рассказ
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 1, 2004
Он представлял себе их встречу так: женщина, которая будет в условленном месте на целую четверть часа раньше того времени, какое они накануне так долго, так мучительно долго обговаривали, сначала отдышится, придет — что называется — в себя, затем вызывающе посмотрит на прохожих и, убедившись в том, что никто здесь не знает ее, наконец-то снимет очки, обнаружив воинственные, но совершенно беззащитные близорукие глаза, всегда казавшиеся чересчур мягкими, чересчур мохнатыми, что ли, от слишком уж длинных ресниц.
Интересно, сколько они уже знали друг друга — год, два, три? Нет, три года назад они еще не были знакомы, а уже и одну, и две осени спустя она плакала, он сердился, и оба они друг на друга кричали, зная, впрочем, что потом все равно наступит примирение (перемирие?) и будет какой-нибудь полупьяный таксист, который, безумно возбуждаясь от испарений чужой любви, завезет их в мертвеющий дачный поселок, где будет гонять, разбрызгивая сухие листья, и бешено тормозить, не обращая внимания на доброго лесного милиционера, грозящего всей компании подрагивающим грязноватым пальцем.
Потом, належавшись, наобнимавшись вдоволь в какой-нибудь казенной кровати, они, безмолвные и опустошенные, выбирались из этой мерзкой гостиницы, у которой каждый раз оказывалось новое название (“Золотой лебедь” запомнилось; еще — “Голубая мечта”…), и нанимали таксиста нового, всегда оказывающегося — не в пример первому — насупленным и сварливым, жадным до похрустывающих чаевых. У ее дома они вяло прощались; она, покачиваясь от усталости и головной боли, скрывалась в подъезде, и последнее, что он видел, были его цветы, что волочились бутонами по земле.
Он представлял себе их встречу так: будет много прохожих в тот день. Они будут толкать ее плечами, дышать ей в лицо тем, что было съедено и не переварено еще, но она будет терпеть — ведь он приказал ей, ведь он строго, по слогам, приказал ей быть на виду, не прятаться за театральными афишами, не пялиться на лотки цветочниц— а то помнишь, выговаривал он, как было в прошлый раз, в прошлый раз я весь вымок, продрог.
Досадуя на чужие прикосновения, она вспомнит вдруг, как однажды, в том самом “Голубом лебеде” (или в “Золотой мечте”), к ним в номер ворвалась разъяренная женщина, которая — так показалось сперва — была женой того, кто еще мгновенье назад был вдохновенным изобретателем самых безумных ласк, а теперь, спрятавшись под одеялом, замер там, нет, умер уже; собственное разгоряченное тело чувствовало, как стынут, коченеют его длинные безволосые ноги. Потом, когда выяснилась ошибка, легче никому не стало: он, прикрываясь полотенцем (зеркало показывало его голую, раздваивающуюся книзу спину), потешно размахивал свободной рукой; она лежала на постели лицом к окну, через которое их номер промывался жидковатым мигающим солнцем; в распахнутом дверном проеме появилась парочка развеселых горничных с пылесосом; еще какие-то люди ходили, весело скалились, тыкали куда-то там пальцами, тащили по коридору тяжеленные чемоданы, и так до тех пор, пока она не скинула с себя одеяло и, совершенно не думая о своей наготе, прошла через всю комнату и захлопнула дверь перед мордами всех этих беснующихся ротозеев. Снова оставшись наедине с ним, она вдруг застеснялась и начала одеваться, а он твердо, словно носил в себе кирпичную стену, расхаживал по комнате и говорил ей, что запрещает — слышишь, я запрещаю тебе! — хоть когда-нибудь вспоминать о том, что только что произошло здесь.
И снова она ждала его; переливался изгибами свежий асфальт, слегка покачивались дома — были фонари, и был ветер. Наконец, она увидит человека, который будет идти прямо к ней и, не сбиваясь с быстрого шага, ловко прикурит на ходу, наклоня голову к сложенным лодочкой ладоням, будто хочется ему напиться розового пламени спички. Человек ласково улыбнется и приветственно, немного по-кукольному, взмахнет растопыренной плоской ладонью; человек засмеется, захохочет истошно, упадет на четвереньки, затявкает, стараясь ухватить ее зубами за полу пальто — какой-то пьяница просто, и как это она могла обознаться: тот, кого она ждет нынче, не курит на ходу и брезгует спиртным.
Она раздраженно оттолкнет пьяницу ногой, и тот покатится по асфальту, жалобно и обиженно скуля, а ей вдруг станет ужасно жалко его — она присядет на корточки, чтобы приласкать свою нечаянную жертву, извиниться, и жертва, оперевшись на локоть, вдруг крепко поцелует ее в дрожащие губы.
Теперь он запнулся, теперь он не знал, смогла бы она объяснить ему, почему от нее пахнет теплым сладким вином, и заранее, уже предчувствуя ложь, начинал негодовать и снова ненавидеть ее за то, что вечно с ней происходят подобные вот нелепости. Он представил, что до его прихода она сумеет подружиться с этим пьяным мужчиной, который окажется каким-нибудь отставным учителем или борцом французской борьбы (французским борцом?) он не знал, как будет правильно, и поэтому приходил в еще большее неистовство, — который, булькая недопитой бутылкой в кармане, начнет твердо настаивать на своем обществе, приводя в качестве доводов цитаты из Сартра и Ницше, скатившись потом вдруг к дешевой, явно заимствованной философии: “Jе nе cоnnаis dans lа viе quе deuх mauх biеn rееis: с’еst lе rеmord еt lа mаlаdiе. Il n’еst dе biеn quе l’аbsеnсе dе сеs mаuх” 1.
Он скажет это необычайно чисто, с какой-то даже нагловатой грациозностью, и она — вообще очень падкая на всякие ловкие фокусы — изумленно задерет брови и тут же начнет гордиться им, своим новым дружком, который, видно не очень-то и приученный к похвалам, тут же стушуется и, чуть ли не оправдываясь, объяснит: “Все дело в том, друзья мои, что это — мой родной язык. Я действительно французский борец, в том смысле, что приехал из Франции”, — и затем, после многозначительной паузы, явно гримасничая, вдруг добавит: “Я соффсем не понимать по-рюсски”.
Потом окажется, что опьянение его, так сказать, иноземное, еще накануне он как следует нализался в каком-то там Лионе или Марселе и теперь не помнит, конечно, как добрался до аэроплана и как провез контрабандой (в своем желудке) целый галлон этой чудовищной мадеры, от которой до сих пор слезятся глаза и пучит живот.
Но несмотря ни на что, он готов расправиться с Черным Бароном, — вы уже видели расклеенные афиши? встреча назначена на завтра, и я приглашаю вас в цирк, ведь Черный Барон — обычный медвежатник, а никакой не борец, его не зовут даже на ежегодный гамбургский турнир.
— По глазам вижу, что вы не верите мне! — распалялся он. — Тогда я прямо сейчас разденусь и покажу вам свои мускулы.
Мускулы его были гладкими и, сокращаясь, приятно сдвигали кожу — складывалось впечатление, что голубка, вытатуированная на левом плече, с ленивой истомой помахивает крохотными крылышками.
— А я еще так могу! — не успокаивался он и, подбежав к цветочной каменной клумбе, собрался было оторвать ее от земли, но вдруг посерел, схватился за левый сосок и снопом рухнул на землю.
—Апоплексия, — скучно сообщил неведомо откуда взявшийся замызганный врач. — Ехitus lеtаlis. Обычное дело для цирковых борцов. Это они только с виду здоровы, а на деле — нет, одна труха.
Он представлял себе их встречу так: она будет стоять одна, пока у нее еще хватит сил не смотреть на часы, которые некогда подарил он ей; циферблат оказался мелковат для ее близоруких глаз, и в дополнение к часам она сама купила себе очки. Он ревновал ее к этим очкам — слишком уж они нравились ей, — раздеваясь, она снимала их в последнюю очередь. Ей крикнут вдруг: “Посторонись!”, и она, испуганно содрогнувшись, увидит, как из распахнутых дверей ближайшего магазинчика (вывеску которого из суеверных соображений он прежде никогда не читал) выносят новехонький гроб, своими лакированными боками будто лижущий стены замеревших домов. Она — полная противоположность ему — не упустит, конечно же, такого случая и поскорее наденет очки, чтобы получше рассмотреть в сверкающем дереве свое нетерпеливо-радостное лицо, на котором ее бледные губы вдруг отчетливо произнесут негрубое ругательство, потому что помады (обычно столь тщательно подбираемой и под блеск глаз, и под длину ресниц, и под цвет неба за окнами) на них почти не осталось, и придется, семеня за своим отражением, рыться в сумочке в поисках тюбика. Ее оттолкнет заплаканный господин (черные глаза, черная ленточка крепа на лацкане), который будет громко протестовать против размеров гроба: “Он же мал, он же явно мал!”, и тогда она, разозленная его бесцеремонным толчком, вдруг посоветует подпилить покойнику ноги.
