новеллы. Предисловие Николая Пальцева. Перевод с английского Николая Пальцева, Зои Артемовой и Валерия Минушина
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2003
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Российским читателям довелось впервые познакомиться с творчеством Генри Миллера (1891—1980) в рубежном для нашей страны 1990 году, то есть спустя десять лет после кончины этого необычного во всех отношениях писателя. Поздновато, но без труда объяснимо, если учесть, что на собственной родине его лучшие книги пребывали под цензурным запретом до начала 60-х, когда возраст их создателя вплотную приблизился к семидесяти. А позже, когда на гребне сексуальной революции и радикального пересмотра эстетико-мировоззренческих ценностей, его объявили в США отцом литературного неоавангардизма? и в Калифорнию, где он на склоне лет обосновался, со всех концов Старого и Нового Света потянулись литераторы-нонконформисты всех мастей и оттенков, за ним прочно закрепилась репутация бескомпромиссного ниспровергателя догматов буржуазной морали — репутация, зиждившаяся на фундаменте “Тропика Рака” (1934), “Черной весны” (1936), “Тропика Козерога” (1939), его исполненных яростного бунтарского пафоса ранних автобиографических романов.
Упрочению этой репутации в послевоенные годы во многом послужила публикация романов “Сексус” (1945), “Плексус” (1949) и “Нексус” (1959), составивших вторую автобиографическую трилогию “Роза распятия”. Ныне романный актив Миллера-прозаика широко известен и заслуженно популярен и в нашей стране. Гораздо меньше (и об этом стоит пожалеть) знают у нас другие грани творчества этого необыкновенно плодовитого автора, в частности его мемуаристику и эссеистику, составившие к концу его почти 90-летнего жизненного пути около двух десятков книг. Между тем последние являются не только в своем роде уникальным автокомментарием к его “сюжетной” прозе, но и интереснейшим документом художественной жизни в Европе и США 30—60-х годов минувшего века. Читателю многочисленных эссе Г. Миллера открывается не только широчайший круг его друзей и знакомых — от французских сюрреалистов Б. Сандрара и А. Бретона до молодых тогда англичан Л. Даррелла, Т. С. Элиота, Д. Томаса, но и то главное, что побуждало этого неутомимого экспериментатора вновь и вновь испытывать свои силы в разных формах и жанрах, — сокровенные пружины и механизмы художественного творчества, его тайны и завораживающие таинства. Скажем, не может не взволновать рассказ писателя о том, как, будучи уже зрелым человеком, он отдался последней всепоглощающей страсти своих дней — страсти к живописи и графике.
“Мне нужно было такое царство, в котором я буду одновременно и господином, и рабом, а им могло стать лишь искусство”, — признавался Г. Миллер в эссе “Размышления о писательстве”. И, на горе ханжам и обывателям и ко благу для всего читающего мира, долголетними усилиями художника такая причудливая, виртуальная вселенная была создана — создана на десятках тысяч страниц его эгоцентрической прозы. С несколькими ее фрагментами, вошедшими в состав эссеистической книги “Замри, как колибри” (1962), теперь могут познакомиться читатели “НЮ”.
Николай ПАЛЬЦЕВ
Генри Миллер
Первая любовь
Мысленным взором я вижу ее так же отчетливо, как в тот день, когда мы впервые встретились. Это было в одном из коридоров средней школы Восточного округа в Бруклине, и она шла из одного класса в другой: чуть пониже меня ростом, прекрасно сложенная, полногрудая, искрящаяся здоровьем, высоко подняв голову с властным и в то же время вызывающим видом, за которым таилась странная, тревожащая застенчивость. Рот у нее был теплый, улыбчивый, приоткрывавший крупные, ослепительно белые зубы. Но прежде всего внимание приковывали ее глаза и волосы — легкие, золотистые, туго собранные на затылке в форме раковины. Волосы натуральной блондинки, какую встретишь разве что в оперном театре. А глаза — голубые, лучистые, озадачивающе прозрачные — удивительно гармонировали с цветом ее волос и нежным румянцем, так напоминавшим яблоню в цвету. В свои шестнадцать она, разумеется, была не так уверена в себе, как казалось со стороны. Но среди одноклассниц безошибочно выделялась, как выделяются те, в чьих жилах течет голубая кровь. (Голубая и ледяная, чуть не вышло из-под моего пера.)
Этим первым взглядом она буквально сбила меня с ног. Ее красота не просто ошарашивала: она вселяла в меня дотоле неведомую робость. Не помню уже, как я нашел в себе силы приблизиться и пролепетать несколько ничего не значащих слов. Помню только, что мне потребовались долгие недели, дабы при последующих встречах повторить этот немыслимый подвиг. Но одна деталь прочно запала в мою память: каждый раз, когда мы ненароком перекрещивались друг с другом в школьных коридорах, она краснела. Само собой, наши разговорные экспромты не шли дальше телеграфно-беглого обмена репликами. У меня, по крайней мере, не отложилось ничего из слов и фраз, какие она роняла на ходу, торопясь с одного урока на другой. Чуть не забыл добавить, что хотя мы были одних лет, по учебе я опережал ее на класс или два. Все это не имело ровно никакого значения, но в моих глазах приобретало сверхъестественную важность.
Только окончив среднюю школу, мы обменялись с ней несколькими письмами. Летние каникулы она проводила в Эшбери-Парк, штат Нью-Джерси, а я, как обычно, тянул лямку в офисе цементной компании “Атлас Портленд”. Каждый вечер, вернувшись с работы, я устремлялся к камину, на котором складывали пришедшую почту, и почти всегда тщетно. Повезло мне только раз или два за все лето. Это не в меру затянувшееся ухаживание лишь усугубляло во мне ощущение безнадежности. От времени до времени, но нечасто, мне доводилось сталкиваться с ней на танцах. Два раза, насколько помню, я приглашал ее в театр. Меня даже не удостоили фотографии, которую я носил бы на сердце и на которую мог бы поглядывать украдкой.
