Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2004
Поздним утром 1 марта я шел частыми галсами по южной дуге Кольца со скоростью 160, выжимая временами 190, и думал о всяческой ерунде. Например, вот о чем.
Что нынче, как всегда, когда меня сражает наповал Москва, я лечу в Велегож, будто битый малец к маминой юбке.
Что избушка на лесистом берегу Оки — одно из всего только двух мест на Земле, где я могу выспаться, где могу думать, где меня никто, кроме Бога, не отвлечет.
Что если вдруг у моего автомобиля сейчас оторвется спойлер, я взлечу, поскольку моя скорость давно превышает скорость “кукурузника”, вошедшего в невозвратное пике.
Что, черт возьми, Москва и сейчас — как ни ловчил я всю зиму ужом на ейной адской сковородке — сокрушила меня пустотой: навылет.
Что еще одно место моего покоя находится в семи километрах от Иерусалима. Что в тех краях я не был 12 лет — но часто бываю во сне. Что сейчас там, поди, уже расцветают в кристальных садах миндаль, апельсин, олеандр… А у нас еще даже грачи не прилетели.
Что вот уже третий пост ГАИ, считая от Можайки, с которого стремглав наперерез — как снежинка бурана в световой рог и зев локомотива, несущегося оренбургской степью, — выбегает серое пугало с кусочком шлагбаума в пятерне — и расшибается мошкой в лепешку об зеркало заднего вида…
Что, увы, меня больше не развлекает — видеть прочий транспорт стоячими вешками моего разъяренного слалома. И что пора уже перестраиваться в крайний ряд, потому что мелькнул эмалевый щит “Бусиново” и вот-вот в правый висок вылетит петлистая, вращающаяся, как аркан на мустанга, развязка симферопольcкой трассы.
Что мой “фольксваген” — это “народный автомобиль”, что он засел у меня в голове, привязался. Что вот — Гитлер держит речь на закладке очередной автострады. Он начинает тихо и скромно, даже застенчиво. Но уже через минуту заводится, наотмашь рубит ладонью воздух, брызжет слюной, хватает лопату, всаживает ее в распаленное воображение нации и, швырнув раза три в заклад, вещает: через два года каждая семья будет владеть автомобилем, народным автомобилем. Я думаю как раз о том, что Эйхман был похож на бухгалтера, что зло рационально, механистично, но что любая машина — прах перед раскаянием.
Я свернул, крутанулся, снизошел с эстакады на взлетную — и спустя километр осадил на бензоколонке Бритиш Петролеум.
Мне нравится сервис БиПи, нравится их буфет — и что бак заправляется без предоплаты. Я иду к кассе, с удовольствием оглядываясь вокруг. Вижу над собой бетонный портик — он кроет череду бензиновых чекалок, веер подъездов, вижу парад персонала в флуоресцентной униформе. Вижу реванш Британской империи, взятый от поражения в Персии 1918 года.
И пока мне заливают баки, покупаю два буррито с лососем и сок, расплачиваюсь за топливо и отваливаю на задний сектор парковки, где предаюсь завтраку.
Глубокий транс погружает в свою пасть голову профессора Доуэля, откусывает ее — и когда профессора шепотом спрашивают: “В чем тайна мироздания?” — его губы беззвучно пробуют воздух: “Все пахнет нефтью…»
Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой как лунь, в треснутом пенсне, ведет поезд под дулом английского офицера.
Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с револьвером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат.
Море регулярно то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицер догадывается, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков.
Но вот по отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовы дюжины Бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне — как городки, зашибленные невидимой битой.
Поезд дает гудок и пятится от желтой прорвы — к морю.
Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу.
Неглубоко закопанный труп до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит.
Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану — указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы.
Вскоре британские войска, обгоняемые мусаватистскими фесками, стремясь песчаной струйкой по лобовому стеклу, спешно ретируются в глубь Ирана под натиском 11-й Красной Армии. Стреловидная диаграмма ее наступления наползает по карте, целясь в промежность генерала Денстервиля. Знаменитый генерал нынче поспешает на попятный — под прикрытие британского флота, стоящего на рейде в Персидском заливе.