Заплаканный господин с благодарностью воспримет совет, и зависший нарядный гроб снова поплывет к попыхивающему катафалку, а она подойдет к витринному стеклу магазина, чтобы досмотреть себя до конца. Она увидит себя среди уныло-однообразных венков, среди шаров уличных фонарей, она увидит себя на стене кирпичного дома, стоящего у нее за спиной. Сегодня на ней будет все белое — белое пальто и белые невысокие сапожки. Продолжая глядеться в стекло, она привстанет на цыпочки, потому что захочет получше рассмотреть свои ноги, — тот, кого она ждет нынче, бывает всегда особенно требовательным к женским ногам. Однажды, когда оба они были голы, босы и счастливы (туманная ночь клубилась за окнами), он, блаженно потягиваясь, сказал ей, что у женщины самое главное — ноги, а у мужчины — руки и ногти, и она тогда поверила ему: стала покупать себе дорогие шелковые чулки и дома полюбила задирать юбку — бедра лоснились, подмигивали бликами и были скользки, бесконечно скользки на ощупь… За дверью шуршал усами ее неугомонный сосед, дергал — вверх-вниз — медную витую ручку, просовывал в замочную скважину свернутую трубочкой ассигнацию, и она, давясь от смеха и омерзения, все же впускала его, усаживала на диван: “Только глазами, никаких рук и никаких слов!” — и начинала танцевать перед ним, снова задирая юбку и снова поблескивая черным шелком на бедрах, а затем, изможденная танцем и ожиданием, бессильно опускалась прямо на пол и исступленно кричала: “Делай, негодяй, делай со мной, что тебе вздумается!” — но он лишь причмокивал вишневыми губами, отступая подальше от нее, в самые дальние углы комнаты, где судорожно, безо всякого усилия над собой, опустошался и, покачиваясь, выходил вон.
Как-то, не так давно, кстати, она призналась ему в своей любви к своим же ногам, — это просто удивительные, это совершенно необыкновенные ноги, говорила она, мой сосед, единожды подглядевший за ними, теперь уже навечно сошел с ума, и я вполне понимаю его сумасшествие. Он в ответ называл ее развращенной нимфоманкой, но самому ему часто снились ее ноги, существующие как бы отдельно от туловища: ноги жили на втором этаже совершенно стеклянного дома и по утрам старательно занимались гимнастикой — все тянулись и тянулись в шпагате; ему снилось, как, лежа в комнате на первом этаже, он внимательно смотрит на потолок…
Он представлял себе их встречу так: рывками метался ветер; ветер пытался заглянуть женщинам под юбки, а мужчинам — приподнять шляпы. Мимо нее пройдет инвалид — всего лишь одна нога, но зато целых два костыля, — и она сочувственно поглядит ему вслед, заметив, как глубоко его голова утонула в плечах. Он был уже привычен к ее неприятной способности собирать вокруг себя всяческий убогий и увечный люд — все как на подбор мошенники и попрошайки, — и поэтому знал уже загодя, что после инвалида поближе к ней подожмется какой-нибудь нищий, потом — мальчик с мокрыми, слюнявыми губами (тетя, вы так похожи на мою умершую маму!), потом — сбежавший от надзирателей сумасшедший, который, воровато оглядываясь, пожалуется, что все последние дни радио передразнивает его голос.
Он помнил, как однажды заболтавший их очень юркий слепой, прощаясь, погладил ее по щекам, и даже через полчаса, когда стала начинаться осень и она своим жалостным взглядом вымаливала у него поцелуй, от ее лица еще пахло чужими руками. Все их осени начинались одинаково: со знобящей нежности у него, когда он прощал ей и утраченную — без его участия — девственность, и припадки ее чувственного энтузиазма (из-за которого, бывало, и в театральной ложе она могла вдруг приняться за какие-нибудь глупости), и всех этих бездомных и нищих, устанавливающих — в надежде на щедрость госпожи — дежурство под ее окнами, и нездоровое ее пристрастие к угрюмым скульптурным группам на площадях тех маленьких городков, через кои изредка они переползали в его ржавом автомобильчике, — и поэтому сперва не придал он значения этому неприятному запаху. Чуть спустя, на травянистой обочине какой-то пустынной дороги, они с аппетитом поедали вязкий, сыроватый яблочный пирог — еще одно свидетельство ее полной кулинарной бездарности, — и запивали его теплым прозрачным вином, и он снова слышал совсем незнакомый запах, источаемый ее бледнеющим — наперегонки с предвечерними сумерками — лицом.
Случайная старуха-колдунья, пожалев их, пустила к себе переночевать, и они долго поднимались по дряхлой сипящей лестнице в мансарду, где покачивалась уже на лунных потоках кровать.
Потом, когда пришла и его очередь раздеваться, он вдруг испугался чего-то — то ли незнакомой темноты вокруг, то ли скрипа лысеющих яблонь под окнами, но она уже царапала его ногтями, тянула к себе. Сколько раз уже было такое? и тело его по привычке начало набухать, раздуваться, и она торопила его частым дыханием, черной искрой в глазах, но снова почувствовал он, как остро здесь пахнет слепым… и всё, тотчас же великан превратился в жалкого лилипута, который пропищал еле слышно: “Это ты, это ты во всем виновата, это ты разрешаешь всем трогать себя!” Она ответила: я умоюсь, пожалуй, но лилипут кричал ей, что этот запах не смоешь, его можно только сбрить, как бороду, как усы, и она, порывшись у него в сумке, бритвенной пеной покрыла свое лицо и долго, смотрясь в луну, словно в круглое зеркало, водила лезвием себе по щекам.
Потом к ним без стука ворвалась старуха-колдунья, которая потрясала двумя стаканами молока, и только тогда оба они сумели заметить, что уже подступило утро.
Он представлял себе их встречу так: она вдруг устанет, но тут ей услужливо, прямо под ноги, подкатит скамейка, на которую она сядет лицом в ту сторону, откуда должен был появиться тот, кого она ждет.
Сев, она окажется вдвое ниже прохожих, и теперь у нее перед глазами поплывут ладони чужих рук — голые, в перчатках, праздные или цепко держащие ноши. Карманный воришка попытается совершить свое невинное злодеяние, но она, предупредительно кашлянув, убережет его от добычи — скользкого носового платка.
Она решит не поднимать голову и узнать того, кого она ждет, по рукам, — она обожает его руки и способна и с закрытыми глазами узнать их даже по запаху, и лишь однажды, в день первой их встречи (которую она, несмотря на весь свой вычурный гедонизм, не собиралась продолжать совместной ночью), когда он, разгоряченный пунцовым закатом, отчаянной, будто предсмертной, песней какого-то шалого цыгана под окнами, чайной розой в стакане (позже она говорила, что сочетание людей, предметов и явлений в тот день было словно украдено из дурного, сентиментального стихотворения), когда он, разгоряченный… — воспоминание всякий раз тормозило и спотыкалось тут — просто-напросто изнасиловал ее, чувствуя с каждым толчком, что никогда прежде его блаженство не граничило так близко с безумием, она вдруг (уже все закончилось; за оконным стеклом сидела нахохлившаяся птица, подсматривала за ними) сказала, что только что происшедшее здесь можно было бы даже назвать замечательным приключением, но все, мол, испортили ваши неукротимые руки, господин насильник, они ползали по мне, как крабы, они всю исцарапали меня, вы скажите им, чтобы в следующий раз они были бы более человечными, более деликатными, что ли. Весь переполненный жидкими, бражными мыслями, от которых хотелось поскорее избавиться, он выклянчил у нее согласие на новые прикосновения, и потом, когда в голове прояснилось, подсохло, она вдруг сказала, что без ума от него. Благодарный, он дал ей большую кисть винограда, каждая ягода которого была прозрачной изнутри, и вскоре на тарелке осталась лишь кучка коричневых — цвета черной шахматной клетки — косточек.
Он представлял себе их встречу так: минуту назад он должен был бы прийти. Минуту назад он приблизился бы к скамейке и с трудом увернулся бы от поцелуя. Он знал наверное, чем занимается она теперь, ведь и прежде, приходя с опозданием, он заставал ее за одним и тем же занятием: повернувшись к прохожим спиной, она копошилась в своем крошечном ридикюле, где — словно в вороньем гнезде — скапливалось множество бесполезных блестящих вещиц.
