главы из книги.
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2004
Перевод Валерий Минушин
В начале
В другие, стародавние времена здесь обитали одни призраки. То есть в начале. Если было когда-нибудь начало.
Это всегда был дикий, скалистый берег, пустынный и враждебный к городскому человеку, обладающий колдовской притягательностью для отпрыска Талиесина1.
1 Талиесин (на валлийском: “Сияющее чело”) — согласно кельтским преданиям, бард божественного происхождения, обладающий бессмертием. Ему приписывают авторство нескольких поэм эпохи раннего средневековья, из которых наиболее известны “Книга Талиесина” и “Битва деревьев”. Некоторые легенды отождествляют его с волшебником Мерлином. (Здесь и далее, кроме особо отмеченных случаев, примечания переводчика.)
Поселенец никогда не упускал возможности отнести всякую новую напасть на счет мистических сил.
Здесь всегда были птицы: морские разбойники и падальщики, и великое множество перелетных. (От времени до времени появлялся кондор, громадный, как океанский лайнер.) В ярком оперении, с жесткими и безжалостными клювами, они чернели по всему горизонту, словно стрелы, замершие на невидимой тетиве. Близ берега они, казалось, блаженствовали, мечась, планируя, пикируя, ныряя в волны. Одни сновали вдоль утесов и полосы прибоя, другие обследовали каньоны, золотые холмы, мраморные вершины гор.
А еще здесь жили всякие пресмыкающиеся, ползающие твари, одни медлительные, как ленивец, другие ядовитые, но все до абсурда прекрасные. Люди боялись их больше, чем невидимых существ, которые без умолку верещали, как обезьяны, когда опускалась ночь.
Путнику, пешему ли, конному, приходилось иметь дело с шипами, колючками, гадами земными — со всем тем, что колется, впивается, кусается и выпускает яд.
Кто были первые поселенцы этого края? Наверное, пещерные люди. Индейцы пришли сюда позже. Много позже.
Хотя по геологическим меркам эта земля молода, она кажется невероятно древней. Океанские глубины исторгли на свет диковинные образования, чьи очертания неповторимы и притягательны. Как если бы Титаны трудились во глубине миллиарды лет, мяли и лепили каменное тесто. Даже тысячелетия назад огромные земные птицы шарахались от нагромождений столь крутого замеса.
Здесь нет ни руин, ни следов древней культуры, заслуживающих упоминания. У этого края нет и истории, о которой стоит говорить. Небыль ярче были. Секвойи заняли здесь последний рубеж обороны.
На рассвете почти больно смотреть на их величие. Тот же доисторический облик. Неизменный от начала. Природа улыбается себе, глядясь в зеркало вечности.
Далеко внизу на теплых скалах греются тюлени, извиваясь, как толстые бурые черви. Хриплые их голоса, перекрывающие немолчный шум прибоя, слышны за несколько миль.
Может, когда-то было две луны? Почему бы нет? Есть горы, лишившиеся скальпа, и потоки, что кипят под глубокими снегами. Земля временами грохочет, обращая в прах города и открывая новые золотоносные жилы.
Ночью по всему проспекту рубиновые глаза.
И есть ли там что-нибудь под стать фавну, скачущему через бездну? В сумерках, когда все смолкает, когда сходит таинственная тишина, окутывает все, — тогда все говорит.
Охотник, опусти ружье! Обвиняют тебя не те, кто убит тобой, но тишина, пустота. Ты богохульствуешь.
Я вижу того, кто намечтал все это, скача под звездами. Молча въезжает он в лес. Каждая веточка, каждый опавший лист — мир неведомый. Сквозь драный полог листвы, дробясь, сеется свет, порождая дивные фантастические образы; возникают огромные головы, память об исчезнувших гигантах.
“Моя лошадь! Моя земля! Мое царство!” — лепет идиотов.
Двигаясь вместе с ночью, всадник и лошадь пьют аромат сосны, камфарного дерева, эвкалиптов. Покой расправляет нагие крыла.
Предполагалось ли когда, что будет иначе?
Доброта, великодушие, покой и милосердие. Ни начало, ни конец. Круг. Вечный круг.
И вечно отступает море. Притяженье луны. На Запад, к новой земле, невиданной. Мечтатели, преступники, предшественники. Устремляются к другому миру, древнему и далекому, миру прошлого и будущего. Миру внутри мира.
Тенями какого царства света были мы, погрузившие во мрак землю, где кипела жизнь?
Первоначальная крохотная колония, состоявшая из единственного человека, легендарного “варяга” Хайме де Ангуло2, выросла до дюжины семей. Сейчас на горе (Партингтон-Ридж) почти не осталось свободного места — жизнь течет и в этой части света.
1 Тысячелетнее царство — это евангельское тысячелетнее царство Христово, которое Христос установит после своего второго пришествия и «скует, и низвергнет в бездну (сатану) на тысячу лет», как о том говорится в Откровении от Иоанна, 20. Для Миллера это лишь художественный образ. Там, где Г. Миллер упоминает о тысячелетнем царстве применительно к Босху, подразумевается триптих последнего «Сад радостей земных».
2 Американский художник, близкий друг Г. Миллера. Ему Г. Миллер посвятил эту книгу.
Единственное, чем Биг-Сур одиннадцатилетней давности значительно отличается от сегодняшнего, — так это множеством новых детей. Матери, похоже, рожают здесь столь же щедро, как земля. Маленькой деревенской школы, что неподалеку от Стейт-Парк, уже едва хватает. Школы, такие, как эта, к большому несчастью для наших детей, быстро исчезают из американской жизни.
Что будет еще через десять лет, неведомо. Если в этих местах найдут уран или другой какой металл, жизненно необходимый для военной машины, Биг-Сур отойдет в область преданий.
Сегодня Биг-Сур уже не затерянный аванпост на Дальнем Западе. Туристов и всякого приезжего люда с каждым годом становится все больше. Только один “Путеводитель по Биг-Суру” Эмиля Уайта привлек целые орды любителей достопримечательностей к нашему порогу. Что поначалу заявляло о себе с девичьей скромностью, теперь грозит превратиться в золотую жилу. Первые поселенцы вымирают. Если их громадные земельные владения будут разделены на мелкие участки, Биг-Сур может быстро стать предместьем (Монтерея) с неизбежными автобусными остановками, ресторанчиками с барбекю, заправками, однотипными магазинами и прочей мерзостью, делающей пригород таким отталкивающим.
Это пессимистический взгляд на будущее. Возможно, нас не захлестнет вся та дрянь, которую несет с собой поток прогресса. Возможно, прежде чем он затопит нас, наступит тысячелетнее царство!
Я люблю возвращаться мыслями к тем давним дням на Партингтон-Ридж, когда там не было ни электричества, ни баллонов с бутаном, ни холодильников, а почту привозили лишь трижды в неделю. В те времена и даже позже, когда я вернулся на Партингтон-Ридж, мне удавалось обходиться без машины. Конечно, у меня была небольшая тележка вроде тех, какими играют дети, ее сколотил для меня Эмиль Уайт. Впрягшись в нее, как старый козел, я прилежно тащил почту и продукты из бакалейной лавки к себе на гору, преодолевая мили полторы крутого подъема. У поворота к Рузвельтам, мокрый, хоть выжимай, я разоблачался до суспензория. А что могло мне помешать?
В те дни на холме появлялась главным образом молодежь — или вступающая в армию, или увольняющаяся из нее. (Тем же они занимаются и сегодня, хотя война закончилась в сорок пятом.) Большинство этих парней были художниками или воображали себя таковыми. Кое-кто задерживался на несколько дней, чтобы как-то разнообразить свое постылое существованье; кое-кто возвращался позже, намереваясь всерьез попытать счастья в этих краях. Все они были полны желания скрыться от ужасов нынешнего времени и готовы были жить как последние босяки, лишь бы их оставили в покое. Задуматься, странный то был народ! Джадсон Круз из Уэйко, штат Техас, был среди первых, кто нарушил наше уединение. Своей дремучей бородой и манерой говорить он напоминал одного современного философа, питался почти исключительно арахисовым маслом и листьями дикой горчицы, не курил и не пил. Норман Майни, который уже успел сделать примечательную карьеру, начав, по примеру Эдгара По, с того, что бросил Уэст-Пойнт, жил тут (с женой и детьми) так долго, что успел закончить свой первый роман — лучший первый роман, какой я когда-либо читал, тем не менее до сих пор не опубликованный. Норман был противоположностью Крузу. Хоть и беднее церковной мыши, он не вылезал из своего подвала, где у него имелся запас прекраснейших вин (местных и привозных), какому всякий бы позавидовал. А еще был Уолкер Уинслоу, который работал тогда над романом “Если человек сумасшедший”, впоследствии ставшим бестселлером. Уолкер писал с бешеной скоростью, видимо, не делая перерывов, в крохотной хибаре у дороги, которую Эмиль Уайт построил, чтобы было где приютить бесконечную череду всякого рода бродяг, вечно совавшихся к нему в поисках пристанища на день, неделю, месяц или год.
Не меньше сотни художников, писателей, танцоров, скульпторов и музыкантов прошли через Партингтон-Ридж с тех пор, как я там поселился. По крайней мере человек двенадцать из них обладали подлинным талантом и, возможно, оставили свой след в искусстве. Несомненным гением и самой, помимо Варда, грандиозной фигурой из всех был Герхарт Мюнх1 из Дрездена.
1 Герхарт Мюнх (1907—1988) — известный немецкий пианист и композитор, выступал со многими прославленными оркестрами, в частности с Лондонским симфоническим.
Герхарт относится к категории людей самодостаточных. Пианист он феноменальный, если не сказать уникальный. А еще он композитор. Кроме того — ученый, истинный эрудит. Если бы, открыв нам музыку Скрябина, он этим и ограничился, — а он сделал много, много больше, чтобы просветить нас, но все, увы, без толку! — то и тогда мы, обитатели Биг-Сура, были бы в вечном долгу перед ним.
Что касается художников, то любопытно, что мало кто из этой братии задерживался здесь надолго. Может, им чего-то не хватало? Или же здесь слишком много… слишком много солнца, слишком много тумана, слишком много покоя и блаженной умиротворенности?
Почти каждая колония художников своим возникновением обязана зрелому мастеру, который чувствует необходимость порвать со своим кругом и жаждет уединения. Место обычно выбирается идеальное, особенно для его первооткрывателя, чьи лучшие годы прошли по грязным углам да мансардам. Те же, кто претендует на звание художника, для кого место и его атмосфера превыше всего, умудряются превратить этот рай для уединения в шумную, развеселую колонию. Остается подождать и посмотреть, не ждет ли подобная судьба и Биг-Сур. К счастью, для этого есть определенные препятствия.
По моему убеждению, идиллическая обстановка редко идет на пользу зрелому художнику. Что, похоже, ему нужно, хотя я последний, кто станет защищать подобную точку зрения, так это побольше жизненных испытаний — иначе говоря, больше горького опыта. То есть больше борьбы, больше лишений, больше страданий, больше разочарований. Здесь, в Биг-Суре, не всегда можно надеяться найти подобные “стимуляторы” творчества. И если не быть на страже, если не быть готовым к борьбе не только с призраками, но и с суровой реальностью, легко впасть в умственную и духовную спячку. Если художники устроят здесь свою колонию, ей уготована привычная судьба. Художники не живут колониями. Муравьи — да. Что нужно талантливому художнику, так это привилегия в одиночку одолевать свои проблемы да время от времени хороший кусок мяса.
Основная проблема, с которой сталкивается человек, склонный к обособленной жизни, — это досужий гость. Совершенно невозможно решить, в наказание он или во благо. Несмотря на весь свой опыт последних лет, я до сих пор не знаю, как, каким способом защититься от внезапного вторжения, бесконечного нашествия назойливых, любопытствующих представителей племени “homo fatuoso”1 , обладающих докучливой способностью заявляться к вам в самый неподходящий момент.
1 Человек легкомысленный (лат., итал.).
Пытаться скрыться от них в неприступном убежище — бесполезно. Почитатель, желающий встречи с вами, задавшийся целью пусть только пожать вам руку, одолеет даже Гималаи.
