось, что он сам превратился в сосуд, наполненный страхом. Сейчас этот страх начнет выплескиваться через край.
Кормилица протянула Надире… ларец с детскими погремушками. Ованес не поверил глазам — и этих игрушек они ждали, рискуя жизнью?! Но Надира, тонкой рукой переворошив погремушки, кивнула.
— Можем идти.
И указала кормилице на потайную дверь, чтобы та возвращалась во дворец. Лишних мест в кибитке беглецов не было…
Отец, который хорошо знал систему охраны шахского дворца, ждал за третьим кольцом, которое — в отличие от первых двух, заметных всем колец — составляли воины тайного отряда Надир-шаха. Переодетые в простолюдинов, сливаясь с тенями от стен и деревьев, они совершали непрерывный обход дворца на расстоянии семи улиц от первого “открытого” оборонительного поста. Пятнадцать сменявших друг друга тайных агентов опоясывали дворец, появляясь на одном и том же месте с разницей в три—четыре минуты. Главное было не попасть в эти минуты, а вписаться в серединную волну между ними.
- …утсун ут, утсун ины, иннысун1…
1. 88, 89, 90 (арм.)
Вжавшись сам и затащив Надиру в небольшую арку в одном из домов и моля бога, чтобы в доме этом не оказалось собак, Ованес, как научил его отец, считал до ста. Лучше до ста десяти. Тогда больше шансов не спугнуть своими шагами впереди идущего тайного охранника и не попасть на глаза идущему следом.
— …хайрур ины, хайрур тасы2, — досчитал он до ста десяти. На всякий случай произнес и “хайрур тасны мэк”, чтобы магия трех единичек в числе сто одиннадцать охранила их, и потянул Надиру за собой.
2. 109, 110 (арм.)
Еще через три улицы их ждал отец.
— А ничего нет… — разочарованно сказал Ованес, передавая спящего ребенка со своих затекших рук в руки отца. Но в глазах Надиры, едва видных сквозь прорезь чадры, мелькнул странный блеск. Или от пережитых волнений и страха ему это только показалось?
С тем и уехали. Даже не найдя обещанных правителем пяти алмазов, Лазарь Лазарян не смог бросить женщину и ребенка. Увез их в Россию, себе на беду. Или на счастье?
Теперь уже Иван Лазаревич не знал, как точнее ответить на этот вопрос. Строки записок католического аббата вызвали давние детские воспоминания. И, словно заново вчитываясь в старую забытую книгу, он смог увидеть то, что открыто глазам мальчика, но доступно лишь мудрости мужа.
Дабы не мозолить глаза и не волочить на хвосте идущих по следу ищеек, в полдень века они поселились в Астрахани. Надиру, которой и лет-то было едва многим больше, чем Ованесу, выдали за дочь отца-матери, и, как след, за сестру Ованеса и братьев его. Из Надиры ее переименовали в Наринэ, а сына ее, малолетнего шахзаде Надира II, который для всех посторонних приходился отцу внуком, а им племянником, для чужих ушей стали звать в честь их деда Назаром.
Позднее, когда южные просторы уже сокрыли новоявленную Наринэ и Назара, выписанный из Парижа гувернер пересказывал им с братьями сказки “Тысячи и одной ночи”. Болтливый Минас, Минька, не удержался. Спросил у мосье Доде про Надиру.
— На колени пала, голову ниц. И так лежала, пока матушка батюшку не увела.
Мосье Доде поведал о многобрачии мусульманских мужчин.
— Она думала, что отец ее во вторые жены забрал! — радостно засмеялся Минька. То-то матушка криком зашлась, все требовала свезти нечестивицу со двора.
Ованес разозлился на брата, что тот едва не выдал их семейную тайну. Но сейчас живо вспомнил ту картину — распластанная ниц простоволосая наложница, ее босые ступни на холодном полу, унизанные браслетами щиколотки. И покорность во взгляде, внушенная ей с детства покорность новому мужчине, новому господину. Не может быть, чтобы в батюшке мужское естество не шевельнулось! Или шевельнулось, только он, мальчишка, не умел тогда этого заметить? Шахская наложница хороша была! До сих пор помнится, как хороша! И с чего это он решил, что, громогласно объявив Надиру собственной дочкой, Лазарь отнесся к ней только как к дочке?
Только теперь, когда эта почти кощунственная мысль пришла в голову, в сознании Ивана Лазаревича картина за картиной стали всплывать отроческие воспоминания.
Астрахань, где поселились они в первое время после побега из Мешхеда. Матушка с сыновьями отправилась “на променад”. Соскучившись от крика младших братьев, бесполезного катания по главной улице и необходимости раскланиваться с новыми знакомыми, он отпрашивается и на углу своей улицы выпрыгивает из экипажа. Уже подбегая к дому, видит, как из ворот, бормоча, крестясь и поминая нечистого, спешит нанятый в услужение к отцу отставной солдат.
— Свят! Свят! Грех-то какой! С дочерью-то! Грех! Грех!
Мальчика отставной солдат не замечает и, едва не сбив его с ног, бежит прочь от их дома. Как черт от ладана бежит. Ованес не поймет, что так напугало храброго служаку. С виду все тихо. Только через неприкрытое оконце из дома доносятся тихие стоны и странная помесь персидской, армянской и неведомой ему речи.
Слова, как струны, то звенят низким голосом отца, то переливаются сладким щебетом Надиры. Но слов мало. Больше других, неведомых ему звуков. Стоны, такие мягкие, вязкие, что хочется в них провалиться, как в перину пуховую, и в их блаженстве не шевелиться. От тихих этих стонов в голове, где-то под самой черепушкой тысячи мурашек, но не больно колющих, а умиротворяющих и возбуждающих, как пузырьки шампанского, которое привез из Франции отец и позволил Ованесу сделать несколько глотков на Рождество.
И в горле комок. И хочется не шевелиться, не двигаться, застыть, замереть, чтобы не спугнуть, не разрушить это дивное, невиданное прежде состояние блаженства. И загадки.
Стоны тихой волной нарастают, сливаясь с хрипами отца, и мальчик удивленно замечает, как вздыбились его штаны, и там, между ног, плоть напрягается, каменеет, пылает жаром.
— Беда, Наринушка, беда!
Тихий шепот отца, мешающего персидские, армянские, русские слова, еле слышен сквозь прочие заворожившие мальчика звуки.
— Беречь я должен тебя, девочка! Лелеять. А не могу.
Надира-Наринэ отвечает что-то, но Ованес не разбирает слов. Лишь чувствует, что от звуков ее голоса напряжение в нем нарастает, ведет к какому-то непознанному доселе пределу, за которым наслаждение сливается с мукой.
— Не могу! Не мо-гу! Долг, будь он проклят! — хрипит отец все сильнее и сильнее, пока не срывается на крик. Отчаянный сладкий и горький крик, повисающий над заснувшим в полуденной дреме двором. Крик этот, как ветром опавшие листья, разметывает все приятно царапавшиеся в голове мурашки. Ованесу жалко этого стремительно вытекающего из него ощущения блаженства. Только вязкая сырость, невесть откуда взявшаяся в его штанах…
Даже теперь, вспомнив те мурашки, Иван Лазаревич ощущает возбуждение своей чуть уставшей плоти. И понимает то, чего отроком понять не мог. Не удержался отец, не устоял перед чарами Надиры. Оттого и отправил ее от греха подальше? Или, кроме греха, была и иная угроза?
Матушка стращала:
— За выродком его придут, твоих сынов перережут!
И напирала:
— Свези ты их подальше со двора! Подальше свези…
Чувствовала опасность, нависшую над семьей, или ее больше тревожила опасность иная, нависшая над ее супружеским ложем?