Но мне и не было нужды в фотографиях. Ее лицо постоянно маячило на горизонте моего сознания; а ее физическое отсутствие делалось той нескончаемой пыткой, какая лишь отчетливее запечатлевала ее черты в моем мозгу. Я носил ее в себе, нередко вступая с нею в диалог, мысленный или прямой, когда поблизости не было посторонних. Возвращаясь вечерами после ритуального обхода дома, где она жила, я в гулкой пустоте выкрикивал ее имя, обращая в запредельную высь свою отчаянную мольбу быть услышанным. В этом не было и тени актерства: для меня она пребывала в этой недостижимой, запредельной выси, будто богиня, ведомая мне одному и ставшая моим безраздельным кумиром. Ведь это я, дурак, каких свет не видывал, поднял ее над твердью земной и не дал опуститься на почву, по которой ступают другие смертные. Последнее, правда, предопределилось в первый же миг нашей встречи: выбирать мне было не из чего.
Странно: она ни разу не продемонстрировала мне и тени безразличия или враждебности. Кто знает: быть может, и она молчаливо ждала, что в моей страсти проступит нечто земное, похожее на обычные мужские заигрывания; быть может, и она тайно желала, чтобы я взял ее как мужчина, если понадобится — силой.
Раз или два в год, не чаще, судьба сводила нас на вечеринках в домах одноклассников — на тех затягивавшихся за полночь подростковых сборищах с песнями, танцами и нелепыми играми типа “Поцелуй подушку” или “Почты”, какие давали возможность, избрав желанный объект, вволю потискать его в темной комнате. Но даже когда нам открывалась возможность беспрепятственно обняться и поцеловать друг друга, наша застенчивость не позволяла пойти дальше самого невинного и общепринятого. Когда мы танцевали, меня с головы до ног пробирала дрожь и я без конца спотыкался, сбиваясь с ритма к вящему смущению моей избранницы.
Оставалось одно: неистово бренчать по клавишам пианино — бренчать, ревниво глядя, как она вытанцовывает с моими друзьями. И ни разу не подошла она ко мне сзади, не обняла за плечи, не прошептала на ухо какую-нибудь милую банальность. А после таких вечеров я часами ворочался на постели, скрежеща зубами, или рыдал, как несмышленое дитя, или молился Богу, в которого уже не верил, чтобы Он даровал мне невиданную милость: увидеть в ее глазах искорку благосклонного внимания.
И на протяжении всех этих пяти или шести лет она оставалась для, тем же, чем стала в первый миг: непрестанно маячащим в сознании образом. Я и понятия не имел, о чем она думает, мечтает, к чему стремится. Она была чистым листом, на котором я горестно запечатлевал все, что приходило в голову. Стоило ли надеяться, что я был для нее чем-то большим?
Наконец наступил день, когда нам пришлось распрощаться. День, когда я уезжал на Дикий Запад — чтобы стать ковбоем, как я наивно полагал. Я подошел к ее дому и несмело нажал кнопку звонка. (На подобный подвиг я отваживался только дважды или трижды.) Она показалась в дверях — похудевшая, осунувшаяся, выглядящая старше, нежели я привык ее видеть.
Ей двадцать один; мне тоже, и я уже два или три года жил с “вдовушкой” (из-за которой-то, собственно, я и бежал на Дальний Запад: мне во что бы то ни стало требовалось освободиться от этого злосчастного помешательства). Она не пригласила меня зайти в квартиру, а, напротив, вышла со мной наружу и проводила до тротуара; там мы остановились и минут пятнадцать—двадцать проговорили о разных разностях. Само собой, я заранее известил ее, что зайду попрощаться, и бегло очертил свои планы на будущее. Разумеется, умолчав о том, что в один прекрасный день пошлю за ней из своего далека (эта и подобные глупости так и остались несказанными). На что бы я в глубине души ни надеялся, было ясно: сложившегося не повернуть вспять. Она знала, что я люблю ее — это знали все, — но связь с “вдовушкой” решительно и бесповоротно исключила меня из круга ее потенциальных избранников. Эта связь была чем-то, чего она не могла понять, не говоря уж о том, чтобы простить.
Ну и жалкое зрелище я тогда собой представлял! Ведь даже в тот момент, найдись у меня достаточно решимости и отваги, для меня еще не все было потеряно. По крайней мере, так казалось мне, когда я видел потерянное, расстроенное выражение ее глаз. (И все-таки продолжал бодро и нелепо разглагольствовать о славе Золотого Запада.) И даже отдавая себе отчет в том, что, скорее всего, вижу ее в последний раз, не решился я заключить ее в объятия и подарить ей последний, страстный поцелуй. Вместо этого мы всего лишь пожали друг другу руки, пробормотали несколько невнятных прощальных слов, и я двинулся прочь.
Я ни разу не обернулся. Но ни минуты не сомневался в том, что она все еще стоит у ворот, провожая меня взглядом. Дожидаясь, пока я исчезну за поворотом, чтобы ринуться к себе в комнату, броситься на постель и от всей души зарыдать? Этого я не узнаю ни в этом мире, ни на том свете.
Спустя еще год, когда я, погрустневший и помудревший, вернулся с Запада, чтобы опять оказаться в объятьях “вдовушки”, от которой бежал, мы ненароком еще раз столкнулись. В последний раз. Дело было в трамвае. Хорошо, что со мной оказался один из старых друзей, хорошо ее знавший; в противном случае я бы смутился и ретировался. После нескольких необязательных слов мой приятель полушутя заметил, что, дескать, не худо бы было, если бы она пригласила нас к себе домой. Теперь она была замужем и, как ни трудно в это поверить, жила как раз по другую сторону дома, где обитала “вдовушка”. Мы поднялись по высокой каменной приступке и вошли в ее квартиру. Она показала нам одну комнату за другой и, в завершение осмотра, спальню. А затем, смутившись, обронила нелепую фразу, пронзившую меня острее ножа. “А здесь, — пояснила она, указывая на большую двуспальную кровать, — мы спим”. С этими словами между нами словно опустился железный занавес.