В Америке, как я давно уже заметил, человек живет на виду, беззащитный перед всяким незваным посетителем. От него ждут, чтобы он жил так, а не иначе, в противном случае его сочтут чудаком. Только в Европе писатели живут за садовыми заборами и запертыми дверьми.
В добавление ко всем другим проблемам, которые ему приходится решать, художник вынужден вести неустанную борьбу, чтобы не быть втянутым во всеобщую драку. То есть не попасть под бессмысленные жернова существования, которые можуг уничтожить любой душевный порыв. Больше любого другого смертного он нуждается в дружественной среде. Как писатель или художник он способен работать практически где угодно. Препятствие одно: повсюду, какой бы дешевой ни была там жизнь, какой бы прекрасной ни была тамошняя природа, почти невозможно найти способ обеспечить себя самыми минимальными средствами, чтобы примирить потребности тела и души. Человек, обладающий талантом, должен или зарабатывать на жизнь чем-то помимо творчества, или же заниматься творчеством помимо основной работы. Трудный выбор!
Если ему повезет найти идеальное место — или идеальное сообщество, — из этого вовсе не следует, что он получит там поддержку, в которой так отчаянно нуждается. Напротив, он, возможно, увидит, что его творчество никому не интересно. Наверняка на него будут смотреть как на чужака. И он, конечно, будет таким, поскольку то, что выделяет его среди остальных, тот таинственный элемент “икс” отсутствует у его собратьев. Как или что он ест, говорит, носит, почти всегда, на взгляд его соседей, будет странным, эксцентричным. И этого вполне достаточно, чтобы он был определен к осмеянию, презрению и изоляции. Если он устраивается на какую-нибудь скромную должность и тем демонстрирует, что он не хуже соседа, ситуация может несколько улучшиться. Но ненадолго. Для художника совершенно неинтересно быть “не хуже соседа”. Именно благодаря своей “инакости” он стал художником, и при первой же возможности он и своего собрата сделает не похожим на других. Рано или поздно он обязательно вызовет раздражение своих соседей. В отличие от человека заурядного, он все на свете бросит, охваченный порывом к творчеству. Более того, ежели он истинный художник, он готов пойти на жертвы, с точки зрения людей прагматичных, абсурдные и никому не нужные. Пускаясь в погоню за светом внутренним, он обязательно изберет в верные спутники бедность. И, если есть в нем задатки великого художника, он способен отказаться от всего, даже от своего искусства. У рядового обывателя, особенно у добропорядочного, это просто не укладывается в голове. Так вот и случается иногда, что самый достойный, самый уважаемый член общества, не будучи способным распознать в человеке гения, может заявить: “Держитесь подальше от этого малого, у него в мыслях что-то недоброе!”
Мир таков, каков есть, и я искренне полагаю, что всякому, у кого умелые руки, кто готов в поте лица зарабатывать хлеб насущный, лучше бросить свое искусство, променять его на будничную жизнь в какой-нибудь глуши наподобие Биг-Сура. Действительно, может, есть высшая мудрость в том, чтобы стать никем в относительном раю вроде этого, чем знаменитостью в мире, который потерял всякое представление о подлинных ценностях.
В нашей общине есть молодой человек, который, кажется, постиг эту самую мудрость. Он имеет хороший доход, чрезвычайно умен, хорошо образован, отзывчив, наделен прекрасным характером и не только мастер на все руки, но еще и человек с головой и сердцем. Определяя свою судьбу, он, очевидно, решил не заниматься не чем иным, как только заботиться о семье, обеспечивать ее всем необходимым и получать удовольствие от повседневной жизни. Он все делает самостоятельно, от возведения дома и хозяйственных построек до выращивания урожая, приготовления вина и так далее. В свободное время охотится или рыбачит или просто бродит по окрестностям, общаясь с природой. На взгляд обывателя, он всего лишь еще один добропорядочный гражданин, только сложен лучше многих, крепче здоровьем, не завшивлен и полностью свободен от обычных неврозов. У него превосходная библиотека, собранная не красоты ради; он наслаждается, слушая на пластинках хорошую музыку. Он чувствует себя уверенно во всяких спортивных и прочих играх, не уступит любому силачу в тяжелой работе, да и вообще, как говорится, “добрый малый”, то есть умеет сходиться с людьми и быть в ладу с миром. Но что он еще умеет и что доказывает делом, к чему рядовой обыватель не способен или не склонен, — так это любить уединение, жить просто, не изнывать в мечтах о недостижимом и, когда необходимо, делиться тем, что имеет. Не стану называть его имени, опасаясь оказать ему плохую услугу. Оставим его там, где он есть, — мистера NN, хозяина своей безвестной жизни и превосходного примера для других.
Два года назад, живя во Вьене (Франция), я имел честь познакомиться с Фернаном Рюдом, sous-prefet1 Вьена, обладающим примечательной библиотекой утопической литературы. Прощаясь с ним перед отъездом из Вьена, я получил в подарок его книгу “Voyage en Icarie”2 , в которой рассказывается о двух рабочих из этого города, столетие назад отправившихся в Америку, чтобы присоединиться к экспериментальной колонии Этьенна Кабе в местечке Науву, штат Иллинойс.
1 Супрефект (франц.).
2 «Путешествие в Икарию» (франц.). Название заимствовано у Этьенна Кабе, автора одноименного романа, где последний описывает свою (воображаемую) Утопию. Удивительно то, что эта книга, хотя и коммунистическая — в романтическом смысле, — описывает точную копию тоталитарных форм правления, какие мы имеем сегодня. (Примечание Г. Миллера.)
Описание американской жизни, не только в Науву, но и в городах, которые они проезжали, — в том числе и в Нью-Йорке, а высадились они в Новом Орлеане, — с интересом читается и сегодня, если только дать себе труд заметить, что в самом существенном наш американский образ жизни не изменился. Конечно, Уитмен примерно в то же время живописал (в своих прозаических вещах) схожую картину грубости нравов, насилия и продажности, которые процветали как в народе, так и в высшем обществе. С другой же стороны, обращает на себя внимание врожденное стремление американца к эксперименту, его желание испытать на практике самые безумные идеи, касающиеся социальных, экономических, религиозных проблем и даже отношений между полами. И в тех построениях, где доминируют религия и секс, получены результаты наиболее поразительные. Например, община в Онейде1, штат Нью-Йорк, останется в истории таким же запоминающимся экспериментом, как “Новая Гармония” Роберта Оуэна в Индиане.
1 Джон Нойес, основавший в 1841 г. утопическую религиозную (он верил, что социализм без религии невозможен) коммуну в Онейде, проповедовал отказ от моногамии. На практике это вылилось в существование в коммуне групповых браков, когда каждая женщина была женой каждого мужчины и наоборот. Впрочем, свободную любовь перфекционисты, или, как еще называли членов коммуны Нойеса, библейские коммунисты, отрицали. Дети оставались с матерями, пока не начинали ходить, после чего помещались в общественные детсады. Коммуна в Онейде процветала больше тридцати лет.
Если же взять мормонов, то никто на этом континенте не предпринимал столь титанических усилий по постройке иного общества и, вероятно, уже никогда не предпримет.
Участники всех подобных идеалистических авантюр, особенно тех, что были инициированы религиозными сообществами, как будто обладали острым чувством реальности, практичным умом и тем не менее (в отличие от обычных христиан) совершенно не видели никаких противоречий между своими начинаниями и своими религиозными взглядами. Это были люди честные, законопослушные, трудолюбивые, самостоятельные, уверенные в себе, с сильным характером, цельные и яркие, до некоторой степени подпорченные (на наш нынешний взгляд) пуританскими трезвостью и суровостью, зато крепкие в вере, мужественные и независимые. Их влияние на образ мыслей и поведение американцев было исключительно сильным.
С тех пор как я поселился здесь, в Биг-Суре, я все больше и больше замечаю в своих согражданах американцах эту склонность к эксперименту. Ныне это не общины или группы, стремящиеся жить “правильно”, — но отдельные личности. Большинство из них, по моим наблюдениям, это молодые люди, которые имеют профессию, уже были женаты и развелись, успели отслужить в армии и, как говорится, повидали мир. Лишенные всяческих иллюзий, эти представители нового поколения экспериментаторов решительно отвернулись от всего, что когда-то считалось истинным и жизнеспособным, и предпринимают героическую попытку начать все с чистого листа. А это означает для них вести бродяжническую жизнь, ничего не иметь, ни к чему не быть привязанным, сокращать свои потребности, укрощать желания и наконец — результат мудрости, рожденной терзаньями души, — жить жизнью художника. Впрочем, это уже художник иного типа, нежели известный нам. В противоположность прежнему это художник, которого интересует исключительно творчество, художник, равнодушный к наградам, славе, успеху. Короче говоря, изначально принявший тот факт, что чем он лучше, тем меньше у него возможности быть оцененным. Эти молодые люди, которым обычно около тридцати, бродят сейчас среди нас, как неопознанные посланцы с иной планеты. Убедительность их примера, их бескомпромиссный нонконформизм и, я бы сказал, “непротивление” доказывают, что в них больше потенциальной, будоражащей мощи, чем в толпе велеречивых и горластых признанных художников.
Стоит заметить, что эти личности озабочены не подрывом порочной системы, но собственной жизнью — на обочине общества. Вполне естественно, что их притягивают такие места, как Биг-Сур, подобных которому множество в этой огромной стране. У нас принято говорить о “последнем рубеже”, но всюду, где присутствуют “личности”, там всегда будут и новые рубежи. Для человека, желающего жить правильно (а это то же самое, что жить собственной жизнью), всегда сыщется место, где он может прочно и надолго обосноваться.
Но в чем же состоит открытие, совершенное этими молодыми людьми, открытие, которое связывает их, как это ни странно, с предками, покинувшими Европу ради Америки? Они открыли для себя, что американский образ жизни — это вид иллюзорного существования, что цена, какую он выставляет за обеспеченное и безопасное существование, слишком велика. Наличие этих “диссидентов”, сколь они ни малочисленны, лишь еще один показатель того, что машина выходит из строя. При будущей аварии, которая, как теперь представляется, неотвратима, у них больше шансов уцелеть в катастрофе, чем у всех нас. По крайней мере они умеют обходиться без автомобилей, без холодильников, без пылесосов, электробритв и прочих “необходимых” вещей… а может, даже без денег. Если нам суждено когда-нибудь узреть новую землю под новым небом, это наверняка будет такая земля, где деньги исчезнут вовсе, где о них забудут как о совершенно бесполезной вещи.
Я хочу привести цитату из рецензии на книгу Элен и Скотта Ниринг “Жить правильно”1 .
1 «Манас», Лос-Анджелес, 23 марта 1955 г. (Примечание Г. Миллера.)
Обозреватель пишет: “Мы пытаемся подвести к той мысли, что для человека, не удовлетворенного жизнью, не выход — просто перебраться в сельскую местность и попытаться вести “простую жизнь”. Выход же в обращении к людскому опыту, по которому физическое и экономическое обустройство является едва ли не моральной и эстетической потребностью. Это важнейшая цель жизни, придающая более частным вопросам — заботе о пище, крове и одежде — необходимые гармонию и равновесие. Очень часто люди мечтают об идеальной жизни “в общине”, забывая, что “община” — не самоцель, а лишь обрамление для высших ценностей — ценностей ума и сердца. Создание общины — это не магическая формула счастья и добра; создание общины — это следствие счастья и добра, которые в принципе уже обретены людьми, и община, состоит она из одной семьи или нескольких, есть бесконечно разнообразное выражение людских совершенств, а не их причина…”
Должен признаться, что, “окапываясь” одиннадцать лет назад в Биг-Суре, я ни на миг не задумывался о жизни здешней общины. Мне даже не приходило в голову считать какую-то сотню душ, живших в отдалении друг от друга на огромной площади в несколько сотен квадратных миль, “общиной”. Моя община тогда состояла из пса Паскаля (эту кличку он получил за свой скорбный взгляд мыслителя), нескольких деревьев, канюков и зарослей сумаха, которые притворялись джунглями. Единственный мой друг, Эмиль Уайт, жил в трех милях дальше по дороге. Еще тремя милями дальше были горячие серные источники. Там община и кончалась, с моей точки зрения.