Может, и не прислушался бы отец. И не такие натиски случалось выдерживать Лазарю Лазаряну, когда спасал он своих людей и свой груз от терских контрабандистов. Может, и устоял бы, смирился бы и с атаками жены, и с мыслью о собственной греховности, но случаи нехороших происшествий стали множиться.
Камень, упавший с колокольни во время крестного хода, в коем участвовал батюшка, убил шествовавшего рядом диакона, лишь случайно не покалечив самого Лазаря.
Вскоре матушкина повозка рассыпалась на полном ходу. А когда кучер, с трудом удержав коней, смог повозку остановить, выявилось, что все оси подпилены и не убилась матушка только чудом да редким кучерским умением.
Еще через несколько дней младшего брата Екима, прозываемого все чаще Иоакимом, едва не своровал бусурманский разбойник. Кто-то подсыпал маковых зерен прислуге в чай, все мамки да няньки позасыпали. Впотьмах окно детской комнаты было разбито, и негодяй кинулся заталкивать Иоакимке кляп в рот. Благо, не отъехавший с родителями на ассамблею Ованес прибежал и спугнул бусурмана. Тот, бросив раскричавшегося Иоакимку, бежал через окно, порезав щеку осколками разбитого им же стекла. Кровь осталась на осколках и дорожкою незасохших капель вела через забор, на улицу, где обрывалась рядом со следами конских подков возле пожелтевшего прежде осени клена. Иоаким потом долго не мог засыпать по ночам, все твердил про змею, какая была на руке бусурмана.
Так или не так, но отец решил удалить Надиру-Наринэ с подросшим мальчишкой подальше от своей семьи. На удачу, к “дочери почтенного и уважаемого Лазаря Лазаряна” прислали хиами — сватов.
Жених оказался издалека. Жить по долгу службы должен был в устье Дона в небольшом поселении, названном Полуденкой.
Сам государь Петр Алексеевич близ Полуденки открыл источник, полный дивных вод, и назвал его “Богатым источником”. Поселение пока небольшое, измеримо несколькими десятками семей. Но вы, Лазарь-джан, как человек бывающий при дворе государыни, знаете, что Елизавета Петровна в прошлом годе своей грамотой учредила на том месте таможню.
Жаждущие заполучить красавицу невесту хиами показывали список с государевой грамоты. “Для сбору тарифов и внутренних пошлин с привозимых из турецкой области и отвозимых из России за границу товаров таможню учредить по реке Дону вверх от устья реки Темерник против урочища, называемого “Богатый колодезь”.
— С прошлой весны при таможне пристань построена и пакгауз. И расквартирован гарнизон, где жениху нашему и надлежит служить. Вам ли, Лазарь-джан, объяснять, какие выгоды сулит таможня, да еще и в устье двух рек, дающих единственный путь во все моря. Через нового зятя свои торговые пути в новые земли проложите!
Сваты дельно интересовались джгезом — приданым. В отсутствие шахских алмазов вывезенные из Мешхеда пять тысяч туманов, которые еще за памятной трапезой отдал Лазарю Надир-шах, казались отцу назначенными для раздела. С прочими, лично для него шахскими дарами — драгоценными каменьями, золотыми слитками, украшениями невиданной красы — он решил повременить, но шахскую плату за спасение Надиры и сына счел справедливым поделить. Три тысячи ему с семейством, две — Надире-Наринэ с сыном. Не в шахский дворец, конечно, отправляет он свою “девочку”. Но, хоть и не в роскоши, так при таможенном гарнизоне надежнее будет. Пока он сам не обоснуется в Москве или в Питере, не обновит знакомства и связи при дворе, не поставит новое дело на широкую ногу, в чем зять на таможне и впрямь помочь может. А там можно будет и поближе их перевесть.
Один лишь вопрос сватов застиг отца врасплох:
— А дочка ваша и внук по фамилии как зовутся?
Отец чуть было не сказал, что Лазаряны, а как же еще, но вовремя смекнул, что ежели названая дочь представлена всем как вдова, то у нее и у ее сына должна быть фамилия погибшего мужа. Глянув на лежавший на столе кошель с назначенными в приданое двумя тысячами туманов, Лазарь ответил:
— Туманяны они. Наринэ после нового замужества новую фамилию господь пошлет, а Назарка так Туманяном и останется.
И была свадьба — харсаник. Не слишком пышная.
Харснацу-невеста — во второй же раз идет под венец! — поясняли скромность обряда родственники жениха, не ведая, что никакого венца в первый раз у невесты не было и быть не могло.
Странное молчание невесты объяснили ударом, перенесенным после смерти любимого мужа. Но и молчащая невеста, пусть даже с приплодом, но с такой редкой красой и таким весомым приданым была для жениха страсть как желанна.
Наринэ молча терпела все неведомые ей обычаи армянской свадьбы. Молча приняла и “отцовский” прощальный поцелуй, и подаренные Лазарем три огромных чистой воды топаза: “Не алмасы Надир-шаховы, но все ж…” Только маленький Назарка зашелся в крике, видя, что их с матерью увозят со ставшего ему родным двора. Взрослые молчали. Молчал и Ованес, на пороге собственного пятнадцатилетия уже числящий себя взрослым. И только одинокий детский крик стоял в ушах, пока повозка не скрылась за воротами.
Отец в ту же осень засобирался в столицы. Семью оставлял покуда в Астрахани, но Ованеса решил взять с собой. Самое время приобщаться к делу.
Гонец нагнал их карету через несколько верст от города. Отец лишь успел взглянуть на письмо и переменился в лице.
— Разворачивай! На Дон гони! На Дон!
Единственный раз за жизнь видел Ованес, чтобы по лицу отца текли слезы.
— Нет больше Надиры.
6
МРАК
(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)
Холодно.
Ступни и ладони не хотят отогреваться, и редкая для Москвы жара не способна их отогреть.
По утрам приходила пылающая всей полнотой жизни Лика. Открывала дверь своим ключом, смотрела на доставшуюся ей по Оленевой воле хозяйку квартиры как на редкостное, мешающее ей недоразумение, а я даже выгнать ее не могла — сил не было. И видеть ее не могла. Потом и Лика куда-то пропала. Пылала теперь где-то в другом месте. А я затухала. Погасла уже.
Жизнь кончилась. И только холод остался.
Сижу в углу своего дивана, замотавшись в старый пуховый платок земельного цвета, какие прежде носили деревенские женщины, мгновенно от одного его вида превращаясь в старух. Платок остался со времен, когда грудного Димку укладывали спать на балконе — гулять с ним по улицам было некогда. Кит писал докторскую, я еле-еле успевала разделываться с хвостами от прошлых сессий, и сын в любой холод дрых на балкончике двадцать третьего этажа нашей высотки на Ленинском проспекте. В теплой квартире он спать принципиально не умел, зато на балконе мирно сопел ровно по три часа. Даже при морозе в минус двадцать мы выносили ребенка “гулять”, еще до комбинезонов и шубеек, завернув в этот пуховый платок.
Двадцать лет назад платку этому доводилось укутывать счастье. Теперь горе.
Проходя мимо зеркала, повернулась к мутному отражению, накинула платок на голову и замотала лицо, как делали крестьянские бабы — подтыкая и заворачивая уголки, не оставляя ничего, кроме собственно лица. И из зеркала на меня посмотрела древняя, убитая горем старуха. Так, наверное, выглядели моя получившая похоронку бабушка и пытавшаяся выжить в лагере Лидия Ивановна. Как выживали тогда — не постичь. Но от понимания того, что чужая бездна горя бездоннее, собственное горе меньше не становится.
Сорок лет. Старуха. В год, когда Толстой женился на Сонечке Берс, его теще было всего лишь тридцать шесть. А на фотографии такая дородная, вполне старая матрона в уродливом старческом платье и чепце. Вот и я такая, и по годам вполне могла бы стать свекровью — старой, въедливой, противной, ненавидимой.