Таким был для меня финал. Но не совсем финал. Ибо на протяжении всех прошедших лет она оставалась для меня женщиной, которую я любил и потерял, недостижимой. В ее фарфоровых глазах, таких холодных и зовущих, таких огромных и прозрачных, я вновь и вновь вижу себя самого: нелепого, одинокого, бесприютного, неугомонного, отвергнутого художника, человека, влюбившегося в любовь, всегда одержимого поисками абсолюта, всегда взыскующего недостижимого. Как и прежде, ее образ за железным занавесом свеж и отчетлив, и ничто, кажется, не в силах омрачить его или заставить поблекнуть.
Перевод c английского Николая ПАЛЬЦЕВА
Моя жизнь как эхо[1]
Английские критики ругают меня в основном за то, что я никогда не пишу ни о чем другом, кроме собственной персоны. На данный момент я, действительно, должен был написать несколько миллионов слов, рассредоточенных по дюжине или более так называемых автобиографических романов. Мне надоело слушать о себе, пусть даже из собственных уст. Но раз уж все равно придется написать еще несколько тысяч слов — и опять о себе самом, — то вынужден смириться и сделать хорошую мину при плохой игре, даже рискуя наскучить читателю. Что ж, приступим…
Обычно подобные экскурсы начинают с нескольких дежурных фактов: дата и место рождения, образование, семейное положение и т.д. Так ли это необходимо? В будущем году мне исполнится семьдесят. Другими словами, я достаточно стар, чтобы даже рядовой читатель успел прослышать о некоторых колоритных фактах моей биографии. То есть о том, чем я якобы являюсь: феноменом в сфере непристойности, фарса, мистики и суеверий.
Несмотря на то, что я родился в Йорквилльском округе Манхэттена, запоздав на два часа (иначе стал бы рождественским подарком) и считаю своей родиной 14-й округ Бруклина, на самом деле я мог бы с таким же успехом родиться в Гималаях или на острове Пасхи. Стопроцентный американец, на родине я не чувствую себя так вольготно, как в чужих краях. Я ощущаю себя аномалией, парадоксом, неудачником. Большую часть времени я живу en marge[2]. В идеале мне хотелось бы стать безымянным — просто мистером таким-то. Или, еще проще, Джорджем, как мороженщик. Лучше всего я себя ощущаю, когда меня никто не знает, когда я неузнаваем. Другими словами, когда я просто еще один никому не известный представитель рода человеческого.
Где-то в середине тридцатых годов я впервые прочел про дзэн-буддизм и начал осознавать, как на самом деле восхитительно оставаться никем. Не то чтобы я когда-либо стремился сделать карьеру. Нет, все, о чем я неустанно молил Создателя, это позволить мне состояться как писателю. Не блестящему или знаменитому. Просто писателю. Если хотите знать, я пробовал себя и на другом поприще — безуспешно. Из меня не получился даже мусорщик и могильщик. Единственная должность, на которой я более или менее преуспел (что прошло не замеченным моими начальниками), — пост администратора по найму в отделении телеграфной компании “Вестерн Юнион” в Нью-Йорке. Четыре года, проведенных за наймом и увольнением несчастных, составлявших текучие кадры посыльных этой конторы, были самым важным этапом моей жизни с точки зрения становления меня как будущего писателя. Именно здесь я постоянно соприкасался с Раем и Адом. Для меня это было то же, что Сибирь — для Достоевского. Именно во время службы я сделал первые шаги на писательском поприще. И весьма своевременно. Мне уже стукнуло тридцать три; пришла пора испытать на себе то, что в заглавии моей трилогии фигурирует как “роза распятия”.
По правде говоря, полоса тяжелых испытаний наступила еще до поступления в “Вестерн Юнион”. Они начались в первом браке и плавно перекочевали во второй. (Европейский читатель должен, конечно, учитывать, что в тридцать три американцы остаются до определенной степени детьми. В действительности мало кому, дожив даже до ста лет, когда-либо удается выйти из подросткового возраста.) Естественно, отнюдь не супружеская жизнь послужила причиной моих бед. Во всяком случае, не всех. Причина таилась во мне самом, в моей проклятущей натуре. Вечно всем не удовлетворенной, бескомпромиссной, не желающей приспосабливаться — это гадкое слово американцы взяли на вооружение и канонизировали.
И только оказавшись во Франции, где я вплотную взялся за себя, я осознал, что лично на мне лежит ответственность за все свалившиеся на меня несчастья. В тот день, когда мне открылась правда, — догадка молнией пронеслась у меня в голове, — груз вины и мучений упал с моих плеч. Сколь велико было облегчение, когда я прекратил обвинять общество, родителей или свою страну. “Виновен, ваша честь! Виновен, ваше величество! Виновен по всем статьям!” — мог прокричать я.
И не переживать на этот счет.
Безусловно, с тех пор мне еще не раз приходилось страдать и, без сомнения, предстоит и в будущем…но уже по другому поводу. Сегодня я подобен тем алкоголикам, которые после многих лет трезвости учатся искусству выпивать не пьянея. Я хочу сказать, что сжился со страданием. Страдание — это такая же часть вашей жизни, как смех, удовольствие, вероломство. Стоит понять его назначение, ценность, пользу, и перестаешь страшиться этого нескончаемого страдания, от которого весь мир так старается увернуться. Если подойти к нему с точки зрения осмысления, оно приобретает совсем другое значение. Я назвал этот процесс перерождения своей “розой распятия”. Лоренс Даррелл, гостивший у меня в то время (на вилле Сёра), выразил это иначе, окрестив меня “Счастливой Скалой”.