Красноармейские штыки один за другим вспарывают саквояжи с 10 миллионами фунтов стерлингов, которые Денстервиль получил от лордов на операцию по захвату каспийского флота. Взметнувшись высоко в стратосферу, саки опорожняются листовочным конфетти над колонной автомашин, следующей улицей Горького к Спасским воротам. Сонмы листков кружатся и порхают над несущимися в улыбке головами Чкалова, Байдукова, челюскинцев, Гагарина и других героев.
К моему автомобилю подходит работник бензоколонки и принимается резиновым скребком протирать фары и стекла. Я послушно приоткрываю окно, протягиваю ему червонец.
Над перелеском поднимается туча галок. Исступленно галдя, они мельтешат россыпью и, вдруг разредившись на развороте, пропадают пропадом в густом, пасмурном небе. По лобовому стеклу долго тянется сизая ползучая клякса.
Я брызгаю стеклоочистителем, запах паленой водки бьет в нос, пускаются вприсядку “дворники”, — и в залитый солнцем кабинет моего прадеда хмуро входит Есенин.
Прадед — военком 11-й Армии, шаровой молнией плывет по кабинету его сияющая лысина, он что-то приветливо говорит сердитому поэту, после чая ведет его на набережную, они пьют айран с лотка у причала общества “Кавказ и Меркурий”, смотрят на колышущиеся на волнах флотилии арбузных корок, на чайку, распекающую мусорный ящик, и долго-долго — на безупречную линию горизонта, взятую к небу серыми крыльями бухты.
Через день Есенин, усеивая лапчатыми каплями пота почтовые бланки, телеграфирует в Москву свою ужасную поэму.
Два расписных, как печатный пряник, танкоподобных “форда” пролетают мимо заправки. Вой блескучей сирены впивается дискантом и вынимается тугим икающим баритоном. Огни в сигнальных колбах ворочаются и ходят, будто в них кому-то заламывают руки.
Гаишники не знают, что за рубежами Москвы я успокаиваюсь, как осколок гранаты — за пределом зоны поражения. Что на подмосковных просторах я в силах передвигаться медленно и плавно: как облако по штилю, как по небу луна, как сомнамбула по карнизу, как инвалид в коляске с парусным приводом, как транспорт гужевой, как партизан дремучий по-пластунски.
Каспий с утра штормит рваными полосами крупной зыби, и В.Хлебников блюет за борт на мельтешащие, как пятки, плицы парохода, который везет его в Энзели. На том же пароходе, но на верхней палубе, едет Яков Блюмкин. Он отлично переносит качку и развлекается наблюдением шныряющих в волнах тюленей. Между спазмами Хлебников умудряется записать, что Каспий свят, возвышен потому, что он есть средостение всей России, собранной по капле Волгой. В конце будущего года поэт, затерявшись в Персии, станет от счастья цветком. Блюмкин спустя три месяца будет отозван Троцким с должности политкомиссара Гилянской Сов. Республики и отправится в свое первое путешествие в Тибет, на поиски Шамбалы. Так начнется его мучительное и триумфальное фиаско.
Потому в ноябре 41-го танки вермахта останавливаются перед окраинами Москвы, что у немцев заканчивается бензин. Большая часть его запасов была затрачена на завоевание Украины и Белоруссии. Козырной своей удачей брянские, вятские, тульские и калужские партизаны считают пущенные под откос составы с топливом. И вот — не дотянули. Полный останов разверзает пред Москвою пропасть. Пока Манштейн ждет бензин, Жуков успевает подготовить контрнаступление. Наши танки прут немца на соляре. Соляра в подземном храме в Сураханах сочится прямо из стен. Гитлер снимает Манштейна с должности главнокомандующего, сам садится на стального козла и поворачивает рога на Баку.
Гаишники возвращаются. Один “форд”, отделившись, переметывается через встречную и хищно встает напротив.
Все по той же причине фрицы и отступать-то толком не умеют: стоп-машина — ни в хвост, ни в гриву. Вот почему оккупация северной части Калужской области длится чуть ли не год, до августа 1942г., в то время как юг был освобожден еще в декабре 41г.
Согласно одной из частей плана “Барбаросса”, совершенно секретный корпус “F”, составленный из арабской, афганской, иранской и индийской дивизий, после захвата Сталинграда должен будет установить контроль над Каспийским морем и занять Баку.