Вырванный с корнем шнур телефона лишил эту квартиру связи с внешним миром. Приведенные Ликой строители относились к рабочей аристократии и регулярно извлекали из чистеньких синих спецовок собственные сотовые телефоны. Мне же связь с миром была больше не нужна. Что такое мир? Где он, если не в нас? Во мне мира теперь не было. Только ощущение мрака, черной тучи надо мной или во мне, некой злой силы, справиться с которой я не могу. И отойти в сторону не могу. Сижу и жду, когда меня раздавит.
Вчера в обреченных попытках заснуть смотрела в потолок с проломленной Ликой нишей. И показалось, что это не дыра, а падающая многотонная конструкция, огромный, стремительно приближающийся прямоугольник, который с каждой секундой становится все больше и больше. А я лежу и жду, когда раздавит. С упоением жду. Мгновение — и все закончится. И не будет боли. Но мгновение не наступает и не наступает. Упоение смешивается с ужасом и с этой болью, что живет отныне во мне, и длится, длится, длится…
За дни и недели, прошедшие после получения электронного письма, сообщавшего о гибели Никиты, я поняла все идиомы отчаяния. Поняла, что значит рвать на себе волосы, и как бьются головой о стенку, и как седеют на глазах, и как до безумия хочется вспороть себе живот, проткнуть сердце, чтобы нечему было болеть. Или не себе проткнуть, и не себе глаза выколоть, а кому-то неведомому, кого до безумия хочется ненавидеть. Знать бы только — кого.
Можно ненавидеть океан, который отнял у меня Никиту. Можно ненавидеть Джил, американскую жену моего погибшего мужа, чувство долга перед которой заставило Никиту возвращаться в Америку тем злополучным рейсом. Или ненавидеть себя за то, что он погиб, возвращаясь от меня. Можно ненавидеть мир, в котором разбиваются самолеты и любимые, единственно любимые и нужные люди погибают именно в тот миг, когда ты окончательно понимаешь: жизнь без них невозможна. Можно ненавидеть всех и вся. Легче от этого не становится…
Никита погиб из-за меня. Позвонил спросить об отправленном в телевизионное реалити-шоу Димке, а моя подруга Ленка выпалила:
— Ты там у себя в Америке жиры растрясаешь, а Женьку похитили!
И далее по тексту, насчет его идиотизма и того, как он мне нужен.
Я убила его, потому что он прилетел ко мне. И этим рейсом улетал от меня. Останься он в семейной кровати своей Джил, был бы сейчас жив и здоров и даже весел. А я… Существовала бы себе в замороженном состоянии. Не знала бы счастья — не знала бы горя. Счастье — слишком болезненно, покой вязок и манящ. Счастье, если оно счастье, пытает собственной конечностью. Тем краем, падать с которого невыносимо больно. Покой — мягкая перина. С нее не взлететь, но на ней и не разбиться.
Иногда, приходя хоть в относительно адекватное сознание, я пыталась понять — за что? За что?! ЗА ЧТО?!
Почему я не могла остаться на той грани, на которой старательно балансировала все годы после нашего глупого развода и отъезда Никиты? Ведь в тот раз мне удалось выжить. Жизнью это, конечно, трудно было назвать, скорее механическим функционированием. Но в тот раз я сохранила оболочку и двенадцать лет притворялась, что живу. Пока за три дня нашего с Никитой воссоединения вдруг не склеилась, не собралась из тысяч кусочков, не вдохнула в этот неожиданно сложившийся паззл душу, не взлетела куда-то к солнцу. И не рухнула. Почему судьбе обязательно надо вознести нас повыше, в облака, чтобы потом ударить побольнее?
Не прилетал бы Никита, жил бы себе там, в своей заколдованной Америке, которая для меня все эти годы была ничуть не ближе той вечности, в которую он перешел теперь. И что? Что было бы со мной?
Я раскрыла бы тайну огромного состояния, которое Ими вместе со счетом оставила Григорию Александровичу, а он вместе с этой квартирой оставил мне. Слетала бы в Цюрих. Оприходовала бы все эти нули, много нулей на сумме банковского вклада. Стала бы богатой. Безумно богатой. Неприлично богатой…
И что? Чего я захотела бы в тот абсолютный миг — не увидеть ли Никиту?
Круг замкнулся.
Меня вознесли в небо и бросили в тот же океан. Но в отличие от Никиты я умерла не насовсем, а только отбила все внутренности, раздробила крылья и, не потеряв сознания, осталась в той бездне, из которой нет выхода — не умереть, но и не вдохнуть.
Меня больше не было.
Иногда заглядывала испуганная соседка Лидия Ивановна. Что-то говорила про бездны отчаяния, про то, как разом потеряла всех близких. Ее возлюбленный — японский военный Хисаси, дедушка Араты, — вынужден был вернуться в свою Японию, с которой воевал СССР, надежды свидеться не было и быть не могло. Двое детей и мать погибли во время блокады в Ленинграде. Лидия Ивановна говорила что-то про отчаяние и про звериную жажду жизни, которая просыпается только на краю смерти.
— Если бы не лагерь, в котором выжить было невозможно, если бы не обретенная мною в этом лагере Викулечка, которая должна была доказать отрекшемуся от нее мужу, что она невиновна, мы бы обе не выжили. Там подыхали сотнями, если не знали, зачем жить. А жить хотелось, несмотря ни на что, — пыталась объяснить мне соседка. Но я не понимала.
— Зачем?
— Чтобы жить.
Сама соседка, обретшая японского внука любимого человека, несмотря на свои “очень далеко за восемьдесят”, порхала на крыльях давней любви. Лидия Ивановна читала и перечитывала письмо, которое дедушка оставил Арате, и активно озаботилась оформлением завещания на иностранного гражданина.
— Наконец есть кому квартиру оставить! Да и вы, Женечка, будете под присмотром! — рассуждала, зачесывая старым черепаховым гребнем волосы, старушка, уверенная в том, что не я должна быть опорой мальчику, почти годящемуся мне в сыновья, а он может стать опорой мне.
— В Араточке есть то, чего нашей жизни очень не хватает: мудрость восточного человека, ощущающего мир иначе, чем мы,— продолжала Лидия Ивановна, чьи глаза светились впервые за те десять лет, что мы прожили рядом. Так светились мои глаза в три дня воссоединения с Никитой. Тогда увидела себя в зеркале, из которого сейчас на меня глядела старуха, и не узнала — красота счастья, выплескивающегося из светящихся глаз.
Арата звонил из Америки, куда он полетел, чтобы поддержать Димку. До Димкиного отправления в “космос” телевизионного реал-лайф шоу, они с Аратой и знакомы-то были всего несколько часов. Но все случившееся с нами этот японский мальчик воспринял как свое горе и свое дело. И, узнав о случившемся, спокойно констатировал факт наличия у него годовой американской визы и пошел покупать сразу два билета. Если мне и могло быть хоть немного легче, то от сознания, что рядом с Джоем этот спокойный, надежный японский мальчик, вдруг ставший родным.
Иногда в эти бесконечные дни и почти светлые ночи мне казалось, что надо что-то делать с собственной жизнью. Пределы отчаяния достигнуты. За любым падением неизбежно должен начаться подъем — не может же он не начаться. Надо, почти как Мюнхгаузен, вытаскивать себя за волосы из бездны. Надо заставлять себя жить.