Стать писателем! Моля Создателя даровать мне это благо, меньше всего я помышлял о том, во что мне обойдется эта привилегия. Мне и в голову не приходило, что придется иметь дело со столькими идиотами и болванами, со сколькими я столкнулся за последние более чем двадцать лет. Мне представлялось, что я адресую свое творчество родственным душам. Никогда не думал, что найду признание, и то по ошибке, у бездумной толпы читателей комиксов, спортивных новостей и финансовых отчетов “Уолл-стрит джорнэл”. Все, кто читал мою книгу о Биг Суре (где я живу последние четырнадцать лет), знают, что моя жизнь в этом захолустье напоминает жизнь белки в клетке: вечно на виду, постоянно во власти любопытных зевак, коллекционеров автографов, репортеров из дрянных газетенок. Возможно, это предвосхитило то самое ощущение абсурда, что побудило меня вставить длинную цитату из “Последнего человека” Папини в свою самую первую книгу “Тропик Рака”. Сегодня я, совсем как Эйнштейн, ощущаю, что если бы мне подарили вторую жизнь, я бы предпочел профессию плотника или рыбака, кого угодно, только не писателя. Те немногие, кому дано воспринять ваши слова, для кого они исполнены смысла, кому они дарят радость и утешение, останутся самими собой, независимо от того, читают они ваши книги или нет. Вся адская работа над созданием одной книги за другой, строчки за строчкой сводится к нескольким приветствиям при встрече во время прогулки по парку: “Доброе утро, Том, как идут дела?” — “Прекрасно… а как у вас?” Никто не поумнел, не расстроился, не стал счастливее. С`est un travail du chapeau, voila tout![3]
Тогда напрашивается справедливый вопрос: почему ты не бросаешь заниматься этой тягомотиной? Ответ прост. Сегодня я пишу, потому что мне это нравится, приносит мне удовольствие. Я раб привычки, счастливый раб. Я утратил всяческие иллюзии на предмет важности слов. Вся мудрость Лао-цзы уместилась на нескольких нетленных страницах. Иисус никогда не написал ни строчки. Что касается Будды, помнится, он во время своей немой проповеди представлял на обозрение слушателей цветок, чтобы те его оценили (или услышали). Слова, как всякий мусор, уплывают в никуда. Поступки остаются. Деяния апостолов, bien entendu[4], отнюдь не пчелиная суета, сегодня выдаваемая за поступки.
Поступок. Я часто представлял его так: я и мое тело. Ты бросаешь его повсюду — туда, сюда, обратно, — но ты неизменен. С таким же успехом можно было вообще не двигаться, а застыть на одном месте. Чему суждено случиться — случится, но, возможно, в одной из следующих наших жизней, третьей или четвертой. Времени у нас в избытке. Что нам необходимо постичь — это вечность. Истинная жизнь — жизнь вечная. У меня нет готового рецепта, как ее заполучить.
Без сомнения, некоторые из вышеупомянутых наблюдений крайне неприятны, особенно для тех закоснелых людей, которые ждут-не дождутся мирового пожара. Неужели они не понимают, что мир был, есть и будет объят адским пламенем? Разве не осознают, что преисподняя, в которой мы живем, реальнее той, что нам уготована, — если уж заниматься подобной бредятиной? По крайней мере, им следует гордиться тем фактом, что они внесли свою лепту в создание этого Ада. Жизнь на земле всегда останется сущим Адом; противоядие — не будущее, называемое небесами, а новая жизнь здесь, под ними: “новое небо и новая земля”, рожденные безоговорочным приятием жизни.
Ловлю себя на том, что уклоняюсь от главной темы — себя самого. Совершенно очевидно, что меня больше увлекают другие сюжеты. Порой даже теология кажется мне заманчивой. Поверьте, это возможно, если не искушать себя целью стать теологом. Даже в науке можно найти интересный аспект, только бы не принимать ее всерьез. Любая теория, любая идея, любая гипотеза способны вдохнуть радость бытия, пока не начинаешь ошибочно полагать, что приближаешься к достижению цели. Мы не достигаем никакой цели, поскольку, в метафизическом плане, двигаться некуда. Все, что требуется, — это раскрыть глаза.
Чтобы очнуться, мне понадобилось пятьдесят с лишним лет. Даже сегодня я не вполне проснулся, иначе не писал бы такую ерунду. Но, между прочим, одна из истин, которую усваиваешь с годами, заключается в том, что ерунде есть место в действительности. Настоящая бессмыслица, конечно же, выступает под такими громкими именами, как наука, религия, философия, история, культура, цивилизация и т. д. и т.п. “Сумасшедший Шляпочник” — отнюдь не нищий clochard[5], валяющийся в канаве в обнимку с бутылкой, а его превосходительство, сэр Попугай при королевском дворе; и он-то заставляет нас поверить, что, вооружившись нужными словами, необходимым пакетом документов, цилиндром и гетрами, можно утихомирить, приручить или покорить всяких разных чудовищ, готовящихся заглотнуть мир во имя Его Величества Народа, или во имя Христа, или еще кого-нибудь.
Откровенно говоря, если нам суждено носиться с идеей спасения мира, замечу, что, работая над акварелью, которая нравится мне — в первую очередь мне, а не вам, — я вношу более весомый вклад в дело спасения человечества, чем любой министр с портфелем или без. Надеюсь, даже его святейшество Папа Римский, во что слабо верится, вносит не меньшую лепту. Но тогда, включая его в список, я не могу обойти вниманием такие личности, как Аль Капоне и Элвис Пресли. Почему бы и нет? Вы можете доказать обратное?