Дожевывая, догадываюсь, что спокоен я потому, что уже нахожусь на верном пути. И что с него меня не свернуть, не сманить ничем, кроме как пулей. Впереди — в 16 часах езды — передо мной открывается Великий Юг: Таврида, паром Ялта — Синоп, оттуда, махнув малоазиатским побережьем между тройских курганов, я загибаю в Каппадокию. Качу по кремнистой равнине, залитой закатом, петляю между армией исполинов — слоеных остистых столпов, вырезанных в тысячелетиях пильчатыми песчаными бурями. Соловьем-разбойником устраиваюсь на ночлег в одной из этих эоловых башен. Ночной пустынный бриз подвывает в мое дупло, как циклоп в пифос с таящимся Одиссеем. Далее утром взлетает гористая дорога на Леванон, трехдневная проволочка с визой на границе Газянтипа, наконец мелькает транзитной сотней километров Сирия, чиркает Бейрут, и вот пустынный КПП перед Кирьят Шмона — и все, приехали. Коленопреклоненно губы шепчут землю — и вот уже поворот на Цефат, вот кипенные его сады на взмывающих склонах — и мальчонка верхом в белой рубахе цветущей веткой погоняет мула ввысь по переулку…
Один мент выходит из машины и проникает в павильон заправки. Через стекло он косится на меня. Выражение у него такое, будто взглядом он окунается в небытие, пытаясь припомнить чудной, поранивший душу сон.
Дачку в Велегоже я купил по чистой случайности. Лет пять назад загремел в больницу, где месяц промаялся на койке по соседству с одним стариканом. В реанимации он отлеживался после третьего инфаркта. У нас нашлась общая тема. Мы оба оказались физиками: я — по образованию, он — по профессии. Когда-то я проходил преддипломную практику в Институте, в котором он проработал 40 лет. В самом начале 60-х в лесу под Серпуховом построили Институт Физики Высоких Энергий и рядом с ним — закрытый городок ученых. По территории Института просекой в сосновом бору проходила многокилометровая петля подземного туннеля, в котором мощные магниты разгоняли пучок протонов до чудовищных энергий.
Старик, рассказывая о своей научной молодости, вздыхал регулярной присказкой: мол, все ж таки ему довелось пожить при коммунизме — хотя бы и в отдельно взятом фаланстере. Превосходное снабжение, великолепная культурная жизнь — КВН, литкафе, Жванецкий, в широком ходу самиздат, двухуровневые квартиры, регулярные поездки в Швейцарию в Европейский центр ядерных исследований и т.д.
Однако мне почти не о чем было вспомнить ему в пандан, в том же институтском контексте. Разве только о чудесных ночных купаниях голышом в Оке, когда парная вода ласкает все тело и тонкая дымка загадочно висит над звездным речным простором; когда щелкают надрывно соловьи и дева, блеснув зрачками, медленно раскрываясь млечной наготой, опускается навзничь в росистую траву, мерцающую лунной жуткой искрой…
Но об этом я помалкивал.
А старику было чего порассказать. Хоть отбавляй. Чего-чего я только от него не слышал! Например, он поведал мне об одном бедолаге-технике, припозднившемся с монтажом в тоннеле ускорителя в тот момент, когда физики начали один из экспериментов. Пучок бешеных, как дикие пчелы, протонов прожег навылет ему голову, пройдя от левой скулы к правому виску. В результате герой остался жив, но сошел с ума на почве микромира. Ему все чудилось, что атомы — это совершенно живые существа, но только впавшие в глубокий обморок… Он писал в газеты письма, что в цепочке “человек — животное — растение — камень — атом” жизнь, лишь убывая понемногу, присутствует абсолютно во всех звеньях. Что в результате несчастного случая им был установлен контакт с протоном №342567987502781193314271182818283147658273 и что он просит наконец принять к нему меры…
Но закончилось все тем, что старик как-то раз посетовал, что километрах в тридцати от Серпухова, в дремучем заповедном месте над Окой, у него есть дачка, с которой он из-за болезни уже не в силах управляться. Я воскликнул: “Отлично!” — и через неделю мой маклер привел к нам в палату дочь старика и нотариуса. Дочери я вручил принесенные маклером деньги, а нотариус заверил подписанную купчую.