Но другая часть сознания спрашивала у этой настаивающей активной половины: а зачем? И перед этим наивным вопросом меркли все слабые порывы. Влезу обратно в свою остывшую, липкую от запекшейся крови старую шкуру, которую покинула моя душа. И что? Что еще я не сделала на этой земле, ради чего мне следовало бы мучиться, но жить? Дом не построила, так кому он нужен, этот дом? Теперь и затеянный Оленем и Ликой ремонт никому не нужен, не то что дом. И дерево возле непостроенного дома никому не нужно. А сына я уже родила.
Могла бы рассказать себе про внуков, ради которых стоит жить. Но вряд ли Димка скоро сподобится подарить мне внуков, новое поколение в отличие от меня не рожает в девятнадцать.
Могла вспомнить про работу. Кому нужна эта работа? Бегать по бесконечным съемкам, снимать трупы и части тел, разметанные взрывами участившихся терактов, в буквальном смысле валяться на паркете в ногах у власть имущих, тиражировать парадные портреты их одинаковых с лица супружниц… И для этого меня создал бог?
Могла я вспомнить и про “весь мир”, который позволяла мне увидеть моя профессия фоторепортера. Снимала и в Китае, и в Уругвае, и на Филиппинах. И что? Принесло мне это счастье?
Где оно, счастье? Где? Счастье мое осталось там, в декабре 1978-го, когда объяснявший что-то заумное алгебраическое мой репетитор Никита вдруг оторвался от тетради и притянул меня к себе. В тот раз он даже не поцеловал меня. Испугался. Но более оглушающего счастья, чем в считанные доли мгновения, пока он притягивал меня к себе, во мне не было больше никогда. Просто большего быть уже не могло.
Заходил Олень. Садился на край дивана, брал за руку. Молчал. У него самого последнее время что-то не срасталось в его диком мире большого бизнеса.
— Сезон охоты на оленей открыт! Некоторым слишком не терпится получить лицензию на отстрел! — невесело шутил Лешка, кивая в сторону телевизора, на экране которого мелькали привычные властные морды.
Мне было не до шуток. Даже пожалеть его, посеревшего, постаревшего, не могла — не жалелось. Ты жив, Олень, жив, чего же еще?! А бизнес, миллионы-миллиарды… Все миллиарды променять бы сейчас на одну жизнь, да нет такого обменного пункта.
Дизайнерша Лика что-то рассказывала о собственной бабушке, которая в войну за год получила похоронки на мужа и двух старших сыновей и осталась одна с пятью детьми на руках. Но бабушка какой-то там Лики меня не волновала.
Приходил отец. Говорил про своего отца, которого он не знал.
— Как — не знал? — не сразу вынырнула из своего горя я. — Сама же еще помню дедушку Вадима, твоего папу.
— Отчима. Мама, твоя бабушка, вышла за него уже после войны, а я так мечтал об отце, что стал сразу звать его папой. Тем более что родного отца никогда и не видел. Его забрали еще в 38-м, за три месяца до моего рождения. Происхождения не простили.
— Ты говорил, что происхождение у нас самое что ни на есть небарское…
— По матери и по отчиму. Отец из графского рода был, говорят. За что и пострадал. Хотя наверняка никто ничего не знает. Он даже матери об этом не рассказывал. Тридцать седьмой год, не лучшее время для рассказов про аристократические корни.
Никогда прежде, даже в перестройку, когда стало модно гордиться пострадавшими от режима родственниками, отец не рассказывал, что дед был репрессирован.
— Его выпустили или в лагере погиб?
— Не выпустили. Но погиб он не в лагере, на фронте в штрафбате. До войны мать даже не знала, жив ли отец или его приговор означает расстрел. В сорок первом осенью уже с фронта он через какую-то крестьянку сумел переслать записку. Но мы были в эвакуации, и до матери записка дошла только в сорок третьем. И мать снова стала ждать. Через полгода пришла похоронка, а мать верить в нее не хотела.
— Ты думаешь, ей было легче узнать, что он жив, только для того, чтобы узнать, что он мертв? Сколько там лет с тридцать восьмого прошло, пять, шесть? Через шесть лет получить надежду, чтобы потом снова ее потерять. Жестоко.
— Жестоко? Наверное. Но твоя бабушка говорила, что никогда, ни в один миг жизни не была более счастлива, чем в те секунды, когда раскрыла эту записку и поняла, что отец жив.
— Думаешь, стоит взлетать в небо, чтобы упасть с еще большей высоты?
— Думаю, стоит взлетать.
Отец, как в детстве, гладил меня по голове, говорил что-то про не известное никому собственное предназначение, про то, что сорок лет — это только начало, что я не знаю и знать не могу, что мне суждено еще в этой жизни.
Смотрела мимо него и даже ответить ничего не могла. Не верила. Но удивлялась совпадению. Ночью, в тот предрассветный час, когда засыпают даже ангелы, я видела, как приходил Кит. Открыл дверь своим ключом, который дала ему перед отъездом: “Чтоб всегда мог вернуться, вдруг нас с Димкой дома не будет”. Постоял у порога, не отражаясь в зеркале.
“Хочу к тебе”, — только и сказала я.
“Не спеши. У тебя еще есть дело в этой жизни”.
“Нет у меня без тебя дел…”
“Есть. Главное, которое без тебя не сделает никто. Поверь”.
И вышел. И я не знала, как его удержать.
7
ЗАЛОЖЕННЫЙ В ОСНОВАНИИ
(ИВАН ЛАЗАРЕВ, 1747-1783 ГОДЫ)
— Разворачивай! На Дон гони! На Дон!
Комендант таможни сообщал “почтенному Лазарю Назаровичу” о трагедии, разыгравшейся в доме его зятя.
“Не ведомо, какой бес попутал, только, по моему разумению, прибил он жену свою, дочку вашу, до смерти. Не пожалел и внучонка малого, ударил мальчонку по головушке, что череп прошиб. Малец пока не помер, а станет жить ли, одному богу известно! Злодей схвачен и посажен под арест, где и будет содержаться до особых ваших распоряжений…”
Единственный раз за жизнь видел Ованес, чтобы по лицу отца текли слезы.
Вид арестованного зятя был страшен. Ничего не осталось в нем от молодого, сияющего жениха, которого три месяца назад проводили они от своего порога. Сидящий теперь перед отцом арестант более напоминал безумного и все повторял:
— Не я… не я… Бил, но не убил… Не я… не я…
Постепенно из несвязного полусумасшедшего бреда дело стало проясняться. Жизнь молодых после приезда в Темерницкую таможню шла неплохо. Молодая жена все больше молчала, лишь играя с сыном в свои восточные погремушки, что-то тихо гулила ему на ушко, но счастливому мужу хватало того, что жена могла дать без слов.
Поселились в крохотном, наспех сложенном домишке, но в тот же месяц на богатое приданое начали строить каменный дом. И место досталось знаковое, у входа, отведенного для будущих ворот, камень из земли огромный не выворотить. Сказывали, с древних племен на донских курганах камни, подобные этому, остались.
— Улиц в Полуденке еще не разметили, так мы на камне том и написали, что будет здесь наш дом.
И постройка была Наринэ в радость.
Сама в глине вымазывалась, тесаные камни укладывала. Говорю — не барское это дело, без тебя сложат! Молчит, улыбается только и глиной камни замазывает. Денежку из приданого вашего — туман персидский — в стену заложила, для пущего богатства…
Все шло хорошо до тех пор, пока не подбросили молодому мужу странное послание.
Писано было, что никакая Наринушка не честная вдова. Что еще в Персии спуталась она с отцом своим Лазарем и выродка от отца прижила. А вдовой объявили, дабы позор скрыть. И приданое немереное дали, чтобы со двора срамницу скорее сбыть.