Как я уже говорил, уволившись из почтового отделения, проработав в ранге могильщика и мусорщика, библиотекаря, продавца книг, страхового агента, билетера, рабочего на ранчо и на многих других не менее почетных постах (в духовном смысле слова), я очутился в Париже без единого цента — превратился бы в сутенера или проститутку, имей к тому хоть малейшие задатки, — и замкнул круг, став писателем. Что еще вам не терпится узнать? Время от времени происходили события, которые я опускаю, ибо уже упоминал о них в “автобиографических романах”, и которые, если я еще не предупредил читателя, следует воспринимать с определенной долей скептицизма. Порой я сам не вполне уверен, говорил ли, делал ли то, о чем пишу, или это плод моей фантазии. В любом случае мои фантазии всегда зиждутся на правдивом фундаменте. Если что слегка и привру, то исключительно в интересах истины. Таким образом, я пытаюсь собрать по крупицам самого себя. Разве не одни и те же люди во сне насилуют или убивают, а наутро идут в банк и целый день считают чужие деньги или исполняют обязанности президента страны? Разве не так? Разве все отбросы этого общества сидят за решеткой? Разве иные из них не выдают себя за министров финансов?
Видимо, пришло время заметить, что наконец я подхожу к концу своей нескончаемой автобиографической одиссеи. Первая часть “Нексуса” недавно вышла в Париже в издательстве “Editions du Сhene”. Вторая часть, которую я должен был закончить полгода назад (но не сяду за нее, наверное, еще лет пять), завершит то, что я планировал и предполагал довести до конца в 1927 году. В то время я обдумывал историю своей жизни (куда, по правде говоря, вошли лишь семь решающих лет перед отъездом во Францию) и предполагал, что смогу уложиться в один большущий фолиант (Генри Абеляр Миллер “История моих бедствий”). Я бы коротенько высказался и тихо удалился со сцены. Не тут-то было. Нет ничего более простого, чем мудрость. Я попался, скажем так, в собственную паутину. И сейчас мне надлежит выяснить, могу я из нее выпутаться или нет. “Паутина и Скала” — разве это не одно и то же?
Никогда не забуду, как на меня подействовала книга Отто Ранка “Искусство и художник”. Особенно та ее часть, где он пишет о типе литератора, который растворяется в своем творчестве, иными словами, обращает его в свое надгробие. Кто же, по Ранку, оказался шустрее всех? Шекспир. Я бы причислил сюда и Иеронима Босха, о чьей жизни нам известно столь же мало, как о жизни Шекспира. Когда заходит речь о художнике, мы всегда отчаянно стремимся — вернее, нам неймется — высветить человеческие стороны его личности. Как будто человек, к примеру, по имени Чарльз Диккенс был с какой-то другой планеты. И дело не в том, что мы так уж жаждем объять его внутренний мир, а в том, что нам не дано постичь, что художник и человек — это одно лицо. К примеру, в моем окружении есть люди, которые близко меня знают, во всяком случае относятся ко мне как близкие друзья, и при этом признаются, что не понимают ни слова из того, что я пишу. Хуже того, попадаются и такие, у кого хватает наглости заявлять, что я все это выдумал. К счастью, у меня в загашнике есть парочка закадычных друзей, которые знают и принимают меня и как писателя, и как человека. Если бы это было не так, я бы всерьез засомневался в подлинности своего предназначения. Вообще для писателей, безусловно, процесс раздвоения личности неизбежен. Но когда подходит время дотянуться до шляпы и выйти на прогулку, надлежит увериться, что на голове — ваша шляпа, вы — на своих двоих и ваша фамилия Миллер, а не Махатма Ганди.
Если говорить о будущем, то его-то как раз и не предвидится. Все свои вчера и завтра я пережил. Pro tem[6] я просто плыву по течению.
Если мне доведется написать еще что-нибудь новенькое, о чем я никогда не намеревался писать, я извинюсь перед самим собой, назвав это прогулкой в парке… “Доброе утро, Том, как идут дела?” — “Прекрасно… а как у вас?” Иными словами, сегодня я поджал хвост. С вашего позволения, я буду просто продолжать жить. Нет необходимости бить меня по рукам барабанной палочкой, поймите меня правильно. Откровенно говоря, я и сам не до конца это осознаю, но такова основная идея, если выражаться на нашем американском жаргоне.
Перевод c английского Зои Артемовой.
Когда моя рука тянется к револьверу
Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: “Когда я слышу слово “культура”, моя рука тянется к револьверу”. Сегодня, когда кто-нибудь берется убеждать меня, что с Европой все кончено, у меня появляется то же побуждение — дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, бросало в дрожь, когда я погружался в эту монументальную морфологическо-феноменологическую поэму “Закат Европы”. В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда — увы, так давно — мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало мой слух, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тыкающиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, веками пребывавшие в состоянии анабиоза несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.
Вернувшись на родину в августе прошлого года после семи месяцев жизни за границей, я убедился, что если что-то и умерло окончательно и бесповоротно, так это американский способ видеть мир. Для меня, только что прибывшего из Европы, американский пейзаж оказался не более привлекательным, нежели дохлая гремучка в холодильнике. С чего мы взяли, что наша нация — единственная и неповторимая? Из чего следует, что мы жизнеспособная, здоровая, жизнерадостная, созидательная нация? В сравнении с европейцем американец предстает мне человеком, исполненным наивной жизнерадостности гробовщика. Он оживляется лишь тогда, когда приводит факты, а для меня в его фактах недостает правды, мудрости и страсти. Его безжизненные факты и передовые технологии, ломающие ему хребет, похоже, звенья одной цепи.