Мне, конечно, скоро стало ясно, что я заблуждался. Моментально со всех сторон начали появляться соседи — будто выныривали из кустов, — все с уймой подарков и благоразумных и дельных советов для “новичка”. В жизни у меня не было лучших соседей! Каждый из них был столь тактичен и чуток, что я не переставал ими восхищаться. Они приходили только тогда, когда чувствовали, что ты нуждаешься в них. Как и во Франции, мне казалось, что я вновь среди людей, которые умеют не досаждать вам попусту. И всегда, когда ты нуждался в еде или общении, ты был желанным гостем за их столом.
Поскольку я был из тех беспомощных неумех, которые способны жить только в городе, довольно скоро мне пришлось обращаться к соседям за помощью в том или ином деле. Вечно у меня что-нибудь не клеилось, вечно что-то ломалось. Я боялся подумать, что случится, если придется во всем полагаться только на собственные силы! И вообще, вместе с помощью, которую мне всегда охотно и с готовностью оказывали, меня учили самостоятельно управляться по хозяйству — наиболее ценный дар, какой мне могли предложить. Я очень скоро увидел, что мои соседи не только исключительно приветливы, обязательны, щедры во всем, но — что было сокрушительно для моего самомнения — еще и люди куда более сведущие, умные, самостоятельные, нежели я сам. Община, представлявшаяся поначалу невидимой паутиной, постепенно становилась более осязаемой, более реальной. Впервые в жизни я увидел, что меня окружают добрые души, которые думают не единственно о собственном благополучии. Во мне стало укрепляться неведомое прежде чувство надежности. Более того, я похвалялся перед гостями, что теперь, когда я стал жителем Биг-Сура, со мной уж наверное не может случиться ничего плохого. И осторожно добавлял: “Но сперва нужно показать себя добрым соседом!” Хотя говорилось это гостю, имел я в виду себя. И часто, проводив его, я мысленно повторял эту фразу, как молитву. Видите ли, тому, кому всю жизнь приходилось бороться за выживание в джунглях большого города, требуется время, пока он поймет, что тоже может быть “соседом”.
Должен откровенно и не без сожаления, сказать, что я, несомненно, наихудший сосед, каким может похвастать любая община. И то, что меня по-прежнему не просто терпят, но прекрасно ко мне относятся, весьма удивительно.
Часто я чувствую себя настолько посторонним в этом мире, что единственный способ “вернуться” — это взглянуть на него глазами моих детей. Всякий раз я вспоминаю о своем прекрасном детстве, прошедшем в убогом квартале Бруклина, известном под названием Уильямсберг. Я пытаюсь отыскать связь между теми грязными улицами и убогими домами и этим бескрайним окоемом океана и гор. Я думаю о том, что никогда не видел иных птиц, кроме воробьев, пирующих на кучке дымящегося навоза, или редких голубей. Ни сокола, ни канюка, ни орла, ни малиновки или колибри. Я думаю о небе, разодранном на куски крышами и отвратительными дымовыми трубами. Я вновь дышу тем воздухом, в котором убиты все ароматы, часто тяжелом и гнетущем, пропитанном ядовитым дымом. Я думаю о том, как мы играли на улице, не ведая, что где-то есть манящие река и лес. Я думаю, и думаю с нежностью, о своих маленьких товарищах, — кое-кто из них позже попал в тюрьму. Несмотря ни на что это была настоящая жизнь. Можно даже сказать, чудесная. Это был первый “рай”, который я познал там, в старом квартале. И хотя он ушел в небытие, он по-прежнему живет в моей памяти.
Но сейчас, сейчас, когда я смотрю на своих детей, играющих перед нашим домом, когда вижу их силуэты, выделяющиеся на фоне синего Тихого океана в белых барашках, когда вглядываюсь в огромных, грозных канюков, лениво парящих в вышине, описывающих круги, камнем падающих вниз и вновь кружащих, вечно кружащих в небе, когда смотрю, как тихо покачивается ива, как клонятся долу ее длинные тонкие ветви, еще более юные и нежные, чем мои малыши, когда слышу лягушек, квакающих в пруду, или птиц, поющих в кустах, когда, резко обернувшись, замечаю, как наливается спелым соком лимон на низкорослом деревце или распускается камелия, — я вижу детей и вечное место действия. Они даже не просто мои дети, но дети земли… и я знаю, они никогда не забудут, никогда не отрекутся от места, где родились и выросли. Я представляю, как они возвращаются из дальних краев, чтобы взглянуть на старый свой дом. Глаза мои увлажняются, когда я смотрю, как они с любовью и благоговением идут, окруженные роем золотых воспоминаний. Заметили ли они, спрашиваю я себя, то дерево, которое хотели помочь мне посадить, но забыли, заигравшись? Заглянут ли в маленькую пристройку, которую мы соорудили для них, и станут ли удивляться, как они только могли уместиться в такой комнатушке? Остановятся ли у окна моей крохотной мастерской, где я просиживал целыми днями, и постучат ли снова по раме, зовя поиграть с ними, — или мне надо еще немного поработать? Отыщут ли мелкие камушки, которые я собирал по саду и прятал подальше, чтобы они их не проглотили? Постоят ли, погрузившись в грезы, на лесной поляне, где неумолчно лепечет ручеек, и станут ли искать игрушечную посуду, в которой мы понарошку готовили завтрак, перед тем как нырнуть в лес? Взберутся ли по козьей тропке на гору, чтобы с удивлением и страхом посмотреть на дом старого Троттера, шатающийся под порывами ветра? Помчатся ли к Россам, хотя бы только в воспоминаниях, чтобы узнать, удалось ли Хэрридику починить сломанный меч или не даст ли нам Шэнаголден банку варенья?
За каждое чудесное событие моего золотого детства они должны получить дюжину несравненно более чудесных. Ибо у них были не только их маленькие друзья, их игры, их таинственные приключения, как у меня, но еще и чистейшая лазурь небес и густой туман, пробирающийся по каньонам на невидимых лапах, изумрудно-зеленые холмы зимой, а летом — уходящие за горизонт горы из чистого золота. Они получили даже больше, ибо была еще почти непроницаемая тишина леса, сверкающая беспредельность Тихого океана, солнечные дни, и звездные ночи, и: “Ой, папочка, иди скорей, посмотри, в луже луна!” И хотя восхищаются ими соседи, олух тот отец, который предпочитает убивать время играя с ними, вместо того чтобы упражнять мозги или постараться самому быть добрым соседом. Счастлив отец, который всего лишь писатель, который способен оторваться от работы и с радостью вернуться в детство! Счастлив отец, которого с рассвета до заката теребят двое здоровых, неугомонных малышей! Счастлив отец, который учится вновь смотреть на мир глазами своих детей, даже если превращается при этом в последнего глупца!
“Братья и Сестры из братства Свободного Духа1 называли благочестивую жизнь своей общины “раем”, и в их толковании это слово означало квинтэссенцию любви”2.
1 В своей книге «Тысячелетнее царство по Иерониму Босху» В. Френгер высказывает предположение, что Босх принадлежал к членам «Братства Свободного Духа» (иначе называвшимся «адамитами») или же сочувствовал этой малоизвестной группе, возникшей в XIII веке и, как предполагается, практиковавшей промискуитет с целью достижения Адамовой невинности до грехопадения.
2 Вильгельм Френгер. Тысячелетнее царство по Иерониму Босху. Чикаго, Издательство Чикагского университета, 1951, c. 104 (Примечание Г. Миллера.)
Разглядывая на днях фрагмент “Тысячелетнего царства” (кисти Иеронима Босха), я обратил внимание нашего соседа, Джека Моргенрата (выходца из Уильямсберга, Бруклин), на то, как до галлюцинации реальны апельсины на деревьях. Как он считает, спросил я, почему кажется, что в этих апельсинах, таких сверхъестественно реальных, есть нечто такое, чего нет в апельсинах на картинах других художников, например Сезанна (который больше известен своими яблоками) или даже Ван Гога? Для Джека все было просто. (Для него, кстати, все всегда очень просто. Тем, среди прочего, он и покоряет.) Джек ответил: “Дело в ауре”. И он прав, абсолютно прав. Звери на этом самом триптихе также полны таинственности, также до галлюцинации живы в своей сверхреальности. Верблюд всегда верблюд, а леопард — леопард, и вместе с тем они отличаются от прочих верблюдов, прочих леопардов. О них даже не скажешь, что это верблюды и леопарды, созданные Иеронимом Босхом, хотя он и был волшебник. Они из других времен, времен, когда человек был одно со всякой живою тварью… когда лев и агнец лежали вместе1.
Босх принадлежит к тем очень немногим художникам — он, конечно, был больше, чем художник! — которые обладали волшебным даром прозревать суть вещей. Он видел чувственный мир насквозь, делал его явным и таким образом открывал его первоначальный облик2.
1 Аллюзия на Исайю 11.6: «Тогда волк будет лежать вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их».
2 «Человеческое сознание окутало чувственный мир, с которым находится в кон-фронтации, сетью логических связей и практических уловок; и таким образом, достигнув интеллектуального и физического господства над миром, оно оказалось бесконечно далеко от мира сотворенного, в котором некогда занимало совершенно естественное место. Именно в этом естественном мире братство Свободного Духа видело смысл жизни». (Вильгельм Френгер. Тысячелетнее царство по Иерониму Босху. C. 152. — Цитата Г. Миллера).
Увиденный его глазами, мир вновь предстает перед нами как мир вечного порядка, красоты, гармонии, и от нас зависит, примем мы этот рай или превратим его в чистилище.
Завораживает и порой ужасает то, что мир может быть столь разным для столь разных людей. Что он может представать перед нами, и предстает одновременно в таком множестве обличий.
Говорить о “Тысячелетнем царстве” меня заставляет то, что бесчисленные посетители со всех концов света постоянно напоминают мне, что я живу в сущем раю. (“И как только вам удалось отыскать такое место?” — обычно восклицают они. Будто это моя заслуга!) Однако меня поражает, и в этом суть, что лишь единицам приходит при отъезде мысль, что они тоже могли бы пользоваться плодами райской жизни. Почти каждый из них неизменно сетует, что ему недостает мужества — хотя помечтать он не прочь — бросить все и остаться. “Вы счастливчик, — скажет он, имея в виду, что я писатель. — Вы можете делать свою работу где угодно”. Он забывает, что я рассказывал ему, и не без умысла, о других членах нашей общины, которые вовсе и не писатели, художники или артисты (разве что в душе), но на ком здесь все стоит. “Слишком поздно”, — может, пробормочет он, бросая напоследок тоскующий взгляд на окрестности.
До чего это характерно — подобная позиция — для удручающего смирения, губящего мужчин и женщин! Каждый, несомненно, в какой-то момент понимает, что может выбрать для себя иную жизнь, куда лучшую, чем его нынешнее существование. Что останавливает его, так это, как правило, боязнь чем-то пожертвовать. (Даже расставание со своими цепями кажется жертвой.) Хотя каждый знает, что без жертв ничего невозможно добиться.
Мечта о рае — на земле ли, в ином ли мире — почти умерла. Idee-force1 оборачивается idee fixe2 .
1Плодотворная идея (франц.).
2Навязчивая идея (франц.).
Действенный миф выродился в табу. Люди пожертвуют жизнью ради лучшего мира — что бы под этим ни подразумевалось, — но не сделают и шага к раю. Не приложат они и усилий, чтобы сотворить пусть какое-то подобие рая в том аду, в котором живут. Куда как легче — и кровавей — устроить революцию, что означает попросту установление иного, очередного, статус-кво. Если рай осуществим — классический ответ! — это уже не рай.
Что можно сказать человеку, который упорно строит для себя тюрьму?
Существует тип людей, которые, обретя то, что они считают раем, принимаются выискивать недостатки. Через некоторое время рай подобных людей становится хуже ада, из которого они бежали.
Конечно, рай, каким бы и где бы он ни был, имеет недостатки. (Райские недостатки, если хотите.) Если б их у него не было, он не притягивал бы к себе сердца людей или ангелов.