Ридикюль, обычно крепко зажимаемый локтем, теперь переместится к ней на колени. Нервные пальцы ее почувствуют круглый холод металлического замка в виде двух целующихся шариков. Повеет теплым запахом духов; она увидит пудреницу (которую очень любит из-за удобного правдивого зеркальца) и раскроет ее, не вынимая из сумочки, — собственное маленькое лицо внимательно поглядит на нее.
Словно оправдываясь перед собой, словно говоря себе, что полезла в сумочку не случайно, она достанет сигарету (хотя обычно не курит на улице) и зажигалку, уже приучившую хозяйку к своим лязгающим капризам. Ветер прихлопнет огонь, потом снова; но чем больше будет упрямиться зажигалка, чем резвее будет прыгать вокруг ветер, тем сильнее ей захочется курить. Она поднимет с земли непогашенный чей-то окурок и прикурит с наслаждением от него.
Она любит одновременно курить и вспоминать; она вспомнит сейчас одну из недавних ночей, когда он, словно испугавшись чегото, вдруг сполз с постели и на четвереньках добрался до самого дальнего угла комнаты, где, нагой, сидел прямо на полу, дрожа от холода, унижения и досады. Он уговаривал себя, что способен вот сейчас же, вот здесь пригвоздить ее к полу, а она, обложившись подушками, насмешливо — так казалось ему — наблюдала за ним.
Потом она взяла его папиросу и стакан воды. Папироса просвечивалась сквозь тонкое стекло, и ему казалось, что в воде плавает тлеющий уголек. Он помнил ее ржавое — от сильного загара и яркой луны — колено, которое, после того, как в стакане кончилась вода и папироса потухла, внезапно оказалось под ним, и он, вскидываемый пружинами своей вдруг очнувшейся страсти, с озлоблением понял, что вся сила его давно уже зависит лишь от этой маленькой смуглой женщины.
Она засыпала подле него, и он оставался с глазу на глаз со своей юной бессонницей. Дуэтом с бессонницей они говорили себе, что могли бы вытерпеть и голод (хотя голодать по-настоящему ему никогда еще не доводилось), и какой-нибудь лютый, “пингвиний” мороз, и смерть близкого человека (когда-то давно впопыхах помер его отец: куцая рыжая борода стояла торчком, когда он лежал в гробу), и даже болезнь: виделось собственное благородно изможденное лицо, глаза, плавающие в прозрачных слезах, — но только не власть этой голой, жадной и щедрой на ласки женщины, которая скоро проснется, которая снова, лишь взглядом, напомнит ему о бесконечном своем превосходстве.
Он доставал — опасная предусмотрительность! — из-под подушки лезвие бритвы и, в волнении режась об него, подносил окровавленные пальцы к ее спящему горлу. Он чувствовал себя вдруг всесильным (понимая, впрочем, всю мнимость этого чувства), он любовался мраморным глянцем ее замеревшего тела с разбегающимися прожилками синеватых вен, каждую из которых можно было почти неслышно перечеркнуть, но пугаясь — воображение опережало дрожащую руку — празднично-нарядных всплесков крови, хмурого и длительного судебного разбирательства, камеры в обветшалой тюрьме (откуда узника ранним утром выведут под локоток и, не дожидаясь, пока он проснется, изо всех сил ухнут топором по голове), он отстранялся от своей безмятежно-недосягаемой жертвы… Она наконец-таки просыпалась, просыпалась всего лишь в вершке от хищно изломанной бритвы, которую с аккуратной чувственностью вдруг целовала, а затем слизывала с его пальцев уже подсыхающую кровь, и он, опять охваченный озлобленным вожделением, ненароком отпускал лезвие на свободу, вскоре начиная ощущать между их животами точки мелкой зеркальной боли.
Нет, она никогда не говорила, что ей было больно, и лишь потом, блаженно откинувшись, гладила свой изможденный, втянутый живот, останавливая — будто бы с любопытством — пальцы на маленьких влажных порезах, а затем убегала под душ, чтобы он, притаившись за дверью, мог полюбоваться розовой пеной, пузырившейся у нее под ногами, и подслушать ее бессмысленные вирши: “Как приятно… Как приятно в вечор майский чай китайский, ром ямайский распивать..”.
Он представлял себе их встречу так: она увидит на сигарете (которая уже почти докурилась) отпечаток своего красного рта. Придется снова лезть в сумочку и подправлять губы. На своем лице она нарисует улыбку — женщина-клоун: здрасьте вам! Продолжая буффонство, она достанет из ридикюля фотографию того, кого она ждет, — мой миленький всегда у меня под мышкой, оченно удобно, — и прочитает надпись на обороте, надпись явно любовную, хотя о любви там не сказано ни слова.
Выкуренная сигарета сожжет еще несколько минут ее ожидания. Наконец она подумает о том, что, может быть, кто-то из них двоих перепутал место свидания.
На этом бульваре они встречались уже, этот бульвар — как он говорил — они держали про запас, для торжественных, праздничных случаев. В день прошлой их встречи был день ее рождения, и она вспомнит, как он вышел из-за театральной тумбы (на ходу еще следя глазами за убегающими по кругу буквами) и сказал… Он сказал, ощупывая себя в поисках припасенного подарка для нее — довольно аппетитного вида коробочки, где внутри, в атласном мякише, поблескивал золотой бочок глубоко утопленного кольца, — что и в следующий раз они встретятся здесь.
В ночь прошлой их встречи была ночь ее рождения. За окном прокатился шар полной луны. Подставляя лицо под луну, она повернулась во сне. Лунный загар… Осторожно, чтобы только не разбудить ее, он понюхал ее губы — слабо пахло коньяком и часовой давности поцелуями.
День спустя, вдруг расчувствовавшись, он по телефону попытался рассказать ей о давешних своих ощущениях: была ночь, — говорил он, — и поэтому было немного страшно, немного не по себе, но ты была так спокойна и безмятежна, что и мой страх становился какимто уютным и мягким, каким-то ручным, что ли. В ответ в трубке хрипло расхохотались — оказалось, что кто-то, по бесовскому недоразумению подключившись к их разговору, смог безнаказанно полакомиться его меланхолией, чтобы затем, ввернув в наступившее тягостное молчание грубое, бандитское словцо, так же безнаказанно навеки исчезнуть.
Теперь он уже не мог доверять телефону, теперь ему казалось, что и прежде, во время их долгих телефонных бесед, она сидела на коленях какого-нибудь красавчика-альбиноса (на раскраску уже не хватало сил), прижимая к уху отводную трубку и потешно гримасничая, сладостным шепотком суфлировал ей. Теперь он вспоминал, как она спотыкалась, умолкала на совершенно гладком месте, наверное округляя глаза и торопя альбиноса с новой подсказкой.
Он подумал было, не втянуть ли ее в переписку (оставляя на всякий случай копию каждого своего письма у себя), но, представив альбиноса, красным карандашом исправляющего ошибки в его выстраданных эпистолах, навсегда отказался от этой затеи.
Он представлял себе их встречу так: женщина скажет: нет, мы не могли ничего перепутать, встреча назначена именно здесь.
Она начнет сердиться; она начнет сердиться так, как научилась (по ее собственному признанию) сердиться от матери — себе же во вред. Она скажет: пускай он опоздает на полчаса или даже на час, пускай он увидит, как я вся закоченела. Она скажет: пускай он опоздает на целую ночь и, пахнущий одеколоном и завтраком — яйцо, кофе, рогалик, — явится сюда лишь утром. Она скажет: я проведу здесь всю ночь, и подумает, как, спасаясь от тусклого холода, от какого-нибудь нахального трубочиста, канувшего в полночь с невысокой покатой крыши, от пары кошачьих глаз, высверливших в кромешной темноте две зеленоватые пронзительные дыры, она заберется в магазин похоронных товаров и с огромным трудом удержится от соблазна прикорнуть прямо в гробу. Она застанет магазин врасплох и поэтому без труда обнаружит, что вещицы, продаваемые тут, с душком и даже, скорее всего, second hand. (Невольно вспомнится хвастливо-похабное объявление на витрине: “Наш товар может удовлетворить прихоти самого взыскательного клиента”.)