На следующий день, разбуженный уже горячим светом апрельского утра, я открыл глаза, полежал — и протянул руку к изголовью старика, чтобы опустить ему веки. После окончания сделки старик не прожил и суток — помер, скорей, не от времени, а от чувства невыносимой беспечности — будто сдал свой тяжкий таинством город чужестранцу.
А мне в том прозрачном городе — на той загадочной дачке очень даже пришлось впору. Впервые я приехал туда вскоре после выписки, на майские. И вот ведь диво — все клумбы оказались усажены королевскими тюльпанами. Представьте — целая алая армия! А еще там кругом дремучий лес по-над раскатистыми взмывающими все глубже в высь и даль уступами древней речной поймы. Рыбалка щедрая, зверья полно — косули, лоси, куропатки, утки, бобры и зайцев прорва. И так там тихо, загадочно, мудро, что, бывало, проснешься ночью, полежишь — и вдруг сладостно пронзит: что будто бы ты уже умер.
Циклопический гаишник, отоварившийся целлофановой коробкой с пирожными, подходит к моей машине и, катая желваками, пялится в упор через лобовое. По закону он не имеет права потребовать от меня ни документов, ни объяснений. Я — непойманный вор. Однако выхожу и извиняюсь: “Перенервничал, вспыхнул, газанул, впредь буду паинькой”, — и достаю три сотни — по купюре на каждый обделанный пост. Молча хватко берет, будто только что мне что-то впарил, крутит пальцем у виска и отваливает вразвалочку. Желтая сигнальная жилетка, подле которой плывут рядком шесть кремовых пионов, уменьшается, выкатывается из-под портика, — и ее тут же обступает, проглатывает ноздреватый крупнозернистый март, голая галочья роща, тяжкое — вровень с небом — все в оттепельных пролежнях поле, которое широко за горизонт кесарево рассекает бетонная дуга, ведущая меня в мой ближний дальний рай.
Дальше вот что. Я умеренно мчусь в Велегож, вдыхая из приоткрытой фортки весенний, натертый подсолнечником ветер, слушаю по радио Шопена, но тут…
В общем, я утыкаюсь в грузовичок, сбавляю и рыскаю, чтобы его обойти. Вдруг на ухабе из-под кузовного тента вылетает голое тело. Виляю, ухожу на обочину, торможу. Грузовичок шкандыбает еще две сотни метров, роняя из-под прорвавшегося тента замороженные туши.
Выскакивает водила, бежит назад, расставив руки, вдруг бухается на колени, рвет на себе куртку, хватается за голову, наотрыв. Я врубаю “маячок”, выхожу, выставляю аварийный катафот. Поднимаю мужичка под локти, ору: “Давай собирать!” Бедняга подхватывается, лопочет не по-нашему, и мы с ним долго-долго, задыхаясь, стаскиваем с трассы в обоченную груду грязно-розовые туши баранов. Попутный транспорт набивается в пробку, гудит; легковушки объезжают, грузовики — переламывают стесанные от удара, растянутые в бесконечном прыжке туши.
Наконец присаживаемся отдышаться.
Расплывшиеся фиолетовые печати на полосатых ляжках наводятся резкостью памяти на случай.
По этому случаю я оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку меня пытался подстрелить часовой, за что я получил “губу”, трудодни которой тянутся на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью тушу. Вдвоем мы долго и сложно ворочаем через сосновый бор буренку. Наконец присаживаемся на корточки на перекур. Прикладываем к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Они гулко летают над мясным ландшафтом, будто светлячки на кончиках капельмейстерских палочек, шомполами выбивающих из глухого оркестра марш. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Я докуриваю и, поднимаясь, различаю цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: “1941г., Моск. воен. окр.”.