У души несчетно очей, твердят нам. И лишь очам души может быть явлен рай. Если в вашем раю есть недостатки, раскройте больше очи! Способность к видению — это целиком творческий дар; тело и душа используют его, как мореход — навигационные приборы. Раскройте и будьте наготове, не так уж важно, найдете ли вы кратчайший путь в Индию — или новый мир. Все взывает к вам: найдите его — не по воле случая, но интуитивно.[…]
Хотя предмет, который я затронул, мы в нашей общине, должен это признать, обсуждаем не часто, я тем не менее уверен, что втайне он занимает умы многих ее членов.
Все, кто приехал сюда в поисках новой жизни, совершили тем самым поступок, круто изменивший их судьбу. Почти все приехали издалека, обычно из крупных городов. А это значит, что они бросили работу и прежнюю жизнь, однообразную, невыносимую. В какой степени они обрели “новую жизнь”, можно будет судить только по тому, какие усилия они будут прилагать, чтобы обустроиться здесь. Подозреваю, что кое-кто обрел бы “ее”, даже оставшись на прежнем месте.
Самое важное из того, чему я был свидетелем, с тех пор как поселился здесь, это то, как менялись люди. Нигде я не видел, чтобы люди с таким упорством работали над собой. И столь успешно. Однако здесь ничего не преподается и не проповедуется, по крайней мере чрезмерно настойчиво. Кое-кто старался, и у него не получилось. И должен сказать, к счастью для всех остальных. Но даже те, у кого ничего не вышло, кое-что приобрели. Прежде всего сам их взгляд на жизнь изменился, стал более широким, если не “более верным”. А что может быть лучше, чем учителю стать собственным учеником, а проповеднику — собственным новообращенным?
В раю не проповедуют и не учат. Живут полной жизнью — или возвращаются туда, откуда пришли.
Похоже, в этом краю действует неписаный закон: ты принимаешь и любишь то, что нашел здесь, извлекаешь из этого пользу — или должен уйти. Никто никого не гонит, поймите это, пожалуйста. Нет, само место, сама природа отторгают тебя. Как я сказал — таков закон. И это справедливый закон, от которого никому никакого вреда. Цинику это может показаться триумфом все того же нашего славного статус-кво. Но человек, влюбленный в эти места, совершенно точно знает, что не существует такого статус-кво, которое подходило бы для рая.
Нет, закон работает потому, что то, что хорошо для рая, отторгает то, что хорошо для ада. Сколько раз говорилось, что мы сами творим свое небо и свой ад. И как редко это принимается сердцем! Но истина торжествует, признаем мы ее или нет.
Рай или не рай, но у меня сложилось вполне определенное впечатление, что народ в нашей округе старается соответствовать величию и благородству, которые в высшей степени свойственны этим местам. Люди ведут себя так, словно жить здесь — привилегия, словно им было милостиво дано найти здесь себя. Само это место настолько грандиозней, величественней всего, что может быть создано любым человеком, что оно вызывает у него чувство смирения и почтения, какие не часто встретишь в американцах. В этой природе нечего совершенствовать, наоборот, возникает желание совершенствовать себя.
Не подлежит сомнению, что в ужасных, нечеловеческих условиях — в тюрьмах, гетто, концлагерях и так далее — люди чрезвычайно меняются, становятся проницательней. Но лишь единицы предпочитают оставаться в подобных местах. Тот, кто видит свет, следует за светом. И свет обычно приводит его туда, где он может проявить себя с наибольшей полнотой, то есть где от него будет наибольшая польза окружающим. В этом смысле, совсем неважно, будут то дебри Африки или же вершины Гималаев. Как говорится, Бог всюду.
Всем нам приходилось встречать солдата, побывавшего в каких-нибудь дальних краях. И все мы знаем, что у каждого солдата есть своя история, которую он рассказывает. Мы все как те возвратившиеся солдаты. Мы все где-то побывали, в духовном смысле, и пережитое обогатило нас или же сломало. Кто-то говорит: “Чтобы это повторилось — никогда!” Кто-то: “Пусть! Я ко всему готов!” Только глупец ожидает повторения однажды пережитого; умудренный знает, что ко всякому опыту следует относиться как к дару свыше. Все, что мы стараемся отрицать или отвергать, насущно нам необходимо; именно она, эта насущная необходимость, часто парализует нас, не позволяя шагнуть навстречу (полезному или горькому) опыту.
Я опять возвращаюсь к тем, кто приехал сюда, испытывая в том необходимость, и какое-то время спустя бежал, потому что “это” оказалось не тем, что он надеялся найти, или потому, что “они” оказались не теми, кем себя считали. Ни один из них, сколько я знаю, так и не нашел ни того, что искал, ни себя. Некоторые вернулись к прежним хозяевам, как рабы, неспособные принять права и обязанности свободного человека. Другие попали в сумасшедший дом. Кто-то превратился в изгоя. Кто-то просто примирился с мертвящим статус-кво.
Я говорю о них так, словно они отмечены позорным клеймом. В мои намерения не входит быть жестоким или мстительным. Я просто хочу сказать, что, по моему скромному мнению, ни один из них ни на йоту не стал счастливей, лучше, ни в чем не продвинулся вперед. Они будут вспоминать о своем биг-сурском приключении всю оставшуюся жизнь — с тоской, сожалением или восторгом, смотря по обстоятельствам. Некоторые, знаю, таят в душе надежду, что их дети проявят большую смелость, большее упорство, большую целеустремленность, нежели они. Но разве они что-то не просмотрели? Разве их дети, как плод откровенной неудачи, уже не обречены? И не заражены ли они уже вирусом “осмотрительности”?
Несомненно, труднее всего привыкнуть к состоянию блаженного покоя. Пока есть за что бороться, люди готовы храбро встретить любые трудности. Лишите их элемента борьбы, и они будут задыхаться как рыба, выброшенная на берег. Те, у кого не осталось своих забот, часто доходят до того, что взваливают на себя тяготы мира. Дело тут не в идеализме, а в том, что им необходимо иметь какое-то дело или хотя бы что-то, о чем можно было бы поговорить. Будь эти пустые души по-настоящему озабочены положением сограждан, они сгорели бы на костре общественного служения. Человеку достаточно едва переступить порог своего жилища, чтобы перед ним открылось поле деятельности столь обширное, что не по силам и исполину или, лучше сказать, святому.
Понятно, что чем больше человек озабочен всеобщим неустройством, тем менее он может наслаждаться собственным душевным покоем и свободой. Окажись мы в царстве небесном, даже оно может показаться нам двусмысленным и подозрительным.
Кое-кто скажет, что он не желает проспать свою жизнь. Будто сама наша жизнь не есть сон, очень реальный сон, от которого невозможно пробудиться! Мы переходим из одной фазы сна в другую: от сна о сне ко сну о пробуждении, от сна о жизни ко сну о смерти. Тот, кто наслаждается дивным сном, никогда не жалуется на потерю времени. Напротив, он счастлив пребывать в реальности, назначение которой возвышать и делать ярче реальность повседневности.
Как я сказал, апельсины босховского “Тысячелетнего царства” источают эту волшебную, постоянно ускользающую от нас реальность, которая есть сама суть жизни. Они куда восхитительней, куда полезней наших калифорнийских апельсинов, которые мы ежедневно поедаем в наивной вере, что они напичканы чудодейственными витаминами. Апельсины тысячелетнего царства, сотворенные Босхом, возрождают душу; аура места, где он их подвесил, — это вечная аура материализовавшегося духа.
Каждое живое существо, каждая вещь, каждое место обладают собственной аурой. Сам наш мир обладает аурой, коя неповторима. Но миры, вещи, живые существа, места — все имеет нечто общее: они пребывают в состоянии вечного превращения. Величайшее блаженство сна — в его преобразующей силе. Когда личность становится, так сказать, текучей, что столь восхитительно происходит с нею во сне, и само естество человека претерпевает алхимическое превращение, когда форма и суть, время и пространство становятся пластичными и гибкими, податливыми и покорными малейшему его желанию, человек, пробуждающийся ото сна, совершенно точно знает, что бессмертная душа, которую он называет своей, есть не что иное, как носитель этого вечного элемента превращения.
Не кажется ли вам, что спокойно бодрствуя, когда все хорошо, когда отступают заботы и тревожные мысли, погружаясь в грезы, мы с блаженством отдаемся вечному потоку, плывем в экстазе по спокойным волнам жизни? Всем нам доводится переживать моменты полного забвенья, когда мы ощущаем себя растением, животным, рыбой морской или птицей небесной. Некоторые даже уносятся во времена, когда мы были как боги. Пожалуй, у всякого случался однажды в жизни миг, когда он ощущал такую полноту, такую гармонию бытия, что готов был воскликнуть: “В такой бы миг и умереть!” Что стоит за этим, что таится в самой сердцевине эйфории? Понимание, что это мгновенье не продлится, не может продлиться? Ощущение предела? Возможно. Но я думаю, что дело тут в чем-то ином, более глубоком. Я думаю, в такие мгновенья мы пытаемся сказать себе то, что давно знаем, но отказываемся принять, — что жизнь и смерть едины и не имеет значения, проживем мы один день или тысячу лет.
Конфуций сказал об этом так: “Если человек видит Истину утром, вечером он может без сожаления умереть”.
Поначалу Биг-Сур казался мне идеальным местом для работы. Сегодня, хотя я с удовольствием пишу, когда могу, я смотрю на это иными глазами. Для меня все менее и менее важно, работаю я или нет. Здесь я пережил одни из самых горьких минут в жизни — и одни из самых прекрасных. Я пришел к убеждению, что всякий опыт, радостный или печальный, ценен и благотворен. А прежде всего поучителен.
В эти десять лет я разговаривал не с одной сотней людей самых разных профессий и разного положения, навещавших меня. Большинство, как мне кажется, приезжали для того, чтобы облегчить душу. Иногда мне удавалось переложить обратно на человека его проблемы — и взвалить новые, еще более тяжкие и неразрешимые.
Многие приходят не с пустыми руками, а несут всяческие подарки, от денег до книг, еды, выпивки, одежды и даже почтовых марок. В ответ я могу подарить им только себя. Но не это важно. Замечательно то, что, хотя номинально я отрезан от остального мира, мир ближе к моему порогу, чем если бы я был в гуще событий. Я не испытываю необходимости ни читать газеты, ни слушать новости по радио. Все, что мне нужно знать о том, что происходит “там”, мне сообщают, отсеяв шелуху. А “там” почти ничего не меняется! Какой смысл таскаться по свету? “Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!” Вот что я частенько повторяю себе.
Тут, чувствую, придется коснуться одной вещи, хотя и сугубо личной, но, пожалуй, интересной “всем без исключения”. Поскольку я как писатель имею какую-то известность, — может, сомнительную известность, — то среди тех, кто приезжает ко мне, бывает много молодых или начинающих авторов. Когда я узнаю, что именно подвигло их выбрать профессию писателя, то поневоле задаю себе убийственный вопрос. Чем же, спрашиваю я себя, ты отличаешься от этих желторотых юнцов? Какую такую мудрость приобрел, выпуская одну книгу за другой, чего нет у них? И почему ты должен ободрять их, когда тебя самого одолевают сомнения, а они лишь увеличивают их?
Поясню… все эти молодые люди (и молодые женщины) жаждут, как я когда-то, одного и только одного: писать о чем хочется и как хочется, и чтобы их читало как можно больше людей. Они хотят самовыражаться, объясняют они. Очень хорошо. (“И что же вам мешает?” — мысленно говорю я.) А когда они выразят себя, они хотят, чтобы их превозносили и прославляли. Ну разумеется. (“Кто против?”) А когда они будут признанными знаменитостями, они хотят наслаждаться плодами своих трудов. (“Очень по-человечески, очень”.) Но… один, крайне важный, вопрос: какими вы, мои дорогие юные энтузиасты, вообще представляете себе “плоды трудов”? Вы когда-нибудь слышали о “горьком плоде”? Разве не знаете, что признание или “успех”, если вам угодно так это называть, сопровождается всеми человеческими пороками? Понимаете ли вы, что, достигнув цели, не сможете, вам никогда не позволят, вкусить плодов этого успеха так, как вы мечтаете? Вы, конечно, представляете себя в уютном и покойном загородном доме в окружении любящей жены, которая вас понимает, и стайки счастливых, беззаботных детишек. Вам видится, что вы выдаете шедевр за шедевром, живя в своем мирке, где все работает как часы.