Она увидит, что фрачная пара, приготовленная на завтра (еще одно объявление: “Категорически запрещается опаздывать на предварительные примерки”), смётана кое-как, и представит себе огорченное лицо мертвеца. Найдя вспыхнувшую под луной иголку и длинную нить, она засядет за работу и, переставив пуговицы и удлинив рукава, наденет костюм на себя. Во фраке с чужого, с мертвого плеча она станет как будто бы ниже ростом и будет похожа на знаменитого голливудского комика-лилипута. Она подумает, что можно было бы нарисовать себе усы и, помахивая тросточкой (тросточки не было. Никогда.), отправиться по лунно-туманным улицам, но тотчас представит погоню: за ней будут гнаться, кричать, что не положено самовольно отлучаться из гроба, а потом догонят, положат лицом вверх и закопают в землю. Господа, вам известно что-нибудь о летаргическом сне, о летаргических снах? — сквозь рыхлые червивые комья успеет крикнуть она.
Он представлял себе их встречу так: замерзнув, женщина встанет со скамьи. Она забудет, как это смешно и унизительно — стоять среди тротуара и обеспокоенно заглядывать себ под левый рукав. Часы покажут, что тот, кого она ждет, еще никогда не опаздывал так. Она подумает, не испорчены ли часы, но на ощупь они будут очень теплыми и совершенно живыми. Она посмотрит перед собой и где-то между промерзающим небом и неопрятными домами увидит матово-светящийся круг уличных часов, по которым и каждый прохожий мог узнать, что тот, кого она нынче ждет, еще никогда не опаздывал так.
Наконец, она подумает о том, о чем следовало бы ей подумать и раньше; она подумает, не случилось ли чего-нибудь худого с тем, кого она ждет. Она вспомнит все несчастные происшествия, нечаянной свидетельницей которых была. С брезгливой сострадательностью она вспомнит, как грузовик, выпрыгнувший из гулкой подворотни, буквально выпустил кишки из зазевавшегося кота (из кабины вылез шофер — увалень со спело-яблочными щеками, — который, словно натуралист, с интересом изучил содержимое своей жертвы); она вспомнит дряхлого старика, моющего окно своей конуры (примерно шестой этаж), на которого было страшно смотреть, и поэтому она крепко зажмурилась и заткнула пальцами уши, но все равно сквозь мягкие подушечки различила истошный продолжительный вопль и звон стеклянных осколков; она вспомнит, как в парке, среди голых деревьев, корявыми сучьями цепляющихся за низкие облака, подвыпивший человек со слизью под носом уронил в пруд безмолвный сверток, уверяя изумленно-негодующую публику, что в свертке был его шестимесячный сын… Она могла бы и продолжить, но так нахально прохожие будут липнуть к ее воспоминаниям, что безнадежно испортят их; например, совершенно незнакомый старик многозначительно подмигнет ей — мол, это я тогда грохнулся, вот смеха, вот веселья-то было; и так далее. Она разозлится, сделает несколько быстрых шагов, догонит смешливого старичка, возьмет его под локоток и, как-то странно, очень нервно оглядываясь, шепнет в его мохнатое ухо, что он — самозванец, да-да, я именно тебе говорю, старый хрыч и дурак.
Холодно и обидно. О чем я только что думала? — скажет она. Ускользнувшая мысль лишь покажет свой раздвоенный хвостик. Я думала о том, не случилось ли чего-нибудь с ним… — словно плохо выученный урок медленно произнесет она, — а дальше, что же все-таки дальше?..
Еще обиднее и холоднее. Если бы кто-нибудь теперь потрогал ее руками, то удивился бы, насколько холодна ее кожа — на животе, на груди, на ногах. Оставьте меня, не смейте ко мне прикасаться! — едва не взвизгнет она; ей почудится, что прохожие, неизвестно где заручившиеся какими-то бумажками с яркой печатью (которые с неторопливой придирчивостью сквозь лупу изучал какой-то должностной чин в форменной шинели и с форменными усиками), уже выстраиваются в очередь, чтобы самолично потрогать ее грудь и живот. Консилиум: кожа на животе и груди холодна и тверда, женщина уже умерла от своего ожидания.
Очередь за последней на сегодня вечерней газетой; мальчик-продавец, выдергивая газетные листы из-под мышки, не устает сипло и радостно орать: “Найден труп молодой женщины! Мгновенная смерть от удара электрическим током!”
Она высокомерно подумает, что никогда бы не позволила себе так оконфузиться, умереть в нелепой вольтовой судороге, доставить удовольствие прощелыге–прозектору (давно уже уставшему кланяться лишь желтым распотрошенным старикам).
Теперь она высокомерна и, следовательно, жестока. Теперь она позволит себе неслыханную смелость — представить того, кого она ждет, в виде комичной потешной жертвы. Теперь она знает, отчего он опаздывает. Она знает, что с ним что-то случилось.
Она знает, что теперь совсем уже скоро он явится сюда по-дурацки прихрамывая, с перебинтованной головой. Она вообразит, что накануне, чтобы пофасонить перед ней, он купил себе новые ботинки с тонкой и скользкой — как того требовала мода — подошвой и по-акульи острыми носками. Оба они знают, что он чуточку сноб (это подтверждается и совсем не обязательным кольцом на мизинце, и слишком уж мягкими шляпами, и все-таки длинноватым его макинтошем), и поэтому — по ее мнению — он не удержится от того, чтобы надеть свои новые ботинки, хотя нынче они явно не по сезону.
Она злорадно подумает о пальцах его ног; пальцы, сжатые новой неразношенной кожей, теперь словно сложенный веер. Ей будет приятно из-за того, что теперь он ужасно страдает, семеня будто неопытный конькобежец, проклиная все на свете. Ей приятно, что никто не может догадаться о желчных ее мыслях — у нее алиби: я просто стою и жду.
Она любит думать о плохом, она знает, что никто при этом не может схватить ее за руку. Вот и сейчас, блаженно оцепенев, она примется за работу: итак, он купил себе новые ботинки, вероятно довольно дорогие, наверное самые дорогие из тех, какие были на зеркальных полках за затылком слащавого приказчика, ведь он все-таки сноб, просто снобище, и всем это, конечно, бросается в глаза. Ботинки молчали всю первую половину дня, пока в своем кабинете он разговаривал по телефону, или распекал секретаршу (с которой хотел переспать, с которой уже переспал, с которой еще переспит), или, заперев дверь, примерял перед зеркалом рinсе-nеz с обычными стеклами — играл, по обыкновению, в знаменитого банкира. Но потом, в кафе, где, облокотившись на собственное отражение (кафе: деревянные полированные столы, на стенах портреты вяло-гуттаперчивых людей — копии картин Г. Вуда, вышколенные официанты и официантки, жирный близорукий гардеробщик, покуриному клюющий с прилавка мелочь), он в полдень пил чашку кофе с каким-то безвкусным крендельком, его ботинки вдруг взбунтовались. Она вообразит себе, что заглядывает под его стол и видит, как он (где-то далеко наверху осталось его безупречно симметричное, чуть скучающее лицо — он умеет держать себя в руках) яростно сдирает с себя ботинки, быстрым, скользким взглядом обегая едоков за другими столиками — нет, слава Богу, кажется, никто ничего не заметил. Она вообразит себе, что видит, как блаженствуют его освобожденные ступни — потягиваются, шевелят пальцами, трутся ласково друг о дружку.
Тот, кого она ждет, пьет кофе, и от радости, что ботинки больше не грызут его ступни, заводит вежливый разговор со своим визави. Визави, намазывая крохотный кусочек масла на хлеб, от беседы отказывается, поскольку является иностранцем. Сейчас мы покажем, сейчас мы скажем что-нибудь по-английски, по-немецки, по-французски. Визави ничего не понимает, так как он венгр или норвежец. Господа, кто-нибудь здесь владеет венгерским или норвежским языками? Нет. Ну и черт с вами со всеми, господа.
Венгр или норвежец доедает хлеб, вытирает рот носовым платком, уныло улыбается и уходит, ненароком задевая чужой ботинок так, что тот отлетает к соседнему столику. Все начинают тихонько посмеиваться: глядите-ка, тот, кто сидел с венгром или с норвежцем, оказывается, потерял свой башмак. И поделом, разве можно разуваться при посторонних?! А кто бы мог подумать, ведь у него такое безупречно симметричное лицо, такой твидовый пиджак, такая золотая заколка на галстуке! Все видят, как краснеют и набухают его щеки, когда он, наклонившись, унизительно подзывает к себе убежавший ботинок.