Привыкнуть к этому было невозможно. Единственное, что помогало унять дрожь и тошноту, — это могучее усилие, которое он прикладывал к душе, чтобы удалить, прогнать ее от скверны страха, пронизывавшего тело. Вот и сейчас, пока воняющий луком и водкой краснорожий майор шарил и лапал его на первом пропускном, у Боровицких, он переправлял нутром все эти толчки и жамки — по ребрам, ляжкам, по бокам, по ягодицам — куда-то вверх, с тем чтобы намеренно опротиветь душе, помочь ей отпрянуть, брезгливо взмыть и отстраниться — как недотрога прочь от мужлана…
К представшему пер. зам. наркома Сталин обратился вполголоса: “Товарищ Байбаков, Гитлер рвется на Юг. Он объявил, что если не завладеет нефтью Кавказа, он проиграет войну. Ваша задача — сокрыть нефть. Имейте в виду, если вы оставите хоть тонну нефти врагам, мы вас расстреляем. Однако, если вы уничтожите промыслы, но фашист не придет, а мы останемся без горючего, мы вас тоже расстреляем”.
Стол-поганка у ларька на Моховой заляпан тающими сугробами пивной пены. После приема сталинской нормы — стопятки и кружки “Трехгорного”, Байбаков, без году молодой нефтяной нарком, смотрит в весеннее яркое небо, в котором грузно висят заградительные аэростаты.
Возвращающаяся душа спускается необычно быстро. Было обрадовавшись, он вдруг пугается ее скорости, понимая, что сейчас произойдет катастрофа. Душа, мятежным болидом войдя в пике, верзится, угрожает его прибить, самой разбиться вдребезги. Нарком малодушно отскакивает от столика, дергается, но вдруг каменеет, запрокидывает голову, решительно подставляет грудь — и душа, совместившись, слившись с тугим могучим потоком железа и бетона, ревмя сокрушая скважинную пустоту, гвоздит, запечатывает одну за другой километровые буронабивные колонны Майкопского месторождения.
За шесть месяцев оккупации Северного Кавказа ни одной железобетонной пробки Байбакова немцы вскрыть не сумели.
И вот я вскакиваю в кузов на погрузку — собираясь начать принимать от незадачливого скотовоза баранов. Но от ужаса приседаю. В кузове толпятся живые бараны. Они жмутся друг к другу, отступают волнами вглубь, шарахаются от моих колен, трясут курдюками. Я провожу рукой по их пышным бокам, по нежным ушам, по курчавым затылкам, по шелковистой у шеи полоске каракуля… Господи! Да как же к ним мертвых укладывать? — в страхе восклицаю я про себя.
Но не выскакивать же обратно? И я одну за другой принимаю, перекладываю гремящие туши, стараясь уложить их поплотней, сцепить ногами, — и кошусь на баранью голову, подплывшую мне под ноги.
Миндальные глубокие глаза кажутся совершенно живыми, нежными, умными. Я дотрагиваюсь пальцем до упругого тонкого уха, потом беру голову в руки и вглядываюсь. Я успеваю проникнуть в эти глаза настолько глубоко, что, когда слышу: “Э, брат, спасиб-да-а! Поехал-да-а, гостем будишь!” — не успеваю отказаться, и вот через полчаса мы подъезжаем цугом к сельскому дому, стоящему одиноко на краю леса.
Белоснежные буруны, катящие грядами — одна за другой, целая армия белых шеренг — по пространному взморью, в моем каспийском детстве назывались “барашками”.
Дом моего нового друга полон женщин всех возрастов. Они высыпают нам навстречу, одни приветливо кланяются, другие, помоложе, распахивают тент, забираются в кузов, откуда толчками и пинками выгоняют баранов. Сложно преодолевая барьер из мороженых туш, спотыкаясь, цепляясь, упадая передними ногами с борта, животные выскакивают, блеют, сбиваются в кучу. Когда мы уже входим в дом, я вижу, как их загоняют палками в сарай.
Внутри дом уподоблен пещере Али-Бабы: все устлано коврами, медная посуда, пылающий очаг, над ним крючки, миски, кастрюли, тазы, джезвы всех размеров. Волны запаха смеси имбиря, корицы, шафрана, зиры ослепляют мой мозг воспоминаниями детства.
По-русски хорошо говорит только средняя дочь хозяина, которая выступает переводчиком.
Разувшись, мы усаживаемся на длинные шерстяные валики, подкладываем под поясницы какие-то то ли думочки, то ли пампушки… В общем, весь антураж почти как в одном марокканском ресторане в Сан-Франциско.