Как вы заблуждаетесь! Через какие только муки не придется вам пройти! Дайте нам величайшие откровения, потрясите мир до основания — но не надейтесь избежать своей Голгофы! Едва выпустите вы свои творения в свет, как, будьте уверены, их обернут против вас. Вы будете исключеньем, если вас не осадит толпа чудовищ, которых вы сами и породили. И, не сомневайтесь, придет день, когда вам покажется, что еще ни одна возвышающая мысль не оставила следа в мире. Вы станете ужасаться и недоумевать, когда увидите, каким провалом все закончилось, сколь превратно понимают вас и ваших героев. Мир, который вы невольно создали, заявит свои права на вас, не как на владыку или верховного судию, но как на жертву.
Нет, я не могу заранее говорить подобные вещи, потому что вы никогда мне не поверите, — имея такое напутствие, не возьмешься за перо. И не надо мне верить! Слушая вас, видя ваши горящие глаза, я сам почти готов согласиться с тем, что я не прав. И я, конечно, не прав, наставляя вас таким образом, поскольку одно бесспорно — не имеет значения, в какую игру ты ввязался, стоит все же довести ее до конца. Но только вот сможете ли вы заставить себя относиться к вашей высокой миссии как к “игре”?
Есть еще одно, о чем надо бы знать… когда вы выразите себя до конца, тогда и только тогда вы осознаете, что все на свете уже выражено, не одними только словами, но и делом, и единственное, что вам, в сущности, остается, это сказать: Аминь!
Здесь, в Биг-Суре, я научился говорить Аминь! И здесь же я впервые задумался, с ощущением, что это не просто мистификация, а нечто большее, над поучительными словами Селина: “Сcал я на вас с высокой башни!” И здесь, в глуши так сказать, я обнаружил — mirabile dictu!1 — что трое из моих соседей читали “Arabia Deserta”2.
1 Странное дело (лат.).
2 «Аравийская пустыня» (лат.). Речь идет о книге выдающегося английского путешест-венника, а также поэта Чарлза Даути (1843–1926) «Travels in Arabia Deserta» («Путешествия по Аравийской пустыне»), вышедшей в 1888 г. и переизданной в 1921 г. с предисловием Томаса Лоуренса, известного как Лоуренс Аравийский.
Опять же здесь у меня несколько месяцев гостил человек, который расстался с саном священника, чтобы вести жизнь, подобную Христовой. Только здесь мне довелось видеть, как люди полностью меняли свои взгляды и жизнь. И здесь, чаще, чем где-либо еще, я слышал самые нелепые, самые мудрые слова.
Оставайся на месте и смотри, как земля вертится!
Знаю, есть люди, которые сетуют на то, что Биг-Сур, мол, не слишком побуждает к творчеству. У меня же, напротив, такое ощущение, что побуждает, и даже слишком. Людям, чувствующим живо и остро, нет надобности и за порог выходить. Для такого человека есть его мир, непосредственно его окружающий, мир столь же огромный и богатый, столь же захватывающий и содержательный, как тот, какой Торо нашел в Уолдене.
Должен признаться, что, любя мир — все страны и континенты, — я так же люблю свой дом, первый настоящий дом, который у меня появился. Что и говорить, те, кто ценит “дом”, — это вечные бродяги, изгнанники. Если я когда-нибудь отважусь снова выбраться в мир, то, верю, смогу предъявить и нечто вроде корней, а не только цветы. Предъявить хотя бы то, чему научил меня Биг-Сур, — это уже немало. Я говорю Биг-Сур, а не Америка. Ибо, хотя Биг-Сур и часть Америки, подлинной Америки, все же главная его особенность не вмещается в то понятие, которое выражается словом Америка. Если бы мне пришлось отметить особенность американского характера, которая проявляется здесь особенно ярко, я назвал бы сердечность. Здесь, на Тихоокеанском побережье, вошло в обычай, поднимая стакан, провозглашать: “За доброту!” Нигде я не слышал, чтобы произносили такой тост. И когда Хэрридик Росс, ближайший мой сосед, говорит: “За доброту!”, он имеет в виду именно человеческую доброту — и ничто другое.
Люди, читающие мои необычные автобиографические романы, часто спрашивают, как мне все-таки удалось выжить в черные времена нужды и голодухи. Я, разумеется, уже объяснил, причем в тех самых книгах, что в последний момент мне всегда кто-нибудь приходил на помощь. Любому человеку, положившему для себя во что бы то ни стало достичь поставленной цели, необходимо иметь друзей, которые его поддерживают. Разве мог когда-нибудь человек чего-то добиться в одиночку? Поразительно, однако, что помощь, когда она приходит, всегда приходит не оттуда, откуда ее ждешь, — откуда она вроде бы должна, как мы надеемся, прийти.
Нет, мы никогда не остаемся одни. Но чтобы понять эту истину, нужно пожить в одиночестве.
Впервые я узнал одиночество — и полюбил его, — когда был на острове Корфу. Во второй раз это произошло здесь, в Биг-Суре, несмотря на все мои слова о том, что почти никогда не удается остаться одному.
Оказаться в одиночестве, если только это на несколько минут, и всем существом ощутить его — блаженство, молить о котором нам редко приходит в голову. Обитатель большого города мечтает о деревне как о бегстве от всего того, что отравляет и делает невыносимым его жизнь. Чего он, однако, не в состоянии понять, так это того, что, если захочешь, можно быть более одиноким среди десятимиллионной толпы, чем в крохотной общине. Одиночество — духовный подвиг. Человек, бегущий из города в поисках уединения, может, к своей досаде, обнаружить, особенно если все желания, порождаемые городской жизнью, остались при нем, что он приобрел единственно чувство пустоты. “Одиночество — удел диких зверей и богов”, — сказал кто-то. И это истинно так.
Только в подлинном одиночестве жизнь открывается нам во всей своей полноте и богатстве. Для того, кто живет просто, все обретает неведомую прежде значимость. Когда мы остаемся наедине с собой, самая ничтожная былинка занимает достойное место во Вселенной. Да что говорить — даже навозная куча. Жизнь, как говорится, прекрасна гармонией с миром. Нет ничтожных вещей, все они важны, и все люди замечательны. Низ и верх становятся равноценны. Наше драгоценное Я растворяется в океане бытия. Тогда и падальщик больше не кажется омерзительным, его уже не просто терпят, потому что он выполняет роль санитара природы. И камни в поле не воспринимаются как неодушевленные предметы или вещь, пригодная для будущих стен или опор. Даже если это длится лишь несколько мгновений, возможность взглянуть на мир как на спектакль вечной жизни, а не как на скопище отдельных людей и назначенных им в услужение тварей живых и вещей, никогда не забудется. Идеальное общество, в известном смысле, должно быть свободным, изменяющимся собранием личностей, которые избрали для себя одиночество и обособленность для того, чтобы быть в согласии с собой и со всем, что живет и дышит. И Бог будет во всех делах этого общества, даже если никто из его членов не верует в (какого-нибудь) Бога. Это будет рай, хотя само это слово давно исчезло из нашего словаря.
Во всех тех городах и странах, где я мечтал когда-нибудь побывать, подобных обществ, конечно, нет. Даже в самых святых местах человеку свойственны глупость, фанатизм, идолопоклонство. Как я уже говорил, сегодня мы находим лишь отдельных людей — приверженцев “правильной жизни”. Тем не менее эти редкие индивиды закладывают основу общества, которое в один прекрасный день заменит существующие — разобщенные, раздираемые враждой, недостойные и называться обществом. Мир стремится к тому, чтобы стать единым целым, как бы ни сопротивлялись части, его составляющие. Больше того, чем сопротивление сильнее, тем определенней финал. Мы сопротивляемся только неизбежному.
Я говорил о Биг-Суре так, будто он находится на отшибе и мало или совсем не связан с миром. На деле все обстоит совершенно иначе. Я немало поездил по стране и по свету, но нигде не встречал людей, более чутко реагирующих на происходящее в мире и более информированных. Редко когда небольшое, как наше, сообщество может похвастаться таким множеством бывалых путешественников. Я не перестаю изумляться, когда слышу, что вот тот только что вернулся из Сиама, другой — из Японии, Турции или Греции, третий — из Индии или Перу, четвертый — из Гватемалы, с Юкатана или островов Полинезии. Некоторые мои соседи долгое время жили в самых глухих уголках земли. Кое-кто — среди индейцев или индусов, а кто-то — в примитивных племенах где-нибудь в Африке, Японии, Индии, Малайзии.
Похоже, что едва ли не каждый из них — специалист в той или иной области: живописи, археологии, лингвистике, символизме, дианетике, дзен-буддизме или ирландском фольклоре. Люди, подобные Россу или Толертону (упоминаю лишь ближайших соседей), обладают самыми разнообразными практическими знаниями, не говоря уже о земной и небесной мудрости, с чем трудно примириться любому сообществу. Другие, вроде Троттеров, которых все по привычке зовут ребятами, в ежедневной своей работе демонстрируют чудеса физической силы, какие посрамили бы прославленных “богатырей”. Почти все женщины замечательно готовят, а зачастую и мужчины. Мужчины, через одного, знают толк в виноделии, и едва ли не каждый — прекрасный отец, способный заменить лучшую из матерей в ее обязанностях.
Не могу удержаться, чтобы не повторить: никогда не доводилось мне видеть общину, в которой было бы столько талантливых, способных людей, изобретательных, самостоятельных. Даже тот мошенник, что поселился высоко в горах и притворяется закоренелым лодырем, “настоящим сукиным сыном”, как он ласково именует себя, и тот умеет жить в мире с собой и способен, когда захочет, быть удивительно нежным, приятным, отзывчивым человеком, одним из тех счастливых “неудачников”, кто все изведал и в ком — пошли ему Бог здоровья! — не осталось почтения ни к храму, ни к тюрьме, кто ученого уважает не больше, чем бродягу, и о судье не лучшего мнения, чем о преступнике, за счет которого судья кормится и одевается.
И где еще в этой дражайшей стране найдешь соседа, способного нежданно заявиться к тебе, чтобы узнать, не нужно ли в чем подсобить? То есть — что-нибудь починить, подлатать, подправить? А если вдруг что-то случается, — на расстоянии крика живет полдюжины крепких ангелов-спасителей, готовых все бросить и поспешить на помощь. И ни разу не было такого — а, должен сказать, я попадал в ситуации весьма нетривиальные, — чтобы эти добровольцы не справились с делом. Отсюда мораль: чем меньше людское сообщество, тем лучше!
Тем не менее остается непреложным такой вот факт: чтобы здесь закрепиться, от человека требуется все, на что он способен. Можно быть толковым, дельным, решительным, энергичным и все же не выдержать испытания, которому этот край постоянно тебя подвергает. Все обрушивается на тебя вперемешку: панорама земли и моря, стремительные реки, леса, перелетные птицы, сорняки, москиты, гремучие змеи, суслики, уховертки, неудачники, бродяги, закаты, радуги, тысячелистник, алтей и вьюнок, этот кровосос растительного мира. Даже горы прельщают и гипнотизируют. И где еще на этой земле увидишь высокую стену тумана, наползающую от пальмовой рощи, а за нею сизые гребни гор и закатное солнце как “рыжие белки и молния”?
Все это настолько маняще, настолько захватывающе, настолько безупречно, что поначалу ты словно оглушен и не испытываешь никакого душевного волненья. Неизбежное первое опьянение таково, что не снилось и алкоголику. Затем следует период начального обустройства, обычно сопровождающийся легкой хандрой, — выкуп, который платишь за флирт с совершенством. Потом начинается трудный период, когда внутренние сомнения мостят дорогу перебранкам, и горизонт заволакивают тучи надвигающегося семейного конфликта. Когда наконец ударяешься о дно, говоришь себе — каждый говорил это по крайней мере однажды! — “Биг-Сур? Да ничем он не отличается от любого другого места!” Говоря так, озвучиваешь глубокую истину, поскольку место — это всего лишь то, что мы создаем из него, что привносим своего, точно так же, как это происходит с другом, любовницей, женой, домашней зверюшкой или любимым занятием.