На лице Лазаря желваки ходуном заходили. Зять продолжал:
— Грех на мне! Ударил, каюсь! Как письмо прочел, в сознании помутилось. А еще негоциант заезжий, чей груз в ту пору досматривали, поднес вина. И вино то было со вкусом ненашенским, как с полынью, но не полынь это, не горчит, а сладит да туманит. От вина того плыло перед глазами, до дому едва дошел. Хотел у жены правды доискаться, она молчала. Я и ударил в сердцах.
Руки арестанта тряслись.
— Ударил, но не убивал! Вот те крест, не убивал! Ударил и аки в пропасть какую провалился. Как очнулся, углядел две лужи крови вокруг жены и пасынка, да я за сына Назарушку почитал… Не мог я… Не мог… В доме все перевернуто, подушки, перины вспороты. Да все туманы с богатого приданого пропали…
Отец молчал. Спросил лишь, не объявлялся ли на таможне кто чужой. Вместо ошалелого зятя, бормочущего лишь: “Господь видит, не мог я такого натворить, не мог…”, — отозвался сам комендант:
— Как разобрать-то, кто свой, кто чужой? Негоциантов много с грузом едет. Через наш Темерни
— Как разобрать-то, кто свой, кто чужой? Негоциантов много с грузом едет. Через наш Темерник короче, чем через Астрахань, и уж куда безопаснее, чем через Терек… Один из пришлых расхворался и в горячке пролежал неделю-другую. В аккурат за день до смертоубивства и отъехал.
Отец спросил, не было ли чего необычного в их непрошеном постояльце.
— Бусурман, он и есть бусурман. Глаза чернющие, брови кривые да шрам еще через всю щеку. Да еще и змея вкруг пальца три раза обвитая обрисована…
Шрам… Змея вкруг пальца… Кровь на осколках оконного стекла их дома в Астрахани… Иоакимкины страхи про бусурманову руку со змеей… Ованес поглядел на отца и понял, что они оба подумали об одном и том же.
— Не зять это сделал! — только и молвил отец. И, повернувшись к помешанному арестанту, добавил: — Если и есть грех на мне, то не тот, что тебе описали.
Подойдя ближе, взял зятя за подбородок.
— Кровосмешением не грешен! На тело дщери своей вовек не посягал, — честно ответил отец. Умолчав лишь о том, что убиенная дочерью ему и не приходилась.
Маленький Назарка от удара по голове не умер, но который день лежал не шевелясь. Отец хотел везти его с собою в Москву, но таможенный комендант отговорил:
— Мальца не троньте. Не сегодня-завтра помрет, хоть похороним по-людски, подле матери, а не в неведомом краю. Дорогой лишь растрясете, мук дитятку невинному прибавите.
С тем и уехали. Перед отъездом постояли над свежим холмиком на донском берегу, перекрестили отпущенного из-под стражи, но явно тронувшегося умом зятя и уехали.
— Вот и все! — сказал отец, когда южные степи сменились среднерусскими лесами. — Долгу моему конец. Награду за службу от шаха поимел, а слова своего и не сдержал. Ни камни, дороже которых на свете нет, не сберег, ни жену его с сыном от смерти не оградил. Даже имени их не сохранил. Остается тебе, Иван, после меня долги отдавать.
Ованес спросить хотел, какие такие отцовские долги переходят теперь на какого-то Ивана, но прежде поинтересовался:
— А Иван, это кто?
— Иван — это ты. На Руси мы, значит, быть тебе Иваном Лазаревичем Лазаревым. А нам всем Лазаревыми. Где жить, так и петь. Иначе род наш на русской земле не возвысить. Ми дзеров эрку дзмерук чен брни, — добавил по-армянски он, и сам на русский перевел: — Одной рукой два арбуза не удержать.
Долгой дорогой до Москвы отец рассказал все, что успел поведать ему шах, и все, что узнал сам Лазарь о пяти великих алмазах. Лазаревы по-прежнему не знали, кому удалось опередить их той июньской ночью в шахском дворце. Подозревали и индийского ювелира, которого шах привез с собой из Дели и который после гибели шаха исчез столь же стремительно, как и они сами, и всех прислужников, которые входили в шахскую залу во время той трапезы, и других, ненавидевших Надиру, жен и наложниц.
Ищейки Лазаря рыскали на всем пространстве от Мешхеда до Дели, но щедро оплачиваемые поиски раз за разом заводили в тупик. До своей смерти отец успел узнать лишь, что след “Горы света”, “Кох-и-нура”, нашелся в Кандагаре, в сокровищнице афганских эмиров, а срезанный с балдахина Павлиньего трона желтый алмаз с вязью “Шах” так и остался в Персии и переходил из рук в руки все новых и новых иранских шахов, быстро убивавших и свергавших друг друга.
Отец завещал Ивану отыскать алмазы — сколько сможет. Первый из описанных пяти камней, алмазную розу “Дери-а-нура” удалось не только отыскать, но и выкупить. И… перепродать. С выгодой, о которой нельзя было и мечтать. Отец, узнав, что удачно найденный и перепроданный алмаз даровал всему их роду дворянство и сделал его, Ованеса Лазаряна, Ивана Лазарева, доверенным советником императрицы, не стал корить за потерю найденного. Напротив, горделиво вскинув голову, повторил свое наставление, которое Ованес и младшие, Минас, Хачатур и Иоаким, запомнили с младенчества.
— Близко к трону, но не рядом! Чуть в стороне, дабы рушащиеся монархии не погребли под собой. Советником, но не участником! Сподвижником, но не вершителем! Самая выгодная позиция любого из вынужденных царедворцев, каковая позволяет собрать все доходы от близости к власти, но не платить ни по одному из ее счетов.
Так жил отец при дворах иранских шахов. Так начинал при дворах русских царей. Так теперь сумел устроиться у ног императрицы и Иван. И весь свой род пристроить. Близко, но не рядом.
Он обменял алмаз на возвышение. На невиданное возвышение их рода.
Лет двадцать тому назад пришло из Астрахани от дальней родни Лианозовых письмо, что объявился в их армянском круге купец Григорий Шафрас.
“Алмаз как роза, круглая и весьма высокая с одной стороны и обрезанная с нижней грани. Вода камня прекрасная, и весит он добрых 280 наших каратов. Сказывают, что камень был при дворе вашего прежнего правителя Надир-шаха, который вывез его из Индии. Шафрас купил его за триста туманов у бежавшего из Надирового дворца его бывшего прислужника”.
Триста туманов!
Ивана бросило в жар. Триста туманов. Сумма великая для простого смертного, но ничтожно малая для истинной цены камня такой красоты и такой истории.
Наспех собравшись, Иван поскакал в Астрахань, но сговориться с Шафрасом не смог. Негоциант намеревался выгодно нажиться на алмазе и требовал невиданную для тех мест сумму в сто двадцать тысяч рублей золотом. При всем богатстве лазаревского рода и для Ивана сто двадцать тысяч были деньгами немалыми. Дабы заплатить их, надо было продать оба дома в Москве, в Столповом переулке, прекратить строительство дома и армянской церкви в Петербурге, на Невском проспекте. Или продать шелковую мануфактуру во Фряново. Или вынуть деньги, выгодно вложенные в торговые поставки, в лавки, склады, имения. То есть обменять то, что составляет и еще составит славу и силу их рода, на дивную, но безделицу.
Насладившись сиянием алмазной розы, Иван вынужден был отступить, вернуть камень Шафрасу. Но и себе оставить шанс. Лазарев уговорил Шафраса везти камень в Амстердам и там заложить его в банк, в ожидании, пока Иван соберет нужную сумму или же найдет иного покупателя.
В 1773 году во время одного из долгих застолий его светлейшее сиятельство граф Григорий Орлов, одаривавший Ивана Лазаревича своим расположением, посетовал, что не знает, что бы такого необыкновенного подарить на день ангела императрице.
— Набегут! Нанесут безделиц драгоценных! Любой дар в таком болоте потонет!