Каждый раз, когда я размышляю о судьбах Европы, неважно, собираюсь ли я хулить или, наоборот, защищать ее, у меня в голове постоянно всплывают слова Вассермана. Уэремме, этот поразительный персонаж, витающий на страницах “Дела Маурициуса”, утверждал, что, лишь отрекшись от Европы, человек его склада способен оценить, что она в действительности значит. Вот что там говорится: “Европа была не просто средоточием его личного существования, уз дружбы и любви, ненависти и несчастья, успехов и разочарований; она представляла собой освященное веками и непостижимое единство двух тысячелетий, Перикла и Нострадамуса, Теодориха и Вольтера, Овидия и Эразма, Архимеда и Гаусса, Кальдерона и Дюрера,Фидия и Моцарта, Петрарки и Наполеона, Галилея и Ницше, неизмеримой армии гениев и не уступающей ей неизмеримой армии бесов. Весь этот свет, погружающийся во тьму и вспыхивающий вновь, золотой корабль, возносящийся из вязкой трясины, падения и озарения, революции и периоды тьмы, нравы и моды, весь этот сплошной поток, усеянный подводными камнями, порогами, утесами, находит конечное воплощение в одном духе. Духе Европы, его Европы”.
И мы должны поверить, что со всем этим сегодня покончено, ибо после двух опустошительных мировых войн Европа, по нашему разумению, кажется вялой, безразличной, циничной, сомневающейся, поскольку не приемлет запугивания, умасливания, угроз, подкупа со стороны дальновидных политиков, промышленников, банкиров и милитаристов? Ежемесячно произведения какого-нибудь американского автора переводят на один из многочисленных европейских языков. Кто возьмется утверждать, что в целом книги наших современных писателей проникнуты оптимизмом, мудростью, мужеством или проницательностью? Обратитесь к произведениям американских писателей — лауреатов Нобелевской премии: разве они выражают дух молодой, пылкой, подающей надежды нации?
В Европе, где и понятия не имеют о благоденствии и комфорте, столь священных для американца, мне случалось встречать мужчин и женщин, преданных своему делу столь же страстно, как в тридцатые годы, когда я там жил. Тамошние художники ныне еще смелее и изобретательнее, нежели раньше, старики моложе, а юноши взрослее. Я больше не переживаю за молодое поколение, каким бы разочарованным и лишенным идеалов его ни объявляли. Не переживаю и за старшее поколение, ибо его время скоро истечет. В существующих условиях у молодых есть все основания быть пессимистами, бунтовать и не поддаваться на пустые обещания правительства. Что до старшего поколения, то оно переживает славную вторую молодость, не будучи отягощено заботой о хлебе насущном, погрузившись лишь в мировые проблемы и творя с несравненно большей свободой, дерзостью и мастерством; спросим себя, грозит ли этому поколению что бы то ни было, кроме нашей неспособности проникнуться их духом, вдохновиться их примером? В Европе человека не осуждают за то, что он встал не с той ноги; в Европе жизнь человека не кончается по достижении определенного возраста. Обратитесь к перечню великих имен в области европейского искусства; посмотрите, из каких гранитных глыб он сложен. А сколь многие из этих прославленных людей лишь зачинали свои величайшие творения в так называемом преклонном возрасте!
С точки зрения качества и продуктивности — каких колоссов в области литературы подарила миру одна только Франция! И продолжает дарить миру. А сколько произведений титанов современной французской литературы предлагают в английском переводе наши издатели? Как нам почувствовать дух, вдохновляющий Европу, когда нам еле известно, что создают ее крупнейшие творцы? Если мы просто марионетки в руках европейских дипломатов (что, безусловно, так и есть), то мы не более чем грудные младенцы, когда дело доходит до сравнения наших литератур. Приличный европейский писатель начинает свой творческий путь на уровне, которого лишь изредка достигают наши лучшие литераторы. Достаточно взглянуть на книжные рецензии: разница в тональности, в охвате, в качестве суждений и осмыслении между их и нашими критиками разительна. Правда, от случая к случаю одному из наших маститых писателей удается выдать что-нибудь сенсационное, как говорят, выстрелить из тьмы. Он и сам толком не понимает, как этого добился. У такого произведения нет ни традиций, ни последователей. Оно повисает в пустоте, как пейзаж без первого или второго плана. Оно просто возникло, et c’est tout[7].
Более всего на европейской сцене успокаивает и обнадеживает ощущение связи с прошлым, пропитавшее даже камни. Художнику, чтобы не потерять себя, необходима эта атмосфера. Вопреки существующему мнению, будто любая новация подпитывается традицией, будто революция вырастает из традиции, всякая свобода выражения обеспечивается традицией. Посмотрите на пеструю галерею еретиков, вольнодумцев, бунтарей, следопытов, иконоборцев, и вы обнаружите, что за всеми лежат традиции. За свои две тысячи лет непрерывной борьбы, перемен и экспериментов Европа испытала едва ли не все на свете. Наряду с культурными растениями на ее почве всходили, а подчас и намеренно взращивались сорняки. В Европе еще достает пространства для растений всех видов. Но должен признаться, даже ядовитые кажутся там не столь опасными, не столь смертоносными, как их американские сородичи. Европеец вовсе не ожидает, что все будут выглядеть и мыслить сходно. Его питательная почва — разнообразие и противоречивость. А мы со своей стороны впадаем в страх и истерику, едва обнаружив, что не весь мир во всем солидарен с нами. К страшному разочарованию и отвращению европейца мы ведем себя как избранная нация.
Вся эта борьба, смута, неразбериха представляет собой прекрасную питательную среду для европейского литератора. Ему несвойственно пугаться идей, впадать в транс от поражения или несчастья, его нельзя заставить молчать произвольными или враждебными акциями правительств. На протяжении веков ему довелось сыграть свою роль во всякого рода общественных проектах. Некоторые из выдающихся мыслителей были с современной точки зрения и на противоположной стороне баррикад, отстаивали неправое дело. И все-таки их продолжают считать великими. Их наследие изучают и обсуждают. Каким контрастом эта старушка Европа предстает даже молодой Америке, которую более ста лет назад описывал Чарльз Диккенс. “Меня приводит в дрожь мысль, — пишет он, — что здесь появится радикал. Впрочем, меня вряд ли испугает, если он окажется радикалом из принципа, по образу мыслей и взглядов, и будет уверен в собственной правоте. Ибо в любом противоположном случае, я боюсь, он возвратится домой истым тори. Больше я ничего не комментирую, ибо опасаюсь, что именно этой страной, как не подтвердившей своего предназначения на земле, будет нанесен самый тяжелый удар по свободе”.