Истерзанные ноги снова забираются в свою двухкомнатную камеру пыток. На улице, где стало вдруг гладко и ветрено, ботинки начинают скользить, и он в конце концов падает, падает, как старуха, прямо на спину, широко и нелепо раскидывая ноги и до крови ушибая затылок…
Он представлял себе их встречу так: теперь она знала наверное, что он вот-вот появится. Чтобы он не застал ее с поличным, она переменит тему собственных размышлений. Она подсмотрит улыбку — бессмысленную, но искреннюю — обычной уличной шлюхи (за которой следовал клиент, с насупленной серьезностью обговаривающий все условия предстоящей сделки) и попробует улыбнуться так же. Она подслушает чужие, к ней не относящиеся слова и попробует думать этими словами. Хорошо: она улыбается чужой улыбкой и думает чужими словами. Она заплачет и платочком промокнет свои черные слезы — не рекомендуется плакать во время пользования косметическими средствами.
Она вспомнит, что когда-то это было уже: неподвижно стоящая женщина, лицо, разлинованное слезами. Было тихо, а потом невидимый оркестр вдруг приколотил несколькими ударами барабана к тишине свой назойливый мотив. Я люблю тебя. В ответ подсохли ее глаза, а следом исчезла и музыка. Новая, очень оптимистичная тишина. Под чьей-то твердой подошвой вдруг взорвалась скорлупа грецкого ореха — здесь, как и в любом кинотеатре, на полу валялось множество всякой дряни.
Все было очень похоже. Огромные, во всю стену, мужчина и женщина старательно изображали любовь. После поцелуев они обнимались, после объятий начинали длинный разговор, потом замолкали, и в наступившую паузу (камера отворачивалась от их измученных лиц; крупным планом показывали, например, солнце, которое садилось за оконную раму) медленно вливалась знакомая музыка, заметно присмиревшая и уже, конечно, без всякого барабана. Музыка подкатывала к горлу. Расчувствовавшись, он захотел взять ее руку, но промахнулся и попал на резинку чулка. Резинка щелкнула на весь зал. На галерке кто-то, давясь смехом, одобрительно захрипел. Мужчина с экрана строго посмотрел в зал, а потом, глубоко засунув руки в карманы, стал нервно ходить по той огромной комнате, где большей частью происходило все действие и где, разинув круглую пасть, под потолком весь фильм плавала громадная хрустальная люстра.
Кроме кино они хаживали и на балет, где поначалу все бывало очень плавным, медленным, всамделишным, но примерно к третьему акту события принимали вдруг другой оборот, убыстряясь до неправдоподобия, до яркого мельканья в глазах… и наконец она разгибалась, прижимала ладошку к усталому рту, а другой рукой с виноватым одобрением прикасалась к его колену, еще миг назад мертвому от страха и наслаждения. Он, еще немножечко истукан, быстро вел ее в гардероб, и только когда трогалось с места такси, он позволял себе облегченный и длительный выдох.
И все же он бы женился на ней, но где-то имелась в наличии его первая жена, ни в какую не соглашавшаяся на развод и присылавшая к каждому Рождеству бодрую открыточку, почему-то из Аргентины, почему-то на испанском, угадываемом по перевернутым восклицательным знакам.
Однажды он купил себе строгую суконную пару, а ей — белоснежное кружевное платье, крохотную шляпку и длинные, по локоть, перчатки. Он без предупреждения заехал за ней спозаранок, собственноручно одел ее, еще сонную, еще пахнущую теплым уютным покоем, в приготовленные наряды, потом на свой вкус накрасил ей губы, ресницы и брови, потом, — тихо чувствуя подкрадывающуюся тревогу, — сел за стол и, широко растопыря ноги, не торопясь попил чаю, потом, уже окончательно смешавшись, вдруг вопросительно-жалостно поглядел на нее. Уже не вспомнить, кто — кузен ее или кузен ее кузена — владел славной рессорной коляской, и она, изолгавшись, напридумав самые несусветные поводы, по телефону выпросила ее.
Все больше за окном становилось солнца, а они, сидя у нее в квартире, не стеснялись мечтать: как, одетые женихом и невестой, поедут сейчас по городу в рессорной коляске; бабка какая-нибудь, вспомнив молодость, прослезится, добрые дети-ангелы бросят под колеса дикие лесные цветы, на тротуаре отставной генерал отдаст честь…
Потом перестало мечтаться; она примерилась к фразе: в этом платье я будто бы дура, — но вслух произнесла, что теперь похожа, наверное, на обыкновенную куколку. Да и он чувствовал себя скверно: было жарко, вся эта суконная пара оказалась неуместной донельзя, но нет, невозможно было так дальше сидеть, и он наконец угрюмо двинулся к двери.
Он был уверен, что она пойдет следом — она шла за ним по пятам; он был уверен, что она скинет свой дурацкий маскарадный наряд — она его не сняла. На улице она взяла его под руку, и все оборачивались на них. У цветочницы она купила крохотный букетик цветов (ландыши? фиалки? — он был не силен в ботанике) и приколола его к груди. Все снова оборачивались на них.
Они не пошли в ратушу или в церковь, а пошли на большую площадь с фонтаном, где и без них уже было полно голубей. Сначала, принимая их за заблудившихся жениха и невесту, сердобольные прохожие тыкали пальцами то в направлении ратуши, то в направлении церкви, но от жары его волосы все больше прилипали ко лбу, все больше пачкалось ее длинное платье и все больше походили они на двух неопрятных актеров. Кто-то крикнул: “Фильму снимают!”— и тотчас за ними побрел народ, сначала любопытно-благожелательный, затем — представление все не начиналось — постепенно раскачивающийся от злобы.
Свободного пространства становилось меньше, совсем близко к плечам подступили дома. Из замызганного окошка какого-то флигелька ему под ноги кинули старый потрескавшийся цилиндр, и он, подчиняясь молчаливому требованию толпы (дышащей крепким чесноком и дешевыми карамельками), нацепил его на голову. “Ну, начинайте!” — с угрозой сказали им.
— Я люблю вас, будьте моей женой, — прошептал он.
— Я вас тоже люблю, — смело ответила она, — но вам не хуже моего известны обстоятельства, из-за которых мы не можем навсегда соединить наши сердца.
Скучающие, разочарованные люди, чертыхаясь, уходили прочь, и даже как будто бы раздвинулись дома.
В очень чистеньком придорожном трактире никто не удивился мужчине в цилиндре и женщине в грязном свадебном платье. Вежливый, пахнущий ладаном половой скоро заставил тарелками весь их стол, так что некуда было положить руки и даже штоф водки и бутылку шампанского пришлось держать на коленях, а час спустя, нимало не удивляясь (яства в большинстве своем были почти не потревожены; то же можно отнести и к шампанскому с водкой), все с таким же безмятежно-заботливым лицом принес счет, поинтересовавшись, нужна ли им комната.
Да, комната им была нужна. Первую пришлось забраковать — окна выходили на помойную яму. Вторую — тоже, так как в ней еще шевелился под одеялом предыдущий постоялец, который очень приветливо и скромно заулыбался: “Проходите, гостям мы рады всегда”. Зато третья была на славу, с прямыми и ровными, будто проведенными по рейсшине углами, со светлым высоким потолком, с лучезарным, совершенно бесконечным небом за окнами и еще одним, точно таким же небом, но уже в зеркалах.
Едва за половым закрылась дверь, они поцеловались, хотя целоваться, кажется, совсем не хотелось. “Сегодня у нас как бы первая брачная ночь, — сказал он, запинаясь.— Вернее, — посмотрел за окно: солнца оставалось еще очень много, — вернее, первый брачный день”.
На полу лежал солнечный квадрат. Глаза его заблестели — забывшись, он сделал то, что никогда не делал при посторонних, — надел рince-nеz. Ты похож на благополучного банкира, который решил гульнуть со своей секретаршей, — сказала она.
Он помнил, как в какой-то там “Лебединой мечте” или “Голубом золоте” она прямо от двери кидалась к кровати, но нынче медлила отчего-то, хотя понимала, конечно, особый смысл в их сегодняшнем обнажении, хотя он разделся уже и лег. Часы на стене цедили за минутой минуту. Понимаешь, милый, — сказала она, — мне сегодня нельзя, обычное, видишь ли, женское недомогание.
Он представлял себе их встречу так: было, как водится, небо, две дуги фонарей (дорога закруглялась), горшок с какой-то зеленью за ближайшим окном. Ничто к делу не относилось.
Из-за пазухи записной книжки она снова достанет фотографию того, кого она сейчас ждет. Фотограф навечно остановил его напротив пенчингбола: прищуренный глаз, согнутые руки в боксерских перчатках, темная от пота фуфайка.
Она вдруг подумает, что фотография в руке вполне оправдывает ее долгое пребывание здесь — хотя перед кем она собиралась оправдываться? разве что перед по-парадному одетым дворником, который уже принялся заметать чужие следы. Бляха на белом фартуке, скроенная точно по фигуре красивая бородища, окурочек, ловко прихваченный уголком хитрого рта, белая, с черными губами, собака у ног.