Из подпола поднимается корзина с копной соломы, из которой выпрастывается огромная дыня-торпеда. Мы омываем руки над тазиком и впиваемся в выдержанную густую сладость шемахинского солнца. Заваривается чай, крепчайший, янтарного цвета чай, который мы пьем из небольших грушевидных стаканов.
— Армуд, — говорю я, поднимая на свет стаканчик.
— Груша. Ты знаешь, — улыбаясь, кивает девчушка.
Вдыхая терпкий пар, я закрываю глаза — и на вогнутом амфитеатре асфальтовой ночи рассыпаются известняковые кубики домов. От них восходит, танцуя и кривляясь прозрачными талиями, марево, и кажется, что дома, остывая и восходя потоками, тают в сумерках, подобно рафинаду в чае — подобно кусочку белой твердости, исходящей осмосом по струйкам преломления.
Густой воздух упруг и податлив сладостным чувствам. В переливчатой осыпи уличных огней, колеблемых и тасуемых по зыбкой в мареве панораме, загорается где-то оконный маяк немыслимого гарема. Влекущей звездой он дрожит на краю наития. Огромные кольца счастья, расходясь от таинственного окна, несут свой центр через солнечное сплетение, наполняя его, как фокус, цветочной тревожной тягой южной любовной тоски…
“Сегодня первое марта, первый день весны”, — бормочу я про себя, стремительно окунаясь в безнадегу…
Отец девчушки начинает неспешно говорить, она переводит размеренно, внятно. Прочие женщины усаживаются далеко в сторонке и уважительно кивают.
Я не смею поднять на нее глаза, потому что мне страшно и сладостно.
Потому что боюсь встретиться глазами с тем, кто позвал меня сюда.
Отец говорит:
— Спасибо, друг. Эти бараны — мой основной заработок в году. Скоро Курбан-байрам, все будут кушать барана, я хорошо заработаю.
Мы пьем чай. За одним-единственным в комнате окном поднимается метель. Я прислушиваюсь к завываниям ветра. Хозяин кивает — мол, деваться некуда, вот такая на чужбине весна…
Мне уютно. Пляшет в очаге огонь. Женщины занялись рукоделием.
Я беседую с хозяином дома, объясняясь глазами с его дочерью. Часто девушка помогает отцу с ответами — скороговоркой переводит ему, и тут же, не дожидаясь, отвечает мне — обстоятельно и с интересом. Отец сопровождает ее рассказ одобрительными кивками. Они оба получают удовольствие от беседы, и я не хочу огорчать их своим уходом.
Слово за слово выясняется, что они совсем не азербайджанцы, а мидяне — древний народ, чуть не древнее персов, еще со времен Ахеменидов наследовавший зороастрийцам. Они приехали из южного Азербайджана. Принимают их здесь за азербайджанцев, но сами они по-тюркски говорят лишь на людях. Современные иранские зороастрийцы — те не настоящие, потому что настоящие как раз мидяне. Мидяне — маги. Они всегда спорили с персами, начиная еще со времен Дария. Имя царя Дария Мустаф произносит странно: Дари-сахум, с ударением на “и”. Именно мидяне сумели сохранить подлинную чисистоту мысли и обряда, заповеданных Заратуштрой. Например, для ритуального огня мидяне используют не дрова, а нефть.
Я осторожно расспрашиваю. Курбан-байрам — совсем не их праздник, просто у этой семьи хорошая торговля в мясных рядах в Чехове. На чеховском рынке все лавки сплошь принадлежат мусульманам. Специально к празднику Мустаф подзакупает живых баранов, потому что Курбан-байрам — жертвенный праздник, на него живую жертву приносят. Баранов разбирают в одночасье, по двойной цене, не торгуясь. Конечно, было бы лучше, если бы под праздник он торговал исключительно живыми баранами. Однако с ними много возни, надо скотный двор расширять, дополнительным транспортом обзаводиться — и все ради одного только раза в году. А разводить скотину невозможно, — пастбищ тут нет, а комбикормом разве только карасей в пруду прокормишь.
Меня ведут во двор. Стемневшее небо швыряет вниз колючие шлейфы снега. Вот тебе и весна. Недаром говорят, март не капелью, а метелью красен.