Отвергнутый фаворит жаждал напомнить о себе. И Иван понял, что настало время алмаза. Спросив у Орлова, сколь много денег готов потратить тот, дабы выделиться из числа подносящих дары к императорскому трону, и услышав ответ: “Сколь угодно, лишь бы поразить”, — Лазарев в ту же ночь уехал в Амстердам. Через три недели, отмерив Шафрасу даже не сто двадцать, а сто тридцать тысяч золотом, Иван уже вез алмазную розу в столицу. Орлов выложил за камень четыреста тысяч. И коленопреклоненно поднеся императрице воистину поразивший ее дар, представил и сподвижника:.
— Лазарев.
— Граф Лазарев, — поправила государыня.
Так род Лазаревых стал графским. Алмаз, который отныне именовался “Орлов”, был укреплен в верхней части российского скипетра, а перед Иваном распахнулись все двери. Государыня, зная о его богатом опыте, удостоила Ивана статуса советника и живо интересовалась его мнением во всех восточных делах.
— Что с твоими соплеменниками в Тавриде делать, граф? — поинтересовалась государыня. — Подати их собирают казну Шагин-Гирею, а надобно, чтобы шли в казну нашу, чтобы наши вновь приобретенные южные земли их трудами усиливались.
Лазарев уехал в Тавриду. И, встретившись с архимандритом Петросом Маркосяном, с архиепископом Иосифом Аргутинским, с купцами и ремесленниками, понял: боятся армяне, что турецкий султан вытеснит русских из Крыма, а тогда и их единоверцам несдобровать. Боятся и ищут защиты.
К императрице Иван вернулся с вестью о готовности армян идти в южнорусские земли. Вспомнив донской берег, где когда-то они с отцом оставили могильный холмик Надиры и пришибленного Назарку, Иван решил, что лучшего места для новой жизни крымским армянам не найти. Крепость Дмитрия Ростовского, уже после смерти Надиры построенная рядом с прежней таможней, давала надежную защиту новому, обосновывающемуся возле Полуденки поселению. Кроме того, граф Лазарев сумел получить у императрицы значительные льготы для переселенцев. 86 тысяч десятин земли отводила государыня перешедшим из Таврии, дозволение основать один город и пять селений, на десять лет освобождение от государственных податей и служб, на сто лет избавление от воинской повинности.
Далее Лазарев обернул дело так, чтобы не согласного с ним командующего русскими войсками в Крыму князя Прозоровского сменил решительный генерал Суворов. И 18 августа 1778 года первая партия переселенцев в сопровождении донских казаков пустилась в путь.
Письма, все эти годы приходившие из Полуденки, сообщали о житии Надир-шахового наследника, об истинной родословной которого не догадывался никто. После страшного удара, проломившего ему голову, мальчонка без малого три года пролежал недвижно. Не жил, но и не помирал. Выхаживавшие его бывший комендант таможни с женою на добрый исход дела не надеялись, но деньги от Лазаревых получали исправно, оттого и обхаживали живой трупик как могли. После пришло с Дона письмо, сообщавшее, что Назарка ожил, “есть-пить может, но умом обидел его Господь”. Посланный в Полуденку лучший в Петербурге лекарь Клейменихель вернулся ни с чем.
Излечить мальчика нынешняя медицинская наука не способна. Но жить так он может долго, а может и завтра помереть. Все в Божьей воле!
Иван Лазаревич назначил несчастному богатое содержание, дабы всем, кто за ним ходит, убогий был не в тягость.
Империя российская к нынешнему 1783 году значительно расширилась на юг, и крепость Дмитрия Ростовского стремительно теряла военное значение. Все более обраставшая жилыми поселениями вокруг девяти лучей своих редутов и ближних форштатов крепость уже почти сливалась с армянским городом, к созданию коего большие старания приложил Иван Лазарев. Город звался Нор-Нахичеван. И дом, камни в основании которого некогда замазывала глиной сама Надира и в котором ныне жил умалишенный Назарка, оказался теперь в черте разросшегося за насколько лет города.
У Лазарева здесь, на юге, были свои интересы. И свои долги. Более чем через три десятка лет возвращался он в эти края, чтобы и дела торговые да мануфактурные упрочить, и совесть свою упокоить.
Разъезды привычны Лазареву с детства. Когда долго не случается трястись на расейских дорогах, засыпать под скрип колес и терпеть прочие неудобства пути, в его полной удобств графской жизни начинает чего-то недоставать. Сердце, привыкшее бежать наперегонки с дорогой, не может биться в размеренном ритме и все норовит обогнать тело, в коем вынуждено стучать.
Впрочем, и долгие тяжкие пути по постоянному бездорожию Лазарев умеет приспособить для собственного удобства. В Европе позаимствовал устройство легкого возка со съемной меховой драпировкой для зимы и откидным верхом для лета. Европейский возок его приближенный служивый Михайло, после европейских странствований испросивший дозволения прозываться Михелем, всячески улучшил. В один из редких месяцев оседлой жизни, разобрав иноземный возок до остова, новоявленный Михель собрал его вновь, да так, что не только верх, но и весь возок мог легко складываться и в случае надобности убираться в пару сундуков.
Лазарев редкий талант слуги всячески поощрял, хоть и посмеивался порой над никчемностью его нововведений.
— Посуди сам, кому придет в голову с этажа на этаж ехать в твоей клетке-элевайторе, которая все норовит с твоих веревок сорваться и упасть, когда проще по лестнице подняться, а кто немощен, так того и слуги внесут.
Иван Лазаревич посмеивался над складывающимися матрешками горшками, сохранявшими пар супа или прохладу кваса, над распорками для катания белья и над особо потешной кадкой с встроенными внутрь граблями, которые приводились в кручение отдельным колесом. Михель называл свою кадку “постирочной механизмой” и уверял, что настанет время, когда бабам не надо будет мыть белье в тазу.
— Механизма все постирает, только ручку крути! — ликовал Михель, пока вделанные в кадку грабли не подрали в клочья две тончайших фламандских простыни.
Нынче в степную жару Михель опробовал ветродуй, забиравший потоки воздуха из оконца и направляющий их в карету. Измученный жарой Лазарев и одобрил бы новшество Михеля, если бы не расчихался. Вместе со степным чуть охлаждающим ветром в карету несло и пыль, и пыльцу растений, от которых он с детства сопел и чихал.
— Амброзия зацвела, — важно заметил слуга и, сняв с крыши ветродуй, занавесил оконца тряпками, на которые с пристроенных на все той же крыше плошек стекала вода. — Дабы не пересыхали и пыль не пущали.
Так и просмотрел Лазарев ближние подступы к крепости, очнулся лишь, когда его возок миновал ведущие в крепость с запада Архангельские ворота.
— Доложи коменданту, его сиятельство граф Иван Лазаревич Лазарев приехать изволили! — кричит караульному возница.
— Доложить сию пору никак невозможно! Граф на клиросе.
— ?!
— В церкви поет.
В этот воскресный день в Покровской церкви было многолюдно. Солдаты, гарнизонный люд, немногочисленные семейства офицеров, прихожане из Доломановского и Солдатского форштатов да русский люд из армянского Нор-Нахичевана.
Среди нескольких певчих Лазарев не сразу признал знакомого ему генерала. А комендантствовал в крепости в это лето тот самый генерал, которого Иван Лазаревич и присоветовал императрице назначить на великое армянское переселение из Таврии — граф Александр Васильевич Суворов. Сестра суворовского адъютанта Акима Хастатова, Анна, недавно стала женой одного из братьев Лазаревых, Минаса, что только упрочило их приятельствование с генералом, которого многие в двух столицах считали чудаковатым.