В последний раз она поглядит на снимок; тот, кого она ждет, будет молодцевато стоять напротив нее и, несмотря на прищуренный глаз, пронзительно глядеть ей в лицо. Она подумает, что это ребус, загадка: сфотографированный больше года назад, он подавал ей какой-то тайный знак, вдосталь объясняющий причину его сегодняшнего опоздания.
Она предъявит дворнику фотографию, и тот, изучив надпись на обороте, веско скажет, что документ недействителен, так как нет нужной печати, а потом вдруг смилостивится: “Ну Бог с тобой, барышня”, и позволит остаться ей здесь.
Нет, фотографию он ей не вернет, пояснив, что все пропуска и входные билеты сдаются в секретный архив, а когда она возразит: что за чепуху вы несете! — дворник потешно расхрюкается (насморк) и, обозвав себя цирковым актером, ловко пройдется колесом. Собака окажется дрессированной, нет, лучше сказать так: собака окажется ученой. “Вы только не грохнитесь в обморок, — осклабится дворник, — но она у меня говорит. Просто обожает болтать. Прямо как человек, выдает только легкий акцент. Ну, обратитесь к ней, попросите что-нибудь сделать”. Она — лишь бы поскорее отделаться от этого сумасшедшего — сядет на корточки рядом с собакой и попросит у нее лапу.
“Я соффсем не понимать по-рюсски”, — ответит животное, и она начнет поскорее вспоминать, где уже слышала этот мерзкий голос, это невыносимое манерничание.
Вспомнит, раскусит этого ловкача; был цирк-шапито с кичливыми афишами: “Месье такой-то — вентролог мирового класса со своей ученой собакой”. На вентролога они не успели — протолкались в буфете: шампанское, тартинки с айвовым джемом, — зато застали французских борцов, которые шумно пыхтели, топтались, обнявшись, на одном месте, и публика ревела, болела за какого-то там Черного Барона, а она не знала, кто такой этот Черный Барон, и поэтому хотела, чтобы кто-нибудь ей все растолковал, но музыканты из оркестра, кажется, спятили — было видно, как страшно у трубачей выпучены красные глаза, как пианист лупит по клавишам кулаками, как барабанщик с болезнью им. Дж. Паркинсона (1755–1824) весь мелко трясется над пергаментом своего инструмента.
Потом вдруг разом все стихло, лишь голосила в бельэтаже какаято молодуха, и ее истошные вопли были самым лучшим подтверждением тишины. Оказалось, что на арене Черный Барон ненароком свернул своему сопернику шею, и теперь на цыпочках к мертвецу крался доктор — белый халат, красный крест на лбу, — а следом, тоже на цыпочках, семенил уссурийский тигр, а дальше — восемь гномиков с дудочками, пара слонов, много гримасничающих обезьянок, потом покатилась трапеция на колесиках, где выкаблучивался красавец-атлет, потом мертвец очень мило, с заманчивой легкостью вдруг воскрес и залепил звонкую затрещину победителю, который, нажимая на специальную клизмочку, выпустил из глаз две сверкающие струи слез. Аплодисменты.
Он представлял себе их встречу так: она скажет: ну и черт с вами со всеми, — и решит поскорее уйти, чтобы тот, кого она так терпеливо ждала, не думал, что заставил ее столько торчать здесь. Она наверное знала, что он все равно придет, и тем приятнее было думать, как искривится от досады его лицо, как будет теребить он безликих пешеходов, а они — бедные, извечные слепцы — угрюмо ответят ему: “Да, мы видели, на этом месте стояла лохматая собачища”.
Она решит спрятаться где-нибудь поблизости, чтобы исподтишка налюбоваться его отчаянием, и подумает, что славно было бы забраться на дерево, но потом представит, как снизу столпятся зеваки и, стоя с запрокинутыми головами (будто глотая таблетки), будут глазеть ей под юбку, задумчиво обсуждать ее розовые панталоны и подвязки чулок.
Между прочим, он помнил и еще одну ее шуточку. Как-то раз на свиданье к нему она явилась в тяжелом мужском габардиновом пальто, с треугольничком приклеенной бороды и с крепкой сигарой в зубах. Смешно не стало; он почувствовал себя слабым и женственным. Упреки: “Ты снова валяешь дурака!” Чувствуя свою власть, она продолжала куражиться: нет, не валяю, ты просто не разглядел меня, еще немного, и я научусь твоей походке и смогу стоя мочиться.
Он вспомнил Марселя Дюшана, знаменитого и святотатственного французского живописца, который назло всем осмелился пририсовать тонкие усики сыто-благопристойной Джоконде, которая — по мнению слишком уж передовых особ — от этого только выиграла.
Он представлял себе их встречу так… Конечно, проще всего было бы ее убить, если попробовать не обращать внимания на каштановую рыхлую бородку, которую и в самом деле она тайком отрастила себе, но в которой пока еще стеснялась показаться на людях. Но он знал наверное о ее чудовищном, необратимом превращении, и поэтому не уставал придумывать все новые способы ее казни. Отдел происшествий в газетах, казалось бы способный стать самоучителем злодеяний, на деле лишь разочаровывал, с предельной ясностью доказывая, что человечество в вопросе сведения счетов пока еще бесконечно далеко от совершенства, хотя, конечно, кое-какие забавные идейки иногда и промелькивали, правда, были безнадежно испорчены неуклюжестью исполнителей. Кто-то там перемудрил с адской машиной, и она грохнула совсем не в подходящий момент, кто-то другой пожадничал с ядом, и жертва отделалась лишь легким поносом, кто-то третий на месте успешной расправы наоставлял столько улик, что бездарные сыщики сумели сцапать его уже на следующий день. Он, довольно толковый инженер, грезил каким-то нежным, изящным убийством, не омраченным ни обычной для таких дел грязью, ни кровавой копотью, ни унизительной суетливостью и утробными хрипами жертвы, но чем настоятельнее принуждал он себя к размышлениям, тем труднее казалась ему задача.
Он покупал ей билеты на выступления каких-то заезжих ловкачей, которые для своих кривляний выбирали далекие, пригородные клубы, а сам в то время тайно наведывался в ее жилище, стараясь не замечать двух нанятых ею соглядатаев — белоснежного ангорского кота, всякий раз приветственно вздымавшего свой фаллический хвост, и вяловатую скалярию, дремавшую среди зыбких аквариумных водорослей.
Он сетовал, насколько мало ее квартирка пригодна для воплощения его строгих инженерных мечтаний, хотя со временем кое-что начало вытанцовываться, взять, к примеру, эти электрические провода, разбегавшиеся здесь по старой моде, то есть со множеством ажурных петель и дополнительных ответвлений, где ток — при помощи совсем уж нехитрых фокусов — терял свою незаметность и в отдельных местах разражался тихо похрустывающими искрами.
Замечательно красивы были те искры! Он всюду выключал свет и любовался ими, как, бывало, в детстве любовался бенгальским огнем, к которому подносил руку, дрожавшую от страха и восхищения.
Он оголял провода и подсоединял их к ножкам железной кровати, которая могла сдерживать свое электрическое нетерпение лишь до тех пор, пока не включится прикроватный ночник. С озлобленным удовольствием представлял он, как она, почитав перед сном, отложит книжку и, свесившись с кровати, захочет постучать по ее ножке, чтобы привлечь внимание ангорского кота, который, курлыкая и прогибаясь в спине, потянется было к хозяйке, но вдруг вздыбит шерсть, ощерится и, воя от смертельного ужаса, заскребется наружу.
Он — чтобы пояснее увидеть все это — не мог отказать себе в удовольствии и самому поваляться на этой постели, одну руку просовывая под матрас, поближе к железным пружинам, а другую осторожно укладывая на выключатель ночника, исподволь представляя себе собственное же неосторожное движение или внезапную судорогу пальцев и снова вспоминая свой прежний боязливый восторг от шипящего бенгальского огня.
Увы, при всей живописности этого способа надо было искать что-нибудь другое, пусть даже и менее вдохновенное, но более надежное — это раз, и полностью анонимное — это два. Первый же сыщик, что заявится сюда, увеличивая собственный глаз лупой и разбрызгивая пепел из профессиональной курительной трубочки, сразу же наткнется на следы его инженерных художеств, отречься от которых будет весьма трудновато, да к тому же еще и олух-адвокат (по нелепому закону обязательно полагающийся любому обвиняемому) быстро и радостно еще больше испортит все дело, упражняясь в мелких своих юридических уловках.