Мне показывают какую-то бетонную нишу, в ней пылает огонь. Это — ритуальный огонь, вроде “вечного”, он пляшет над небольшим углублением, к которому по змеистому стеклянному желобку стекает понемногу коричневая маслянистая жидкость. Спрашиваю: солярка? Нет, чистая нефть. Добывают они ее на узловой в Бутово, где стрелочник отливает из проходящих цистерн по рублю за литр. В Бутово добрый нафт — сибирская югра. Ею умоешься — после много дней ходишь как летаешь. Но Мустаф мечтает о том, чтобы съездить на родину, разжиться белой нефтью, какую там добывают из ритуального колодца, в незапамятные времена вырытого над берегом Каспийского моря. Белую нефть даже пить можно. Для здоровья по ложке в день — очень полезно.
Поводя во все стороны мощным фонарем, меня ведут по двору, знакомят с хозяйством, показывая обустройство двора. Здесь есть и летняя кухня, и курятник, и сеновал, и хлев, — в живой темноте которого кто-то шумно вздыхает, переминается, всхрапывает. В приоткрытую дверь заметает снег; качнувшись, она выдыхает теплый навозный дух.
Я мельком соображаю, что будто бы мне показывают приданое, или — все это в рамках гостеприимства?..
И тут я обращаю внимание на странную вышку, стоящую посреди двора. Поначалу — из-за неполного освещения, — я принял ее за беседку, но, подойдя поближе, понял, что высота ее огромна. Я беру у девушки фонарь и направляю луч вверх. Метель несется густой пеленой поверх, скрадывая истинные размеры конструкции. Я справляюсь о ее предназначении. Мустаф начинает что-то объяснять, но дочь вдруг кричит на него — и горячо, будто оспаривая то, что я мог подумать, говорит мне, что на этой вышке летом отец пьет чай, а она смотрит в поле, на лес или читает. Оттуда на юг открывается великолепный вид. Тем временем мы отходим в сторону, возвращаясь к нефтяному огню.
Я понимаю, что эта вышка как-то связана с неким ритуалом, но держу язык за зубами. Не буровая ли? Канал для общения с недрами, с небом? Обернувшись, вдруг вижу, что вокруг этой сходящей на конус этажерки взметнулся снеговой шлейф, обвил ее, сделав похожей на призрачную фигуру великана…
Поежившись, я придвигаюсь поближе к огню.
В этом зороастрийском огне есть что-то необъяснимо затягивающее, совсем иное, чем в огне от лучины, свечи. Между ними такая же разница, как между пресной водой и морской.
Закрытый двор спасает от вьюги, но ночь уже примораживает, и я протягиваю к пламени руки.
Мустаф просит подождать, сейчас он принесет угощение.
Когда ее отец исчезает в пристройке, девушка берет меня за руку. На ее щеке, обращенной к огню, тают снежинки. От глаз ее, в которые я посмел взглянуть, идет разверстое сияние южного ночного неба.
Мустаф возвращается — и протягивает нам гранат. Розовый, шишковатый, он увенчан глянцевитой короной. Мустаф разламывает плод и ссыпает нам в ладони сияющие в отсвете огня кровавые зерна…
Вскоре я прощаюсь, Мустаф выходит провожать меня за калитку.
Метель беснуется над полем, за забором я едва могу разглядеть свой автомобиль.
Мустаф не сразу отпускает меня. Он подводит меня к хлеву — какое-то время фонарь пляшет в проеме двери — и выводит за шкирку одного барана, поднимает — дает мне на руки, как ребенка.
Я отказываюсь.
— Господи милостивый! Да что я буду с ним делать?!
Мустаф объясняет, что мне не отступиться.
Я толкаю коленом прижавшуюся морду — и кричу:
— Как я его повезу?
Вместо ответа Мустаф ныряет в хлев и появляется с ножом в руке. Плещет фонарь, зажатый в подмышке — и Мустаф распрямляется, на вытянутой руке держа за загривок баранью башку.
Черное огромное пятно расплывается по снегу у меня под ногами — разверзается, глотает.