Со времени последней встречи, когда после аудиенции у императрицы оговоривали они с Суворовым все тонкости великого Таврического переселения, прошло пять лет. Александр Васильевич смотрелся тогда много бодрее и моложе. Пышушим здоровяком генерал никогда не был, всегда отличался сухостью и поджаростью. Но нынче Лазарев его бы и не узнал. Из стоящего теперь перед ним на клиросе человека словно разом весь дух выпустили. И оставили только оболочку.
Он пел одними глазами. И голосом. Больше в нем ничего не осталось…
За разговорами — как турок да горцев в узде держать и какие ветры при дворе нынче дуют, каких фаворитов к трону возносят — день к закату и подошел. Александр Васильевич достал из походного мешка миниатюрный портрет похожей на него коротко стриженной девочки, больше похожей на постреленка, насильно одетого в девичье платье.
— Суворочка моя, Наташка, Наталия Александровна. Ныне в Смольном институте. Государыня милостью своей дозволила.
Всегда сухой и строгий, Суворов неожиданно улыбнулся.
— Смерть моя для Отечества, а жизнь для Наташи.
— Варвара Ивановна как поживать изволит? — по долгу приличия поинтересовался Лазарев здоровьем генеральши, но простой вопрос выбил генерала из всех рамок приличия.
— Едыть ее мать! Как желает, таки пусть и поживает!
— В Москве сказывали, что она другой раз на сносях… — продолжил Лазарев, да осекся, догадавшись, в чем может крыться причина мужниной резкости.
О Варваре Ивановне, в девичестве княгине Прозоровской, по Москве немало разговоров ходило, только Иван Лазаревич не желал каждой сплетне верить. Говорили, что Прозоровские от праздной жизни поиздержались, вот и отдали Варюту за привечаемого императрицей старого генерала, а сама молодая жена все на мужнего племянника глядит. По Москве еще и не такое скажут. Но теперь сам тон генерала говорил, что повод для пересудов был.
— Жил себе столько лет бобылем и бобылем помереть был должен. Позору не знать. А занесло в мои годы на молодухе жениться, и на те, получай! — прихрамывая, бегал из угла в угол большой залы комендантского дома Суворов. Словно подбитый воробей по клетке скакал. Такой же махонький, сухонький, взъерошенный.
— Злые языки все про Варюту да про племянника моего двоюродного Кольку, секунд-майора, доносили — не верил! Сколь мог, столь и не верил! Той осенью привез семейство в эту крепость, так в закубанской степи ногайцы бедокурить стали, пришлось выступать. А воротился…
Суворов подбежал к столу и залпом выпил полстакана водки.
— Сырохнев, капитан… И ведь из дельных, к воинскому делу пригодных. “Науку побеждать” мне составлять помогал, мои воинские правила литературно записывал. И этот Сырохнев с Варютой…
Глаза коменданта стали красными и сухими. Волчьи глаза, не людские.
— Рассудок помутился, как их увидал. И рога на своей башке воочию вообразил. Думал, порешу и их, и себя. Благо Иосиф Аргутинский, архиепископ Нахичевана, в крепости оказался, утихомирил. Растолковал дураку старому, что на все Божья воля, чтобы не корил себя, что на изменщице женился. Не женился, не было бы Наташки.
Суворов снова взглянул на портрет девочки, и голос его чуть потеплел.
— Ради того, что дочь есть, и унижения перетерпеть можно. Но Наташку отобрал! В Смольном институте все лучше, чем при такой-то матери. И что Варюта от меня брюхата, вовек не признаю!
Суворов все мерил и мерил своими кривыми шагами низкую комнату, а Лазарев, допивая непривычную для себя крепкую, настоянную на здешних травах водку, думал о странности судеб. Одному жена рога наставляет, и невесть от кого нежеланное для отца дитя рожает, а другому и после всех молитв не даруется благодать взять на руки своего сына.
Через балку, прозванную здесь “трубой”, что отделяет крепость от разрастающегося армянского города, Лазарев переехал на следующий день. Виденную им тридцать лет назад Полуденку было не узнать. Пораженный бурностью развития его стараниями созданного города, Иван Лазаревич никак не мог отыскать нужный дом. Да как и отыщешь, если в виденную им пору вокруг ветер свистал, а ныне всюду каменные дома, лавки, артели, церкви, молодые шелковичные сады, которые повсюду насадили привыкшие к шелкопрядству армяне. Старые дома влились в новые, бегущие от берегового обрыва вверх улицы, называемые здесь линиями, и теперь было уже не распознать, что он мог видеть здесь воочию в былую отроческую пору, а что ему только казалось.
Хорошо возница-солдат, приставленный к нему Суворовым, выручил.
— К Назарке-Блаженному?! Так ить три линии туды — и за поворот. Туманянов двор там.
Смотревший за Назаркой комендант и жена его тихо и смиренно отошли в мир иной, успев, однако, удивить Ивана Лазаревича вестью, что Назарка женился. “Случаются в его разуме просветления. В одну из годин нормальности обжанился, и жена его, Катерина, тяжела нынче. Даст бог, здоровенького, умом не обиженного рудит. Девка она не армянская, от роду со здешних земель. И, знамо дело, небарских кровей, да дурню при его болезтях барыня зачем. А за деньги, что ваше сиятельство исправно посылает, любая добрая баба при ем жить за счастие почтет”.
Три линии “туды” и за поворот. Едва не споткнувшись о вросший в землю камень, о котором еще арестованный муж Надиры поминал, вошел Иван Лазаревич в украшенный тяжелой чугунной калиткой двор. Сам распоряжался калитку эту на своем Чёрмозском железного дела заводе в Прикамье отлить и в Нор-Нахичеван отправить.
Малого деревянного домика, в котором прожила несколько коротких месяцев и где нашла свою смерть Надира, уже не было. Другой, прочный, хоть и небольшой дом из тесаного камня, построенный на приданое, выделенное отцом из Надир-шаховых денег, красовался теперь посереди двора. Как вехи утекающего времени затянули его стены плющ да дикий виноград — за год-другой никакая стена сплошным зеленым ковром зарасти не успеет.
— Ваше сиятельство! Благодетель!
Баба, молодая, опрятная, с мальчонкой на руках, склоняется перед ним. Баба и в ноги пасть готова, да ребенок мешает, своего требует. Голозадый чернявый мальчонка разом одну грудь сосет, а другой играет и выпускать ни из рук, ни изо рта бабью дородность не собирается.
— Так ить то племянничка вашего Назара сынок родный. Бог послал умишком не в отца. Отдай, отдай, стервец, титьку! Вишь, благодетель наш пожаловал, а ты орать! Молчи, окаянный!
Баба краснеет, с трудом отрывает кричащего дитенка от грудей, заправляя два полушария под рубаху.
— Откуда знаешь, кто я таков?
— Сосед наш при крепости наемный служака второго дню прибег, говорит, благодетель ваш, Лазарев Иван, Лазарев сын, пожаловать изволил. Так и ждем, ваш сияльство!
— Так ты Катерина, Назарова жена будешь?! — понимает Лазарев, с любопытством разглядывая и женщину, и здешний быт.
Двор чистый, даже нарядный осенним багрянцем краснеющего винограда и иссиня-фиолетовой спелостью молодой шелковицы. На бабе платье добротного сукна. На деревянном столе под летним навесом хлеба каравай, да кувшин вина, да спелый алой сахарности арбуз.
Лазарев берет арбузный ломоть и ест, перемежая с вином и хлебом. Арбузный сок течет по рукам, по фламандского кружева манжетам, по рукавам шитого лучшим голландским портным сюртука, но Иван Лазаревич не замечает сотворенных арбузом бед. Так сладко и так вкусно ему не было с детства. Изыски придворных кулинаров не в счет. Хотя изысками матушка императрица гостей потчует, а сама, как и Иван, все больше простую пищу жалует. Иной раз в очередь с долгими разговорами о восточной дипломатии, картошкой с холодцом и его угостит. Высшее благоволение вместе с императрицей холодец из свиных хрящей с соленым огурчиком трескать. По восторгу это угощение нахичеванской Екатерины императрицыному холодцу вровень.