С большим сожалением он оставил постель в покое — отсоединил от нее провода, тем самым восстановив полную бессмысленность и в горении ночника, и в скрипе кроватных пружин.
Потребовалось меньше изобретательности и ловкости, чтобы провести ток через кресло-качалку с медными, позеленевшими за поЕ следние десять лет подлокотниками. Качалка, двигаясь, многозначительно касалась железной заслонки высокой изразцовой печи.
— Стыдно, господин хороший, — укорял он себя, видя, как наивно и бесхитростно получалось все, и на четвереньках, в очках и резиновых перчатках, тянул провода к чему-нибудь следующему, например к ее душу (где по замыслу, над которым пришлось порядочно покорпеть, вода должна была бы смешаться с электричеством); или к телефонному аппарату, способному внезапно проявить свое новое свойство, когда набиралась девятка; или к полдюжине ликерных серебряных рюмочек, что, установленные на серебряный тоже подносик, не поскупились бы на сюрприз. Или так… постелить на пол мокрый половичок, встать на него босиком и в кромешной темноте ощупью искать выключатель, с которого заблаговременно снята верхняя крышка. Или так… так хотелось похвастаться: гальваноэлектрический оркестр играл туш без всяких видимых на то причин, бессловесная, конвульсивная пантомима жертвы, легкий запах прекрасной гари, способный сообщить мракобесу-ищейке, что все здесь не так уж и случайно и непреднамеренно… но запах должен был полностью развеяться к утру — она любила спать с приоткрытым окном.
Казнь была назначена на следующее лето, когда ароматы цветочной пыльцы, чудесное пение птиц, теплый пахучий асфальт после аккорда внезапного дождя могли бы скрасить горечь утраты.
Никогда прежде он не чувствовал в себе такой сверхъестественной силы, суть которой заключалась не только в доскональном знании будущего, но и в собственной способности это будущее преобразить: например, нежданно-негаданно объявить о помиловании, или изменить способ казни, или плюнуть на все и махнуть куда-нибудь, ну, скажем, к своей жене в Аргентину, где был у нее, кажется, собственный парикмахерский салон.
Он представлял себе их встречу так: впервые за сегодня она вознамерится уйти по-настоящему. Чтобы он не увидел ее заплаканных глаз и расстроенного лица, она решит идти в сторону, противоположную той, откуда должен был выбежать он, а дома не подходить к телефону, не открывать двери, не зажигать света, утром не пойти на службу, а новый вечер — и всю жизнь заодно — тоже просидеть в темноте, плача и лаская теплого ангорского кота.
Она посмотрит на последних сегодняшних ходоков: несколько приближающихся лиц, несколько удаляющихся спин. Лица скоро превратятся в спины, а спины — в темное ничто. Одна, одна, она одна. Только лишь из-за любви к протоколу она поглядит на часы, которые — если позволить себе откровенность — давным-давно остановились от холода. Ну и черт с вами, скажет она часам, снимая их с руки и перекладывая в карман, — я и без вас все знаю. Она знает, что пока она ждала того, кто рано или поздно все равно прибежит сюда, прошло примерно около вечности: ведь успела выкуриться сигарета, сломались часы и безобразно, неправдоподобно стемнело, да еще и эти разговоры вслух.
Она решит подождать хоть еще чуть-чуть — ведь жалко из-за каприза жертвовать вечностью. Никогда прежде она не ощущала себя такой одинокой, обездоленной и незащищенной. Где-то, на каком-то втором этаже, в глубине желтых стекол, среди острых уголков малорослой трухлявенькой мебели неизвестный муж будет избивать неизвестную жену, а она, притаившись снаружи, на совершенно неведомой, недосягаемой улице, будет думать, что удары предназначаются ей; или свистнет в далеких пространствах милиционер, и она безропотно согласится платить штраф или идти в тюрьму; или ей захочется просто капельку горячего кофе, и за это ледяной ветер тотчас же отхлещет ее по щекам.
Она подумает, что если он теперь, вот сию же секунду, приблизится к ней, то она ни словом не упрекнет его. Она очень любит его. Она не может без него жить. И все, кажется, знают об этом. Она с удовольствием простит его за опоздание и первым делом пожалуется на какого-то невидимого милиционера, что едва не забрал ее в тюрьму, на ветер, ни за что отхлеставший ее по щекам. Он поймет, он поймет, что это не чудачества какие-то, если она жалуется ему, значит, действительно была реальная угроза, он поверит ей, никто лучше его не умеет понимать и верить ее словам.
Сначала она ни словом не упрекнет его, а потом, когда они уже поедят, попьют, поцелуются и потушат свет, она начнет выдумывать, как бы лучше отомстить ему за то, что нынче он заставил столько себя ждать. Однажды она уже подстроила драку (нанятому ею человеку она строго-настрого запретила бить его в пах), она же устроила его к частному учителю бокса — вислоносому англичанину, который, за тщательно обговоренную плату, с удовольствием и ленцой трижды в неделю легонько поколачивал ученика, она уже… но как она обожала его синяки, ссадины, стоны, когда приходилось что-то там перевязывать, смачивать, увлажнять, чтобы было все горячим и скользким. И теперь она сладострастно представит, как в следующий раз напустит на него знакомого французского борца, которому не потребуется и четвертушки своего умения, чтобы крепко сдавить и бросить соперника на асфальт, а потом в Лионе или Марселе спокойно допивать мадеру и снова, сквозь пьяный дурман, изрекать уже знакомую бессмыслицу: “Je ne connais dans lа viе que deux maux bien reeis: с’еst 1е remord et 1а maladie. Il n’est de bien que l’absence de ces maux”.
Она представит, как французский борец ненароком сломает ему спину, и его аргентинская жена, прознав, что он парализован и беспомощен как ребенок, незамедлительно телеграфирует о своем согласии на развод. Она представит, как будет навещать его в больнице, принося, наверное, цветы, чистое белье, носки и мятные карамельки (до которых он был большим охотником). Она будет делать вид, что ревнует его — к молоденькой докторице, чьи роговые мужские очки, конечно же, не портят впечатления от ее выпуклого красивого зада и высокой зыбкой груди; к медицинской сестре, в дни поярче надевающей халат почти на голое тело, которое — если стать напротив окна — можно было разглядеть до мельчайших подробностей, до маленьких, словно игрушечных, сосков, до гусиных пупырышек на локтях, до коротких, воинственно торчащих подмышечных волосков.
Самое смешное, что потом, когда его выпишут из больницы, он явится на свидание в инвалидной коляске, щегольски одетый, с дорогой папиросой, хромающей из одного угла рта в другой. Но еще смешнее то, что она, прекрасная, плотоядная и бесстыдная, без раздумий согласится выйти за него замуж.
Чтобы не очень огорчать его, чтобы не чувствовал он себя таким униженным, она тоже купит себе инвалидное кресло, и в ратушу, на брачную церемонию, их обоих привезут специально нанятые по такому случаю приятные молодые люди. Она не встанет со своей коляски и во время свадебного застолья, очень ловко снуя на ней между танцующими парами, на ходу чокаясь, обмениваясь улыбками и подставляя для поцелуя раскрасневшуюся щеку. Потом, тоже на коляске, она помчится на кухню, чтобы сделать кое-какие распоряжения, но кто-то дверью прищемит длинный воздушный хвост ее фаты, и она, резко запрокинув голову, едва не падая с коляски, громко и одобрительно расхохочется. Ночью он пожалуется ей, что, понимаешь ли, дорогая, травма коварно лишила меня моей мужской доблести, но для нее это не окажется новостью — и та самая молодая докторица, и полуголая медицинская сестра уже предупредили ее об этом.
Засыпая, с блаженной сосредоточенностью он будет мечтать о том, как, в бесшумных инвалидных колясках, закутанные до самых шей мохнатыми пледами, они будут тихонько кататься по ровным, желтым от продолжительной теплой осени аллеям, но наутро она, одетая в китайский шелковый халат, легконогая и душистая, энергично примется за домашние хлопоты, а он будет гоняться за ней в своем кресле, громыхая по лестничным ступеням и опрокидываясь на поворотах.
Потом она заведет себе садовника, подозрительно гладкокожего и учтивого, который приучит ее, забираясь в самые дальние и непроходимые углы сада, подолгу, на пару с ним, нюхать крохотные розовые цветочки, низко кланяясь им, локтями и коленями приминая теплую траву.
Он представлял себе их встречу так: уже второй раз за сегодня она вознамерится уйти по-настоящему. Она, больше не оборачиваясь по сторонам, сделает несколько тяжелых шагов, кажется надеясь, что вот прямо сейчас подвернется нога — и в неловкой позе осядет прямо на асфальт, и какой-нибудь случайный прохожий вызовет заботливых седых санитаров, которых придется немножечко подождать, а когда, запыхавшись, они прибегут, то увидят, как пострадавшая уже поднялась и опирается на плечо человека, которого так долго сегодня ждала.