Мустаф проворно потрошит, подвешивает на крюк, просит меня посветить — и, подрезая вкруговую, стягивает изнанкой шкуру. В сарае поднимается вой, стук, рев. Мустафа скалится улыбкой, приносит из сарая банку, сыплет на шкуру две полных горсти, завертывает в нее тушу — и протягивает мне сверток.
Меня мутит, волнует от теплого, сладкого запаха, я становлюсь сам не свой и, желая все это срочно пресечь, покоряюсь Мустафу.
Метель воет, толкает в грудь, хлещет по лицу.
Я укладываю барана в багажник — и меня вырывает на бампер.
Утершись снегом, я смотрю на Мустафа: за что? Он похлопывает меня по плечу.
Сажусь за руль, включаю мотор, но вдруг, замешкавшись, выскакиваю — и прошу Мустафа, раз уж на то пошло, дать мне еще и голову.
Как букет обернув газетой, я устанавливаю ее на переднем сиденье.
Трогаюсь. Мустаф идет рядом, начинает отставать, гулко хлопает рукой по багажнику и, взмахнув рукой, пропадает в мглистой черноте.
Ничего не вижу. Еду в сплошном буране. До окружной бетонки по прямой через поле километра два-три.
В потоках метели, рукавами мятущейся по лобовому, мерещится черт знает что. Снежинки вертятся и нарастают до огромных хлопьев — будто чей-то мозаичный снежный лик, прижимаясь к стеклу, заглядывает мне в глаза, пытаясь свести с дороги…
Вдруг чудится, что мне наперерез кидается девочка. Я притормаживаю, машину несет, зарывает, но девочка, ослепительно взметнувшись в свете фар, уносится в пургу. Или — что за мной мчится снежный гигант. Я наддаю, но, хохотнув и раззявившись, он сам уносится прочь.
Мне страшно, мне все время кажется, что вот-вот колею заметет до непроходимости.
Но вот снежный колосс встает передо мной, не давая проходу. Его белый саван то сгущается и опадает, то взметывается, разлетаясь. Он протягивает ко мне лапу, он что-то требует.
Я останавливаюсь, мне так страшно, что сводит в паху. Я смотрю на соседнее сиденье. Барашек внимательно выглядывает из газеты.
Я беру его в руки, сую за пазуху, выхожу. Вьюга воет и хохочет, рывком выдергивая ручку двери. Открываю багажник, принимаю из него баранью тушу, отбрасываю в снег. Туша падает, вдруг встает на ноги и, обнявшись снеговым руном, кидается прыжками назад по дороге, но снежный вихрь подхватывает его — и уносит в белую-белую тьму…
Через день ранним утром я слонялся по Гурзуфу, поджидая открытия поселковой столовки. По краю расцветшей гортензией клумбы выкарабкивался из зимней спячки жук-олень. Он шатался, вздымая рога, и упрямо, буксом лапок царапая бетонную кромку, стремился на пригрев за край синей длинной тени. Солнце наконец перевалило через хребет Аю-Дага и подожгло море, разлетевшись блеском наискось до горизонта. Я посмотрел на часы. До отхода парома на Синоп оставалось два с половиной часа. Внезапно острый приступ досады расколол мне темя…
В общем, мне нет оправдания — я спалился. Как фраер. Решив непременно доиграть до конца, вынуть весь клад, я прыгнул за руль и, оставляя на ялтинском серпантине дымящиеся вензеля, полетел обратно на север. Доехал как завороженный — единым махом, без запинки, даже ни разу не тормознул для дозаправки, потому что каждый раз, скашивая глаза на стрелку бензобака, видел, как она неумолимо всползает вверх…
Меня нашли через неделю, в поле на окраинах Бутово, неподалеку от заброшенной ретрансляторной станции, когда солнце ярилось уже совсем по-весеннему и снеготаяние обнажило спойлер занесенного по крышу “фольксвагена”.
Подвязанный шарфом под мышки к перекладине, уже оттаяв с лица, я сидел на последнем ярусе радиомачты — с открытыми глазами, держа в ладонях баранью голову. Мы оба смотрели за горизонт. Восходящее солнце зорко-зорко всматривалось в наши параллельно остановившиеся глаза, проникая в них все глубже, дальше, рушась мощным потоком сквозь четыре звезды в бездонную тихую тьму.