Да, Биг-Сур может быть осуществленной мечтой — или полным поражением. Если что-то не по вкусу в картине, посмотри на себя в зеркало. Единственное отличие Биг-Сура от другого “идеального” места состоит в том, что здесь это бьет вас мгновенно, и бьет крепко. Как говорится, промеж глаз. Результат таков, что вы или вступаете в схватку с собой, или обращаетесь в бегство и ищете иное место, где можно тешить свои иллюзии. Вот и скитается человечество, — и кому какое дело, что вы можете никогда не встретить себя?
Биг-Сур не Мекка, не Лурд и даже не Лхаса. Он и не Клондайк для неизлечимого идеалиста. Если вы художник и думаете вторгнуться сюда, будет разумным сперва обзавестись покровителем, поскольку художник не может жить за счет другого художника, а здешний народ, похоже, через одного художники в том или ином роде. Даже водопроводчики.
Что своего имеющего ценность для общины может принести с собой человек? Всего лишь обыкновенное, скромное желание делать все, что необходимо, и так, как он это умеет. Коротко говоря, пару умелых рук, стойкость и свидетельство о прививке против разочарованности. Если это мозги, приносите мозги, но не мусор, которого в них обычно предостаточно. Мозгов здесь и так хватает. А если вы больше ничего с собой не принесете, прихватите чувство юмора, потому что если в других местах вы обходились без него, то здесь оно вам пригодится. Если верите в медицину, берите с собой вашу аптечку, потому что здесь нет докторов, кроме тех, у кого ученая степень доктора. И не берите с собой никакого домашнего зверья, если не готовы постоянно ездить к ветеринару, потому что по причинам, пока неизвестным, наши любимцы болеют здесь всеми человеческим, и болезнями вдобавок к своим.
Что до Партингтон-Ридж, откуда я шлю это послание, то тут по-прежнему нет ни телеграфа, ни телефона, ни канализации, ни вывозки мусора. Чтобы избавиться от пустых бутылок, консервных банок и прочих отходов, нужно иметь машину и везти все это довольно далеко на отведенное для свалки место или вызывать из Миссури соответствующую службу Хауарда Уэлча.
До сих пор Биг-Сур обходился тем, что можно принести в руках. Чего, возможно, ему недостает для пущей известности, так это борделя, тюрьмы и позолоченного электрического стула. Было бы замечательно, имей мы здесь еще еврейскую гастрономическую лавку, но это, пожалуй, чересчур, нельзя желать всего сразу.
И в довершение хотел бы привести слова другого Генри Миллера, более известного в здешних краях, нежели ваш покорный слуга. Речь идет о скотопромышленнике Генри Миллере, человеке, который когда-то владел столь обширными землями, что по ним можно было пройти от мексиканской границы до Канады, ни разу не ступив на чужую землю. Итак, вот что он однажды сказал: “Если человек вынужден просить подаяния, подайте ему и заслужите его благодарность. Не заставляйте отрабатывать милостыню, не заслужите его ненависть”.
Время от времени, особенно когда меня не донимают гости, я предаюсь мании акварели. “Мания”, так я это называю, началась в 1929-м году, как раз за год до того, как я покинул Францию. За это время я написал около двух тысяч акварелей, большую часть которых раздарил.
Я уже не раз упоминал, но стоит повторить, что желание взять в руки кисть родилось у меня однажды ночью, когда я бродил по пустынным улицам Бруклина. Со мной был приятель, О’Риган. Оба мы были без гроша в кармане и голодны как волки. (Мы и отправились побродить в надежде встретить какую-нибудь “дружескую физиономию”.) Мы проходили мимо универмага и застыли перед акварелями Тернера, вывешенными в витрине. Репродукциями, разумеется. Так это началось….
Я никогда не проявлял способности к рисованию; более того, в школе меня считали настолько бездарным, что обычно разрешали пропускать уроки рисования. Я по-прежнему плохо рисую, но теперь это меня больше не волнует. Всякий раз, беря в руки кисть, я чувствую себя счастливым; ища нужный образ, я насвистываю и что-нибудь мычу, пою и кричу. Иногда откладываю кисть и отплясываю джигу.
А еще я разговариваю сам с собой, когда пишу акварели. (Полагаю, чтобы подбодрить себя.) Да, говорю без умолку. То есть как ненормальный. Друзья часто признаются: “Люблю заходить к тебе, когда ты рисуешь, настроение от этого поднимается”. (Когда я пишу книгу, все по-другому. Тогда я обычно бываю углублен в себя, рассеян, молчалив, а то и мрачен — ни добрый хозяин, ни добрый друг, ни даже объект для общения.)
Я говорю, что все началось с акварелей Тернера. Но Жорж Грос1 тоже в немалой степени причастен к этому. За месяц или за два до того, как мы остановились перед витриной упомянутого универмага, Джун, моя жена, привезла из Парижа альбом Жоржа Гроса, называвшийся “Eссe Homo”2. На переплете был его автопортрет. Тем же вечером, когда мы с О’Риганом вернулись ко мне из кабака, я сел копировать этот автопортрет. Сходство, которого удалось достичь, настолько воодушевило меня, что я тотчас же позабыл все свои страхи и клятвы никогда не браться за карандаш и кисть. Только год спустя я попал в Париж, где вскоре познакомился с Хилэром Хайлером и Гансом Райхелем. (Оба, и Хайлер, и Райхель, пытались помогать мне советами относительно техники акварельной живописи; их усилия, естественно, не увенчались успехом, потому что я не способен “усваивать уроки”.) Чуть позже я познакомился с Эйбом Раттнером3; я смотрел, как он работает, и это вдохновило меня на продолжение собственных попыток.
1 Жорж Грос — Настоящее имя Георг Эренфрид (1893—1959), немецкий график и жи-вописец. В 1932 г. переехал в США и принял гражданство, в Германию вернулся лишь незадолго до смерти. После Первой мировой войны — видная фигура среди берлинских дадаистов. Больше известен своими карикатурами и сатирическими листами. Первые альбомы политической и социальной графики вышли в 1915 и 1916 гг., а в середине 1920-х — альбомы «Лицо правящего класса» и «Eссе Homo», за которые Грос подвергался в межвоенной Германии многочисленным преследованиям.
2 Се человек (лат.).
3 Абрахам Раттнер (1895—1978) американский художник, друг Г. Миллера, с которым он познакомился в Нью-Йорке.
Вернувшись в Америку — в 1940 году, — я устроил несколько выставок, которые не имели особого успеха, кроме одной, в Голливуде, где почти все мои работы были раскуплены! А в Беверли-Глен, в “оранжерее” (Джон Дадли стоял у меня за спиной, наблюдая и отпуская критические замечания), где я рисовал спозаранку, произошел — по крайней мере, я так считаю, — настоящий прорыв.
Но кому я больше всего обязан своими успехами в живописи, так это моему другу детства Эмилю Шнеллоку, который начинал как рекламный художник, а теперь преподает искусство в Южном колледже для девочек. Возвращусь к 1939 году: это Эмиль ободрял, направлял и вдохновлял меня. Теперь забавно вспоминать, как он, бывало, говаривал: “Хотелось бы мне иметь смелость рисовать, как ты, Генри”. Имелось в виду, так же “неистово и раскованно”, полностью игнорируя законы анатомии, перспективы, композиции, динамической симметрии и все прочие. Естественно, интересно рисовать как Бог на душу положит, себе в удовольствие и что хочешь. Это не то что в реалистической манере изображать банки с помидорами, молочные бутылки, порезанные на ломтики бананы со сливками или даже ананасы.
Уже тогда Эмиль чувствовал себя в мире искусства как дома. Приходя ко мне, чтобы позаниматься живописью, он приносил с собой великолепные альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. Бывало, мы весь вечер только и делали, что изучали эти альбомы. Мы даже могли проговорить целый вечер об одной-единственной картине мастера. Чимабуэ, например, или Пьеро делла Франческа. Я тогда был всеяден. Мне нравились, кажется, все художники — и хорошие, и плохие. Всюду, где бы я ни жил, стены моей комнаты были покрыты дешевыми репродукциями — Хокусаи, Хиросигэ, Бакст, Мемлинг, Кранах, Гойя, Эль Греко, Матисс, Модильяни, Сера, Руо, Брейгель, Босх.
Мало того, меня невероятно привлекали рисунки детей и душевнобольных. Сегодня, если бы мне пришлось выбирать, — если бы я имел такую возможность! — то я скорее окружил бы себя картинами, созданными детьми и сумасшедшими, чем такими мастерами, как Пикассо, Руо, Дали или Сезанн. В разное время я пытался копировать картину ребенка или маньяка. Изучив один из “шедевров” Таши Доунер — ей тогда было семь лет! — я попробовал писать в ее манере, и у меня получился чуть ли не лучший из моих мостов. К тому же, он был почти так же хорош, как мост, который Таша в моем присутствии изобразила несколькими движениями кисти. Что же до рисунков душевнобольного, надо (в моем скромном понимании) быть мастером, чтобы хотя бы близко подойти к их стилю и технике. В те дни, когда “дзанни” во мне берет верх, я делаю такую попытку — но всегда безуспешно. Чтобы так рисовать, надо по-настоящему сойти с ума!
Иногда я чувствую, что мне не хватает некоторой сумасшедшинки, если не настоящего безумия, — когда усердно копирую открытку, поразившую мое воображение. Эти открытки постоянно приходят мне со всех концов света. (Порой я испытываю настоящее потрясение, как, например, в тот день, когда пришла открытка из Мекки с изображением Каабы.) Часто открытки бывают подписаны людьми мне незнакомыми, почитателями, живущими в удивительных уголках земли. (“Просто почитайте моего “Колосса Маруссийского”. Хотелось бы, чтобы вы побывали там”.)
У меня уже собралась удивительная коллекция разнообразных открыток: святые места, небоскребы, порты и гавани, средневековые замки, соборы и башни, китайские пагоды, экзотические животные, великие реки мира, знаменитые гробницы, древние манускрипты, индуистские боги и богини, наряды примитивных племен, восточные народности, руины, старинные кодексы, прославленные нагие красавицы, яблоки Сезанна, подсолнухи Ван Гога, все, какие только можно представить, распятия Христа, звери и джунгли Таможенника Руссо, чудовища (“великие люди”) Возрождения, женщины острова Бали, самураи Древней Японии, скалы и водопады старинного Китая, персидские миниатюры, городские предместья кисти Утрилло, Леда и лебедь (во всех вариантах), Писающий Мальчик (брюссельский), одалиски Мане, Гойи, Модильяни, и, наверно, чаще, чем репродукции картин любых других художников, попадаются чарующие темы Пауля Клее.
Я искренне верю, что больше почерпнул, — если вообще что-то почерпнул, — в картинах других художников, чем где-то еще. Это как с книгой: я могу смотреть на картину глазами эстета, но, вместе с тем, глазами человека, который еще борется с материалом. Даже плохая живопись — даже реклама — дает, как я обнаружил, пищу для размышлений. Ничего не может быть плохим, если глядишь жадным взглядом. (Что есть первое условие искусства восприятия.) С каким вниманием, сидя в поезде нью-йоркской подземки, изучал я — в те давние дни — складки и морщины на лицах добропорядочных граждан!
Есть ли польза от изучения природы, я не уверен. Всякий скажет вам, что есть. Но я выражаю собственное мнение. Конечно, именно на это я потратил немало времени, особенно с тех пор, как поселился здесь, в Биг-Суре. Сомневаюсь, однако, что, глядя на мои пейзажи (или морские виды), кто-нибудь поймет, сколько времени и умственных усилий посвятил я Матери Природе. Кто-то бывает озадачен, кто-то всплескивает руками (то ли в восторге, то ли в ужасе, никогда не мог этого понять), видя мои композиции, вдохновленные природой. Обычно в них есть что-то чуждое ей, кошмарное, неестественное, что лезет в глаза, как нарыв. Возможно, эти “изъяны” — результат подсознательной попытки создать что-то свое, свой “фирменный почерк”. Если совсем откровенно, одной природы мне всегда было мало. На картине, конечно. Другое дело, когда я остаюсь с нею один на один, когда гуляю по лесу или по холмам или просто брожу по безлюдному берегу. Тогда природа — это все, а я, то есть то, что осталось от меня, — всего лишь ничтожно малая частица того, на что я смотрю. Все, что открывается взору, — когда вы просто глядите вокруг, не пытаясь обращать особого внимания на что-то конкретное, — бесконечно и вечно. Всегда, в таком состоянии души, наступает высокое мгновенье, когда ты “вдруг видишь”. И ты смеешься, что называется, без удержу. Не дарит ли нам Таможенник Руссо такое ощущение всякий раз, как мы смотрим на его картину? Я имею в виду внезапное прозренье и счастливый смех. Почти все “наивные” художники дарят нам это чувство радости и чуда. Когда мы смотрим на картины этих мастеров реальности, обычно всего лишь наивных художников, не обучавшихся премудростям живописи, нас волнует не столько то, как они видели мир, сколько то, как они его чувствовали. Они побуждают нас броситься вперед, чтобы обнять то, что мы видим; они делают мир невыносимо реальным.