Напрасные ожидания — у нее не подвернется нога. Она будет идти с опущенной головой. Нет, никто не догонит ее, не окликнет по имени, не попросит прощения. Она подумает, что во всем виновата сама. Господи, прости меня, Господи, — внятно, опустив голову, прошепчет она. Под ноги ей попадется довольно большой перекресток, и она, на мгновение подняв глаза, увидит, как много машин с зажженными фарами ополчилось против нее. Что-то мигало, что-то поворачивало перед самым лицом, вместо шофера сквозь стекло она различила мерцающую красную точку — кто-то невидимый и бесплотный, наверное курил. Семенило сердце, будто перебиралось по жердочке через пропасть, а потом все же сорвалось и упало — летело сначала молча, а потом принялось визжать, скрипеть… Кто-то изо всех сил тормозил. Ктото выходил из машины и из-за этого переставал быть невидимкой. Какая жалость. Бывший невидимка оказался мужчиной. Очень приятно, меня зовут Нора. Мужчина широко раскрывал рот и жестикулировал в такт. Ничего не слышно, видимо, забыли включить звук. Зато — четкое, ясное и легкое изображение. Ночь, фары летящих машин, неподвижные, застывшие по струнке дома. Луна, луна, забыли луну! Расступились два облака, выпустили что-то далекое, круглое, плоское. Вы просили луну, получайте, в этом виноват я. Это луна? Это луна. Это приглашение к путешествию. Не могли бы вы быть настолько любезным, вы не могли бы оказать мне честь… Нет, что-то со звуком, ни черта не слышно, не слышно даже собственных слов.
Она сядет в едва не задавившую ее машину и громко назовет свой адрес. Ее не вышвырнут, не оскорбят, а просто спросят, по какой улице лучше проехать. Она будет сидеть на заднем сиденье, и ее лицо почти целиком поместится в продолговатом водительском зеркале. Кажется, шоферу постепенно начнет нравиться это приключеньице, на освещенной площади он приглядится к ее лицу, принюхается к запаху ее духов. Он поймет, что везет настоящую красавицу. Что-то спросит. Она ответит невпопад или не ответит вообще. Он вспомнит, как странно она вела себя там, на перекрестке. Он поймет, что она сумасшедшая. Никогда прежде ему не доводилось возить сумасшедших красавиц. Довольно вульгарный тип; ему возмечтается, что в приступе своего помешательства она сейчас начнет срывать с себя одежду. Не мешало бы прихорошиться — он погладит себя по голове, расправит плечи, начнет постукивать по рулю кольцом с настоящим топазом, оближет губы, проверяя, не осталось ли на них яичного желтка — полчаса назад в ночном кафе он съел большую порцию яичницы с салом. Яичницу он запил пивом и теперь подумал вдруг, как скривится лицо пассажирки, когда при поцелуе она распознает хмельной запах из его рта. Они будут ехать, они будут — когда за передним стеклом кровью наполнится верхний зрачок светофора — терпеливо стоять. Пока все молчком; шофер — хват и мерзавец — знает, сколь много зависит от первой фразы. Очень хорошо начать с извинений; с пошлой робостью он произнесет: “Я был резок. Я виноват. Но вы так странно шли, будто по пустому полю. Хорошо, что у меня отменная реакция”. Ни слова в ответ. Он вспомнит, что читал в газете про кровожадную женщину-убийцу, которая за что-то отомстила своему возлюбленному, а после ареста ловко сбежала из тюрьмы. “Это часом не вы ли?” — спросит он вслух и блаженно представит, как будет спать с приговоренной на казнь. Снова воспоминание из газет: “Городскими властями куплен выставочный экземпляр электрического стула. Абсолютная надежность и новая эстетика в вершении справедливости. Показательная казнь состоится..”. Он заполнит ее мягкое горячее чрево своим восхитительно живым семенем, а наутро отдаст ее в руки правосудия. Уже к полудню ее посадят на электрический стул и убьют. Она превратится в мертвую, а внутри ее застывшего тела будет мерцать его бодрое семя. Холодный кувшин и молодое вино. Только бы не спугнуть. Он протянет ей сигарету из иностранной красивой пачки. Она возьмет сигарету, прикурит и глубоко затянется. “Я их привез из Алжира”, — соврет шофер и поверит, что и в самом деле бывал в Алжире, где там, в каком-нибудь Эль-Хаджаре, у него осталась прекрасная кабилка, смуглая, с горошинами торчащих сосков, с черным ворсом в паху, с местными, очень необычными любовными повадками, часть которых хотелось досконально запомнить, чтобы когда-то потом, в спокойной домашней обстановке, проверить на ком-нибудь этот яркий, туземный огонь. “Но, верите ли, — продолжит он вслух,— чертова память, я почти все позабыл, а когда пробую вспомнить, дамы считают меня извращенцем и в испуге убегают долой”.
Да, нечто похожее знакомо и мне, — ответит она невпопад, а он обрадованно остановит машину и предложит ей пересесть на переднее сиденье. Она безропотно согласится, хотя ехать осталось совсем немного — три улицы, два поворота, одна арка. Снова кровь светофора. Для пробы шофер положит руку ей на колено, а потом — поскольку не обнаружит ни малейшего сопротивления и несогласия — передвинет руку повыше, под юбку, к застежке чулка. Через переднее стекло показывали фильм про ночь. Снова что-то со звуком. Громко щелкнула застежка чулка. Так уже было когда-то. Поскорее, чтобы никто не успел рассмеяться, она сильно ударит шофера, и он, со спущенными штанами, с руками, запутавшимися в длинных клоунских рукавах, не сможет оказать никакого сопротивления, а она будет долго, с хищной, сосредоточенной любовью избивать его, безошибочно находя самые мягкие незащищенные и болезненные места, по-настоящему возликуя, когда наконец-то появится кровь, черная из-за ночи и ярости. Если бы у нее был с собой револьвер, то она бы засунула дуло в рот шоферу и расстреляла запах яичницы, пива и крови. Она вынет ключи из замка и, выйдя из машины, бросит их в водосточную решетку.
Он представлял себе их встречу так: безмятежно забыв про истекающего кровью шофера, она дойдет до своего дома. Нет, она не заглянет в почтовый ящик, хотя тот, кого она нынче ждала, успел сунуть туда аллегорическое стихотворение, переписанное им — сладковатым, неузнаваемым, женским почерком — из философского журнала, который после был тщательно сожжен.
Она живет довольно высоко, на последнем этаже, и, стоя в медленном лифте, вдруг подумает о совершенно неожиданном преимуществе жития в поднебесье. Она подумает, как, открыв дверь, быстрым шагом пересечет все комнаты, распахнет окно и пойдет дальше… но так, конечно же, не получится — сначала неподвижной судорогой сведет ключ, зажатый замком, потом она увидит блестящий кофейник и тарелку с бисквитным пирожным, привалившимся к лакированному бочку красного яблока, и почувствует ужасный голод. Пока будет греться кофе, она поднимет трубку телефона, чтобы проверить, работает ли он, потом, примерно через минуту, решит позвонить тому, кого она сегодня ждала. Длинные гудки. Она съест пирожное, яблоко, выпьет две чашки кофе, но голода, кажется, не утолит. Она подойдет к подоконнику, раскроет окно, задерет юбку и начнет осторожно перелезать наружу. Очень холодно станет между ног. Сладострастие; такой лонный холод тоже можно назвать сладострастием. Господи, какие же глупости лезут в голову! — раздраженно скажет она, затворит оконные створки и, не раздеваясь, заснет в кресле. Что-то ей будет сниться.
Он представлял себе их встречу так, а сам уже с полдня вторым классом ехал в какой-то крохотный европейский городок. Кажется, он слегка перестарался со своей внешностью, по крайней мере — вопреки ожидаемому — к нему никто не обращался “Madame”, а только поглядывали неприятно и искоса. Он, отвернувшись к окну, слушал, как позвякивает чайная ложка в пустом казенном стакане, и думал, что скоро, втайне от попутчиков, ему нужно будет побриться и подкрасить губы.
Он представлял себе их встречу так…
Он представлял себе их встречу так, не зная, что за день до условленного времени женщина внезапно умерла, случайно прикоснувшись мокрой рукой к голому электрическому шнуру. 1Я знаю в жизни только два действительных несчастья: угрызения совести и болезнь. И счастье есть только отсутствие этих двух зол (фр.).