— Кушайте, ваше сиятельство, кушайте! Жара в этом лете все хлеба попалила, а арбузам жара мать родна.
Так и не спущенный матерью с рук мальчонка, едва оставив титьку, тянется к арбузной мякоти.
— Итить, куды полез! Вашсияльство сперва откушаеть, — одергивает мать, но Лазарев уже протягивает мальцу кусок мякоти из арбузной сердцевинки. Мальчик хватает и тянет в рот и, перепачкавшись, хитро улыбается, показывая все свои четыре зуба.
— Сам где будет?
— В доме. В игрушки свои играить. Он ить у меня аки дитятко малое. — Иван Лазаревич с удивлением замечает в голосе женщины нотки нежности, если не любви к полоумному мужу.
После такой умиротворяющей прелюдии представшая его взгляду картина особенно тягостна. Здоровенный мужик тридцати шести лет от роду сидит, вжавшись в каменную стенку, и ковыряет ее ложкой. Рядом на разноцветном половике, какие бабы здесь вяжут из сношенных, нарезанных на длинные полосы юбок да рубах, игрушки-погремушки валяются. Катерина спускает с рук мальца, и тот ползет к отцу, ручонкой стараясь дотянуться до одной из игрушек. Убогий, еще больше вжавшись в свой угол, отмахивается, а когда малыш хватает ручонкой одну из погремушек, и вовсе в голос ревет.
— Ой, да отдай тятьке его забавку, я те другую дам! Хуже дитятка, — жалуется Лазареву Катерина. — Малому растолковать сподручнее, нежели ему. Днями в игрушки свои играить, а то, как ныне, в дальнем углу сидит, стену ковыряет. Уж и три камня выбрал, насилу на место вставили да глиной замазали, а он другой раз давай ковырять. И слово какое говорит, не разобрать. Маари, ма, ба. Может, мамку зовет.
После двора, смешавшего принесенный ветром с Дона дух речной тины с ароматом спеющих во дворе желтых груш и с чуть горьковатым запахом предосенней травы, спертый дух комнаты, где живет Назар, ударяет в нос. И нечистот вроде не видно, ходит Катерина за несмышленым чисто, но от удушающего запаха болезни и несвободы мутит. Иван Лазаревич и не знает, как поскорее счесть долг исполненным да уехать. Для приличия спрашивает:
— На мужа не жалуешься?
— Чё ж жалиться!
Катерина, разомлев в непривычной праздничной одежде, утирает пот со лба. Капельки на ее загорелом веснушчатом лице замирают бисеринками мелкого жемчуга. Родись эта женщина в жизни иной, с нее картины бы писали да сонеты ей слагали, вглядывается в это лицо Лазарев. Но в этой жизни ей век за умалишенным ходить да Бога благодарить, что благодетель при больших деньгах не обижает.
— Не буянный он. Не дерется. Не пьет. И мужнее дело, ох, как могёт, — без тени смущения говорит она. — А что умишка не стало, так на все воля Божия! Боялася, что и сынок в него уродиться может. На богомолье ходила. Так и выродила здоровенького. Дохтур из крепости до нас приходил, смотрел, сказывал, не в отца сынок.
Почему жизнь так несправедлива? Хотя где она, справедливость. Калечный, богом обиженный, сидящий теперь перед ним на полу и не знает, что является он не кем иным, как наследником иранского шаха, то бишь персидским принцем, шахзаде. И при ином повороте фортунова колеса владеть он мог бы и алмазами величайшими, и драгоценными россыпями, и горами золота, и гаремами, полными чаровниц. И властью. Неограниченной властью правителя Востока. Да только всего этого не понять мужику, который мочится в штаны и из всех человеческих чувств понимает лишь голод да холод. Он счастлив своими детскими бирюльками, которыми теперь играет вместе с сыном. И кричит до слез, если годовалый дитятко какую из бирюлек отобрать у него хочет.
А что, если кара отцов, дедов и прадедов падает на детей, и за грехи, за страшные злодеяния шаха Надира платит теперь этот жалкий человек…
Попав из радужного алого арбузного настроения в плен тягостных дум, Иван Лазаревич спешит попрощаться.
Деньги будут вам поставлять исправно, уверяет он и без того припавшую к его руке Катерину. Сидящий на вязаной подстилке Назар тянется к нему.
— Ээ-бэ! — бормочет убогий и сует в руку одну из своих игрушек.
— Радый он вам! — поясняет Катерина. — Гостинчик дарит! Он ить игрушки эти никоды с рук не спускает. Комендантиха сказывала, что поделки эти с ним ишо из вашего дома приехали. Как опосля удара очнулся, только ими играет, никому не дает. А вашсияльству подарил. Признал, видать!
Туман я-ром, туман долиною
Туман яром, туман до-олиною.
За туманом ничего не видно,
— откуда-то со стороны Купеческой слободы доносится грудной бабий голос.
— За тума-аном ничего не видно… — растягивая слова и меняя ритм каждой вторящейся строки, подхватывают песню несколько высоких голосов.
Повисший над Доном вяжущий белесый туман накрывает крепость, не видно уже ни Георгиевских ворот, из которых выехала карета статского советника, ни замерших на карауле часовых, ни возвращающегося с учений в гарнизон отряда. Лишь топот сапог, мелькание голубых бешметов и шаровар да обрывистая команда “Р-няйсь!”. Как белый шелк, расстеленный на столе модной модистки, туман растекается по балке, разделяющей крепость и армянский городок, а там, словно докатившийся до края отрез, обрывается в начинающиеся за Нахичеваном поля.
Графская карета держит путь на восток, до Каспия, а там в сторону Персии, куда Лазарев послан по государевым делам.
В последний раз проезжая по чистеньким добротным улочкам Нор-Нахичевана, Иван Лазаревич намеревается мыслию унестись в новое порученное ему дело тайных переговоров в Персии. Да все оглядывается на странное, околдовавшее его место.
Что за сила таится в обрывистом донском берегу, что притянула их сюда три десятка лет назад, а после заставила чувствовать себя обязанными и этой земле, и тем, кто на ней жить остался? В чем кроется неразгаданный им Божий промысел, который заставляет их, Лазаревых, и сынов прочих важных и влиятельных российских фамилий явными и тайными рычагами больших политических экзерсисов и каждодневным упорством торговых и прочих промысловых надобностей разводить в еще недавно безлюдной степи очаг новой жизни. И создавать переселенческое городище, и строить крепость Ростовскую, коим вскоре суждено слиться воедино, и образовать новый город, способный стоять на этом месте вопреки и во славу. Ради кого все их дела и помыслы? Кому суждено родиться в городе этом и славу его множить?
От мыслей о таинствах предначертаний Господних по щеке катится непрошеная слеза. Иван Лазаревич опускает руку в карман камзола и… рядом с платком нащупывает что-то позвякивающее.
Погремушка.
Подаренная умалишенным Назаркой та персидская безделица, лишь отыскав которую в корзинке с игрушками, Надира согласилась бежать из Мешхеда.
Лазарев вынимает замусоленную детской слюной безделку из кармана и выставляет на свет, вдруг прокравшийся через рассеивающийся туман. Сквозь протершийся шелк изнутри восточной вещицы сыплются мелкие и чуть более крупные камешки и бусинки, создававшие в погремушке звук. А следом на ладонь вываливается самый крупный, идеально овальный, как лицо прелестной женщины, камень. И проступает дивное неземное сияние.