Здесь, в Биг-Суре, — только в определенное время года и суток, — отдаленные холмы принимают бледный сине-зеленый оттенок; это тот старинный, ностальгический оттенок, который можно увидеть лишь на полотнах старых голландских и итальянских мастеров. Это не только тон и цвет дали, рожденный волшебным растворением света, это таинственное явление, возникшее, так мне хочется думать, благодаря определенному взгляду на мир. Его можно видеть прежде всего на полотнах Брейгеля Старшего. Оно поражает в его картине “Падение Икара”, где на переднем плане выделяется пахарь с плугом — его одеяние подобно колдовскому наваждению, как подобно колдовскому наваждению море вдалеке.
В течении дня есть два магических часа, о существовании которых я действительно знаю и жду их, в которых, можно сказать, купаюсь с тех пор, как живу здесь. Один — на утренней заре, другой — на вечерней. В оба этих часа бывает то, о чем мне нравится думать как об “истинном свете»: один свет — холодный, другой — теплый, но оба создают атмосферу сверхреальности или реальности за пределом реальности. Утром я смотрю на море, где по всей дали горизонта тянутся полосы всех цветов радуги, потом на горы, которые лежат вдоль берега, околдованные тем, как отраженный свет зари лижет и греет “спины блаженствующих носорогов”. Если появляется корабль, то он вспыхивает и сверкает в косых лучах солнца, слепя глаза. Сразу невозможно сказать, корабль это или нет: это больше похоже на игру северного сияния.
Под вечер, когда горы у нас за спиной залиты тем, другим “истинным светом”, деревья и кустарник в каньонах совершенно преображаются. Все становится волосками, и конусами, и зонтами света — каждый лист, ветвь, стебель, ствол видны по отдельности, четко, словно выгравированные самим Создателем. И только потом замечаешь реки деревьев, что летят вниз по склонам! Или это колонны солдат (тяжеловооруженных древнегреческих пехотинцев) штурмуют стены каньона? В любом случае испытываешь неописуемое волнение, когда замечаешь космические глубины между деревьями, между стволами, сучьями и ветками, между листьями. Это уже не земля и воздух, но свет и форма — небесный свет, неземная форма. Когда эта пьянящая реальность достигает своего апогея, вступают скалы. Их вид и форма становятся выразительней окаменелых доисторических чудищ. Они облачаются в одежды вибрирующего цвета с металлическими блестками.
Осень и зима — лучшее время года, чтобы увидеть это “откровение”, тогда воздух прозрачней, небеса взволнованней и свет солнца, которое описывает низкий полукруг, производит больший эффект. В этот час, сбрызнутые дождичком, горы окружены смутной каймой, что колеблется вместе с колеблющимися складками гор. За поворотом холм становится похож на шкуру пастушеской собаки, увиденную сквозь увеличительное стекло. От него веет такой седой стариной, что озираешь горизонт, ожидая увидеть пастуха, который стоит, опираясь на высокий посох. Вспоминается прошлое, обрывки из читанных в детстве книг: картинки из сказок, первые сведения о мифологии, выцветшие календари и фотографии на кухонной стене, буколические литографии в кабинете человека, что удалял тебе миндалины…
Если мы не обращаемся к природе вначале, мы непременно приходим к ней в трудный час. Как часто, бродя по голым холмам, останавливался я, чтобы рассмотреть поближе прутик, сухой лист, благоухающую веточку шалфея, редкий цветок, уцелевший вопреки убийственной жаре. Или стоял возле дерева, изучая кору, словно никогда прежде не замечал, что деревья покрыты корой и что кора, как и само дерево, живет своей жизнью.
Когда отцветает люпин, и васильки, и полевые цветы, когда лисохвост перестает представлять опасность для собак, когда уходит буйство и изобилие растительности, осаждавшее чувства, тогда начинаешь замечать мириады элементов, которые появляются им взамен, чтобы украсить природу. (Я пишу эти строки, и вдруг слово “природа” кажется мне непривычным, новым. Какое открытие совершает человек, найдя слово, единственное слово, чтобы охватить этот не поддающийся описанию тезаурус всеобъемлющей жизни!)
Иногда я спешу возвратиться домой, мысли и впечатленья настолько переполняют меня, что я чувствую необходимость немедленно сделать несколько заметок — себе на утро, когда сяду за работу. Если бы я сразу принялся писать, эти чувства и ощущенья растворились в лишних подробностях. Часто бывает, однако, что среди этих торопливых заметок попадаются дельные, поскольку они представляют собой законченную мысль, зародившуюся месяцы, а то и годы назад. Подобное происходит со мной постоянно, что лишь убеждает меня в том, что “мы” ничего не создаем сами, что “оно” делает это для нас и через нас и что если бы мы смогли по-настоящему настроиться, так сказать, то, по словам Уитмена, написали бы собственные Библии. В самом деле, когда эта жуткая “машина мысли” работает, трудность лишь в том, как удержать все, что несется по волнам. Те же буйство и изобилие, о которых я упоминал, говоря о природе, существуют и в мозгу. Сознание становится джунглями, над которыми курятся испарения.
Бывают другие дни, когда на меня, похоже, находит стих самопоучения, не могу назвать это иначе. Тогда я учу себя искусству видеть все новыми глазами. У меня может быть период, когда я занимаюсь живописью или готовлюсь заняться ею. (Эти периоды все равно что болезнь.) Я устраиваюсь на тропе к дому Ангуло лицом к гигантской ковбойской шляпе над Торре-Каньоном, по бокам у меня мои собаки — они тоже посещают со мной эту школу, — и смотрю, и смотрю, и смот-рю на узкие листья травы, глубокую тень у подножия холма, на оленя, стоящего неподвижно, величиной не больше пятнышка, или перевожу взгляд на кипень кружев, которыми море украшает скалу, или на белый пояс пены, сжимающий бока “диплодоков”1, как я иногда называю наполовину погруженные в воду звероподобные горы, поднимающиеся с океанского дна, чтобы погреться на солнце.
1 Диплодок — вид динозавров, обитавших на территории Северной Америки.
Линда Сарджент совершенно права, говоря, что хребет Санта-Лусиа похож на гермафродита. По форме и очертаниям эти холмы и отроги женственны, по мощи и энергичности — мужественны. Они выглядят очень древними, особенно в свете раннего утра, и все же это, как мы знаем, молодые образования. К счастью, они испытали только воздействие животных, но не человека. И в еще большей степени — ветров и дождей, солнца и луны. Человек только недавно открыл их, и лишь поэтому, быть может, они сохранили свой древний облик.
Вскоре после восхода солнца, когда туман скрывает шоссе внизу, мое ожидание вознаграждается зрелищем, какое редко можно увидеть. Я смотрю вдоль берега в сторону Нипента, моего первого места жительства в Биг-Суре (тогда там стояла единственная бревенчатая хижина), и солнце, вставая за спиной, отбрасывает мою огромную тень на радужный туман внизу. Я простираю руки, как в молитве, их размах не доступен никакому богу, и в медленно плывущем тумане летит вокруг моей головы нимб, сияющий нимб, каким мог бы гордиться сам Будда. Говорят, в Гималаях, когда случается подобное явление, верный последователь Будды бросается со скалы — “в объятия Будды”.
Но, как и призрачный, неуловимый туман, я тоже плыву медленно. Как это прекрасно — плыть вот так! Все, что я тщательно примечал, старался запомнить, все мои наблюдения улетучиваются, когда я покидаю место, где предавался созерцанию, и неторопливо возвращаюсь домой. Они улетучиваются, но не исчезают совсем. Их дух остается, сохраняется в тебе неведомо где, и, когда они тебе понадобятся, то они явятся, как вышколенные слуги. Если у меня не выходит волна — такой, какою предстала мне в тот миг, когда я “вдруг увидел”, — я хотя бы смогу схватить волнистость волны, что чуть ли не еще лучше. Даже если забуду форму определенных листьев, я хотя бы вспомню их зубчики.
Что сводит с ума, так это невозможность уловить тот свет, коим пронизан мир природы. Свет — это единственное, что мы не можем покорить, повторить, подделать. Даже Ван Эйк, Вермеер, Ван Гог смогли дать лишь бледную иллюзию того волшебного сияния. Помню волну восторга, захлестнувшую меня, когда я впервые увидел в Гентском соборе “Мистического агнца” Ван Эйка. Мне кажется, я не видел ничего более близкого божественному свету Природы. Это, конечно, был свет, идущий изнутри, — священный свет, трансцендентный свет. Художник добился такого эффекта с помощью некоего приема, блистательнейшего, искуснейшего приема, который, если мы постигнем его, если прочувствуем, — а как может быть иначе? — способен приблизить нас к тому негасимому свету, который ярче всех солнц невыразимо бескрайней Вселенной, в которой мы утонули.
Хочу на минуту вернуться к Таше Доунер. Всякий раз, как я прихожу в отчаяние, будучи не в силах изобразить то, что вижу или чувствую, я неизменно вспоминаю Ташу. Когда речь заходит о лошади, например, Таша может начать с головы или с хвоста — для нее это все равно — и всегда получается лошадь. То же самое, если она берется за дерево. Начнет ли она с листьев и веток или со ствола, всегда выходит дерево, а не метелка для смахивания пыли и не букет из фольги. Если начинает от левого края, то спокойно ведет кисточку или карандаш поперек листа к правому краю. Или наоборот. Если начинает с середины, рисуя, допустим, дом, то сперва изобразит все двери, окна, трубу и крышу, ступеньки крыльца тоже, а уж потом принимается обустраивать участок, на котором стоит дом. Небо чаще всего рисуется в последнюю очередь, если остается место для неба. А если и не остается, что за важность? Не всегда же нам нужно небо, разве не так? Главное, что между ее мыслями и очень занятыми пальчиками нет разрыва, одно является продолжением другого. Она последовательно движется к конечной цели, плотно заполняя каждый дюйм листа бумаги, и тем не менее в рисунке много воздуха, много аромата, можно дышать, можно наслаждаться. На стенах ее комнаты множество рисунков цветными мелками, и среди них такие композиции, которые я предпочитаю, как я уже говорил, любой работе Пикассо — и даже Пауля Клее, что еще важней. Каждый раз, бывая у Доунеров, я с благоговением подхожу к ее рисункам и снова внимательно их разглядываю. И всякий раз обнаруживаю в них что-то новое.
Иногда, просыпаясь утром, я, еще не выбравшись из постели, говорю себе: “Сегодня напишу “сезанна”, ей-богу!” Подразумевая, что напишу один из тех мимолетных пейзажей, которые на первый взгляд кажутся наброском, намеком. После нескольких душераздирающих попыток понимаю, что в руках у меня вовсе никакой не “сезанн”, а всего лишь очередной “генри миллер”, иначе не назовешь. Ощущая полное свое бессилие, думаю, как было бы замечательно, если б сейчас ко мне заглянул Джек. Джек Моргенрат из Ливермор-Ледж. Иногда бывает настоящим спасением, если можешь задать несколько конкретных вопросов такому опытному другу-художнику, как Джек. (Позволю себе заметить мимоходом, что Джек работает во всех мыслимых техниках: фреска, масло, темпера, акварель, гуашь, цветные мелки, пастель, тушь — все ему нипочем; а кроме того, он может построить дом, проложить канализацию, починить часы, разобрать мотор — и собрать его снова! — или смастерить такую мышеловку, которая не убивала бы и не калечила мышь, но где она просто сидела бы, пока он не соберется выпустить ее где-нибудь подальше от дома.)