Мне повезло: вернувшись в этом году в Европу, я обнаружил, что часть моих былых друзей еще живы. Каждый из них прошел через тяжелейшие муки в период оккупации. Почти всех их заставляли голодать, избивали, пытали либо оккупанты, либо свои же. И тем не менее я увидел их всех без исключения не павшими духом, а работающими с большим усердием и воодушевлением, чем когда-либо. Честно говоря, все они были моложе духом, нежели в те годы, когда мы познакомились. Они не создают черных, безысходных, нигилистических произведений. Совсем напротив, я не почувствовал ни следа нетерпимости, горечи, цинизма или паралича воли, быть готовым к которым призывали меня американские друзья. Стоит заметить, что, стремясь продолжать начатое, многие из моих старых приятелей оказались вынуждены выполнять всякого рода неблагодарную работу. Один из них, поэт и драматург, признался мне, что с окончания войны перевел около пятидесяти больших книг. (Надеюсь, нет надобности напоминать, как мало платят переводчикам и у нас, и за границей.) Но, может быть, потому, что они так жестоко страдали во время войны, это дополнительное бремя, эта занудная работа не кажется такой катастрофической, какой она предстает американцу. В конце концов все они благодарны судьбе, оставившей их в живых, и счастливы, что, вопреки всему, могут высказать вслух свою радость жизни. Лишения и страдания излечили их от мнимых недугов, да и от некоторых вполне реальных.
Разумеется, у меня и в мыслях нет утверждать, что война — нечто благое как для художника или просто обывателя, так и для тех, для кого она является профессией. Но нельзя отрицать, что те из моих друзей, кто пережил войну, стали крепче духом. Эта сила духа и энергия радикально отличает европейских художников, моих друзей, от художников американских. Американского писателя, насколько я мог заключить из личного опыта, легко обескуражить. Иногда меня вообще озадачивает, почему он сделал слова своей профессией. О нем, безусловно, нельзя сказать, что он безраздельно верит в свое писательское предназначение. Самое мягкое, что о нем можно сказать, — то, что он не живет им. Напротив, он готов изменить своей миссии, как только давление станет слишком сильным. Безысходность и пессимизм, владеющие умом американского писателя, отчасти можно объяснить отношением публики, ибо американская читающая аудитория не только, видимо, безразлична к духовной пище, которую ей предлагают, но при малейшей возможности предпочитает физические или материальные суррогаты. Но даже в них, во всем, что касается физического и материального комфорта, рядовой американец оказывается крайне дезориентирован. Достаточно мне подумать лишь об одном дне, проведенном в обществе любого нищего художника-европейца (я знал их так много!), чтобы сделать вывод, что американец неспособен насладиться даже тем малым, что в его распоряжении. Возьмем хотя бы его физическую форму. Автомобиль может довезти его, куда он захочет, но что встретит его по прибытии? Если это ресторан, пища в нем обычно несъедобна; если театр, спектакль нагоняет на него скуку; если курорт, там остается только пить. Если американец сидит дома с друзьями, разговор скоро перерастает в нелепый спор, как у школьников, или выдыхается. Искусство жить в мире с самим собой или с соседом нам неведомо. Американец — существо антиобщественное; наслаждение он обретает только в бутылке или в своем автомобиле. Он обожествляет успех, но, добившись его, чувствует себя еще неуютнее, чем раньше. В расцвете сил он осознает собственное моральное и духовное банкротство; достаточно кашля, чтобы он покинул бренный мир.
На протяжении семи месяцев, что я провел за границей, я встретился с огромным количеством писателей, живописцев, скульпторов; иных я знал издавна, с иными только познакомился. От времени до времени я набредал на заклятого врага, с которым обычно в конце концов устанавливались дружеские отношения. Большинство этих поездок и встреч имели место в маленьких городках, селах и деревушках, таких, как Волюве-Сен, Ламбер, Брюгге, Ла Сьота, Каркасон, Монпелье, Периго, Лес Эйзи, Моржа, Лозанна, Ванс, Севилья, Уэльс. Особенно глубоко запечатлелся в моей памяти Корвен в Уэльсе. Туда я заехал специально с блицвизитом к Джону Кауперу Поуису, которому сейчас за восемьдесят. Вот вам англичанин валлийского происхождения, который прожил больше тридцати лет в Америке, как говорят, “популяризируя культуру”. Когда мне было двадцать с небольшим, я ходил на его лекции в Нью-Йорке, прочитал несколько его книг, а затем, почти двадцать пять лет спустя, начал с ним переписываться. Я отвлекаюсь от темы, для того чтобы еще раз воздать должное величию духа. Это человек, отдавший свои лучшие годы Америке, оказавший значительное влияние на многих наших современных писателей и художников и вернувшийся полтора десятилетия назад к родному очагу, в маленькую, захолустную деревушку, куда не заглядывает никто из знаменитостей. И здесь год за годом он создает книги одну лучше другой — совершенно, стыдно сказать, неизвестные нашим соотечественникам. В Поуисе я увидел литератора, без скидок делающего честь своему цеху, одного из немногих живущих ныне писателей, с кого собратья по ремеслу могут брать пример. Ничуть не преувеличивая, могу сказать, что это самый молодой душой, самый жизнерадостный человек из всех, кого я когда-либо встречал. Он разработал собственную философию — философию одиночества и “существования вопреки”, как он ее называет; благодаря этой философии он и сейчас “свежий как огурчик”. От него исходит ощущение радости и гармонии. В качестве источников своего вдохновения он называет Гомера, Данте, Рабле, Гете, Шекспира, Достоевского, Уолта Уитмена. Их имена то и дело звучат в его разговорах с собеседниками; ему никогда не надоедает их цитировать. Поуис — не только самый терпимый и обходительный человек из всех, кого я знаю, но, подобно самому Уитмену (к которому он питает глубочайшее уважение), человек, “цветущий” от самых корней. Хотя от него веет культурой и образованностью, он без труда общается с детьми, чудаками и юродивыми. Распорядок дня у него прост до примитивности. Поуис начинает день с долгой молитвы за здравие животных, преследуемых садистами-учеными, которые уродуют их и изничтожают. Не обремененный материальными заботами, он сделался вольным как птица и, что еще важнее, в полной мере осознает свою свободу и наслаждается ею. Встретить такого человека — радость и благословение. И он, сумевший так много дать миру, практически неизвестен, едва упоминаем, когда заходит речь о литературе. Да над его дверью, как над входом в обитель самого Господа Бога, должно быть начертано: “Я тот, кто сотворил вас из глины. Придите и внимайте мне!”