По здравом размышлении понимаю, что Джек не тот человек, который сможет ответить на вопрос из разряда тех, что меня мучают. Начать хотя бы с того, что можно целый день дожидаться от него ответа, если допустить, что он вообще не откажется отвечать. Спрашивать Джека о чем-нибудь — все равно что опускать монету в музыкальный автомат. Сперва следует пауза, длящаяся порой целую вечность, во время которой можно услышать, как твой вопрос катится в некий главный механизм для вопросов и ответов, упрятанный где-то глубоко в недрах Вселенной. Вечность уходит, как я сказал, на то, чтобы вопрос достиг источника информации, и еще вечность — чтобы ответ проделал весь обратный путь до губ Джека, которые обычно долго шевелятся, прежде чем он его произнесет. Мне нравится в Джеке такая черта. Поначалу я думал, что он видит трудность там, где ее нет, слишком усложняет вопрос, который на деле куда проще. Но вскоре понял, что это не так. Джек ко всему подходит с одинаковой серьезностью. Если показываешь ему покосившуюся дверь, он принимается обследовать ее со всех мыслимых сторон, потом долго размышляет, скребет макушку и наконец выносит вердикт: “Похоже, дело нешуточное”. То есть тебе придется снести дом, чтобы поправить дверь. Но для Джека снести дом — пустяк. Он снесет и гору, если она преградит ему путь. Из чего следует заключить, что по природе своей Джек, что называется, фундаменталист. Фундаменталист и абсолютист. И, несмотря на это, он уступчив, терпим и снисходителен. Иными словами, аномалия.
К тому же он мудр не по годам. Если он, подобно самой вечности, не торопится думать и действовать, то это потому, что он ощущает себя живущим в вечности. Так, попросят ли его поставить забор, вывести сточную трубу, обрезать деревья в саду, выкопать канаву, починить сломанное кресло или сложить стену из кирпича, Джек, прежде чем приступить к делу, долго ходит вокруг с обычным своим видом лунатика-ясновидца, отчего “деятельный” народ просто психует. Но уж когда Джек закончит, все будет сделано как надо. Будьте уверены. И если вы спрашиваете его о чем-то, то ответ получаете прямой и полный, исчерпывающий, так сказать, ответ.
Когда я с ним познакомился, у меня сложилось впечатление, что он излишне высокого мнения о себе. Особенно относительно своих художественных талантов. Он никогда не говорил прямо, что он, мол, непревзойденный мастер в том или ином деле, но давал понять, что ушел в этом настолько далеко, что остальным (кроме Джека!) там нечего делать. Частенько в такие моменты я поддавался искушению и, сунув ему карандаш, просил: “Нарисуешь мне шляпу?” На что неизменно следовало что-нибудь вроде: “Какую именно шляпу?” Или: “С прямыми полями или с загнутыми?” И следом: “Лично я думаю, что ты имеешь в виду мягкую, с продольной вмятиной”.
Но я веду (в лучшей манере Моргенрата) вот к чему — Джек ответил на множество моих невысказанных вопросов. Его ответы раз и навсегда разрешили некоторые мои сомнения. Мне живопись помогала думать о другом, но Джек, по всегдашнему своему обыкновению, думал о том, что делает живопись живописью. Или, говоря коротко, о том, что делает все таким, каково оно есть. Так, подробно останавливаясь на особенностях работы в той или иной технике, Джек ненавязчиво, настойчиво и убедительно учил меня, что необходимо соответствующим образом думать, дышать, жить. Такой вот бесплатный урок я получал всякий раз — и всякий раз чувствовал себя полным идиотом.
Когда Джек уходит от меня, я неизменно начинаю думать о китайцах, японцах, яванцах, индусах. Об их образе жизни и о том, в чем они видят ее смысл. Преимущественно об элементе искусства, который пронизывает всю восточную жизнь. И о благоговейном отношении, благоговейном отношении не только к Создателю, но и к созданию, друг к другу, к животному миру и миру растений, камней и минералов и к мастерству, и к таланту, в чем бы они ни проявлялись.
Откуда у Джека этот отблеск древней мудрости, доброжелательности и блаженства? Он не восточный человек, хотя, может быть, близок Востоку — по крови. Он родом из “Польского коридора”1,
1 Польский коридор» (иначе «Данцигский коридор»), закрепившееся в литературе название полосы земли, полученной Польшей по Версальскому мирному договору 1919 г. и дававшей ей доступ к Балтийскому морю. Перестал существовать как понятие после Второй мировой войны, поскольку в результате перекройки карты этого района Европы территория «Польского коридора», вместе с Гданьском и Восточной Пруссией, стала частью Польши.
как Доунер, Марк Шагал и столь многие поэты, художники и мыслители, избежавшие кнута, раскаленного железа, лошадиных копыт, всех увечий, телесных и душевных, что славяне в садистском упоении практикуют ad nauseam1. Пересаженный в Бруклинское гетто, Джек каким-то образом ухитрился отказаться от обычаев своих предков и привычек нынешних своих соседей, которые уже заражены американским вирусом комфорта и успеха. Он даже отказался от искусства в своей решимости стать свободным, сделать жизнь свою искусством. Да, Джек — один из тех редкостных людей, которые лишены всяческих стремлений, кроме одного — стремления жить правильно. Но и с этим своим стремлением он не носится как с писаной торбой. Он просто живет этой правильной жизнью.
И вот, разглядывая открытку из Мекки или с изображением одной из сценок в городском предместье, написанных Утрилло, я говорю себе: “Хороши обе, и та, и эта”. Счастлив ли я? Становится ли радостней у меня на душе? Я забываю о правильной жизни; забываю о своих обязанностях и долге. Я забываю даже о поросли ядоносного сумаха, которая упорно вновь лезет из земли. Когда я пишу акварелью, мне хорошо. И если она доставляет мне столько радости, вполне возможно, что мои картины доставят радость кому-то еще. Если же нет, тогда мне стоит крепко задуматься… Так, какие краски хотел я взять, глядя недавно на холмы? Ах да, охру желтую и красную, и марс, и сиену натуральную, и чуточку розовой крапп-марены. Может, еще и капельку умбры натуральной. Отлично! Возможно, несколько напоминает цвет детской неожиданности, ну и что с того? Moi, je suis l’ange de cocasse.2
1 До тошноты (лат.).
2 Что касается меня, то я — нелепый ангел (франц.).
Кое-где я чуть капнул laque gerance, красной камеди. Что за красивые названия у красок! Французские звучат даже лучше, чем английские. И не забудь, напоминаю я себе, когда будешь отправлять ту книгу по почте человеку, как уж там его зовут, — в Иммензее а может, в Гельсингфорс? — не забудь завернуть ее в “неудачную” акварель! Любопытно, как люди вдруг начинают ценить то, что выбрасываешь за ненадобностью! Попроси я пятьдесят центов за какую-нибудь незадавшуюся вещицу, мне будет отказано, но если заверну в нее книгу, — словно она гроша ломаного не стоит, — человек ведет себя так, будто получил дар бесценный.
Похоже ведет себя Хэрридик, когда я встречаю его в лесу. Он постоянно подбирает что-нибудь с земли. Иногда это просто опавший лист. Поднимет и воскликнет: “Ты только взгляни! Что за чудо, правда?” Чудо? Сильно сказано. Я гляжу — что бы это ни было, я видел это тысячу раз, но никогда не замечал, — и действительно, чудо. Более того, в его широкой чуткой ладони оно больше, чем чудо… оно необыкновенно, неповторимо. Продолжая шагать, — он все так же держит лист на ладони, а дома еще долго будет им любоваться и разглядывать, — он начинает петь дифирамбы тому, что лежит у нас под ногами, тому, по чему мы ежедневно ступаем, даже не замечая того, что давим его своими каблуками. Он говорит о его форме, строении, назначении, о том, что все происходящее под землей и на ее поверхности связано невообразимым и непостижимым образом, говорит об окаменелостях и фольклоре, о терпении и чуткости, об испытаниях, которые выпадают на долю крохотных созданий, об их хитрости, искусности, стойкости и так далее и тому подобное, пока у меня не возникает ощущение, что он держит в руке не опавший лист, а словарь, энциклопедию, пособие по искусству, философии и истории — все вместе.
Время от времени, часто в разгар работы над какой-то вещью, я спрашиваю себя, имеет ли тип, что просматривал накануне мои акварели и возвращался к какому-нибудь “кошмару”, чтобы взглянуть на него еще раз, — имеет ли он хоть отдаленное представление о том, в каких обстоятельствах этот “кошмар” задумывался и создавался? Я спрашиваю себя, поверит ли он, если я скажу, что написал эту акварель в несколько взмахов кисти, когда Герхарт Мюнх барабанил на моем разбитом рояле? Уловит ли он в ней хотя бы намек на то, что она вдохновлена Равелем? Его “Гаспаром из Тьмы”? Это случилось, когда Герхарт раз за разом повторял “Скарбо”1, — я вдруг совершенно потерял самообладание и начал “рисовать музыку”.
1 Скарбо — дьявольский и проказливый гном, персонаж книги стихотворений в прозе Алои-зиюса Бертрана (1807-1841) «Гаспар из Тьмы». Мюнх играет пьесу с таким названием из фортепианного цикла Мориса Равеля по этой книге Бертрана.
Будто тысячи тракторов на полной скорости ездили вверх и вниз по моему позвоночнику — так на меня подействовала игра Герхарта. Чем быстрей становился ритм, громче и зловещей — музыка, тем легче летали мои кисти над листом. У меня не было времени сделать передышку или подумать. Вперед! Вперед! Умница Гарбо! Молодец Гарбо! Дорогой мой Ланселот Гарбо, Скарбо, Барбо! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Краска лилась с листа. С меня лил пот. Некогда было зад почесать. Шпарь, Скарбо! Танцуй, парень! Руки Герхарта мечутся, как цепы на току. Мои — тоже. Если он переходит в пианиссимо, а пианиссимо у него такое же красивое, как фортиссимо, я тоже перехожу в пианиссимо. Это означает, что я опрыскиваю деревья инсектицидом, ставлю точки над i. Я не знаю, где нахожусь и что делаю. Да и важно ли это? В одной руке у меня две кисти, в другой — три, и со всех каплет краска. И так это продолжается, акварель за акварелью, я распеваю, пританцовываю, раскачиваюсь, размахиваю руками, шатаюсь, бормочу, ругаюсь, ору. И в довершение бросаю одну из акварелей на пол и топчу каблуками. (Славянский экстаз.) К тому времени, как Герхарт заканчивает шлифовать кончики пальцев, я успеваю выдать полдюжины акварелей (завершенных, с кодой, каденцией и аппендиксом), которые способны распугать всех птиц в округе.
То есть я хочу сказать, всегда смотрите внимательней, если вам попадется акварель, подписанная моим именем. Может быть, ее вдохновили Равель, Нижинский или кто-нибудь из нижегородских парней. Не отбрасывайте ее, если она покажется вам неудачной. Ищите фирменный знак: железную пяту или хорошо темперированный клавир. За нею может стоять целая история. В другой раз я возьму вас в Голливуд и покажу двадцать пять акварелей, за которые Леон Шамрой — такой вот он ненормальный — заплатил мне. Потом вы увидите, что даже неудачная вещь, если ее поместить в пристойную раму, будет смотреться так, что у вас слюнки потекут. Леон — да помилует Бог его душу! — заплатил мне хорошие деньги за те акварели. Еще больше он заплатил за рамы, в которых они висят. Две из них он позже прислал мне обратно, оплатив доставку. Не выдержали испытания эти две акварели. Испытания великолепными рамами, вот что я имею в виду. Те, что он вернул, пришли в рамах. Что, я считаю, очень благородно со стороны Леона. Я выдрал акварели из рам и вставил чистые листы бумаги. Почерком Бальзака написал на девственной поверхности одного: “Это Кандинский”. А на втором: “Вот белый лист, охота написать на нем свое хоть что-то, пускай других возьмет зевота”.
На сем заканчиваю. Перерыв на обед.
Перевод с английского Валерия МИНУШИНА.
* Полностью книга Генри Миллера “Биг-Сур и апельсины Иеронима Босха” в переводе Валерия Минушина выйдет в ближайшее время в издательстве “Вагриус”.