Доведись мне встретить одного лишь Джона Каупера Поуиса, моя поездка уже была бы не напрасной. Но я имел счастье встретить и других неповторимых людей, и каждый из них по-своему способствовал тому, что я стал глубже и разностороннее воспринимать жизнь. Нигде в Европе не обременяли меня бессмысленными, тупыми и обычно оскорбительными вопросами, какие я привык слышать от моих американских друзей и поклонников. Даже супрефект, перед которым я был обязан предстать, прежде чем уехать из Парижа, был более корректен, терпим и проявил лучшее понимание моего творчества, чем наши напыщенные, занудные литературоведы. Было нечто приятное в том, что тебя подвергает допросу такой эрудированный человек, несмотря на то, что предмет разговора был болезненным. А что сказать о Франсисе Рауле, начальнике управления полиции Парижа, с которым мне нужно было связаться по вопросу продления визы? Покажите мне его достойного американского собрата! Покажите мне среди чинов местной полиции подобного Фернану Руду из супрефектуры Вьена, в доме которого я провел несколько замечательных часов, рассматривая книги в его библиотеке, и в частности его коллекцию раритетов в жанре утопии — предмет, который он знает досконально. Именно в доме Фернана Руду я встретил доктора Поля Луи Кушу — человека, который был в свое время личным врачом, секретарем и другом Анатоля Франса. Возможно, многие лучше знают его как автора “Иисуса Господа нашего”, “Тайны Иисуса”, “Мудрецов и поэтов Азии” и других произведений. Мне же он запомнился как ясный и тонкий ум, чье присутствие придало особую прелесть банкету, устроенному месье и мадам Пуа в местном ресторане “Пирамида”. Пиршество тела и духа, подобное тому, какое устроили для меня французы, было бы немыслимо в любой другой стране. На это, по-моему, были способны лишь древние римляне или греки.
А как много замечательных людей встретил я в моей поездке! Какие чудесные дни провел с Пьером Леденом в окрестностях Брюсселя; какие экскурсы и прогулки с его братом Морисом Ламбильоттом, редактором журнала “Синтез"; какие захватывающие беседы в Периго, Лес Эйзи и Ласко с доктором де Фонбрюном — самым блестящим из всех толкователей Нострадамуса; какие содержательные диалоги в Монпелье с Жозефом Дельтеем, автором таких книг, как “Холера”, “Над рекой любви”, “Жанна д’Арк”, “Лафайет”, а также книги, вызвавшей у меня особый интерес, — “От Жан-Жака Руссо до Мистраля”. Как легко и естественно было переходить вместе с ним от красот и славы древнего мира на такие темы, как Иисус, Сократ и Франциск Ассизский. А как приятно было вновь встретить, будто давно потерянного брата, великолепного киноактера Мишеля Симона! А может, вспомнить субботний день, проведенный в доме Блэза Сандрара — одного из тех титанов европейской литературы, чьи имена практически неизвестны американцам? Кто у нас смог бы принимать гостей так, как это делает неподражаемый Блэз? Какое созвездие ярких индивидуальностей собралось в тот день под его крышей!
И с какой теплотой, радостью, светскостью и неподдельной любовью к ближнему встречал он их всех!
Я пишу эти строки, а передо мной лежит ноябрьский выпуск ежемесячника, публикуемого Книжной гильдией в Лозанне. Какое наслаждение проглядывать его каждый месяц! Да найдется ли в Америке клуб любителей книги или издательский дом, большой или малый, выпускающий нечто подобное? Если да, то я никогда о нем не слышал. Тексты, фотографии, рисунки, репродукции, обложка, перечень книг — все привлекает, соблазняет, завораживает в этом ежемесячнике. Когда я был в Лозанне, я поставил себе целью встретиться с директором клуба Альбером Мерму. Жаль, что того же не делают главы американских клубов любителей книги; иначе наш духовный рацион намного обогатился бы.
Я только что упомянул роль публики по отношению к писателю. Безусловно, европейский читатель отличается от американского. Он не только читает больше книг, нежели американский, он покупает больше книг. В какой бы дом я ни пришел, книги везде занимали заметное место. И, мог бы добавить, хозяин дома знает, что у него на полках. У меня также сложилось впечатление, что авторы, действующие авторы, играют там более важную роль в жизни человека. Когда в отношении писателя допускается несправедливость со стороны суда, правительства, издателя или же другого писателя, жертва вполне может рассчитывать на поддержку аудитории. В европейских странах случаются литературные диспуты, которые буквально сотрясают нацию. У нас же, похоже, лишь вопросы, касающиеся морального облика писателя, способны привлечь внимание публики; к тому же это любопытство подогревается скорее сенсационным, чем искренним, горячим интересом. Американские издатели и редакторы приложили все силы, чтобы отбить вкус, пыл и взыскательность у читающей аудитории. Ситуация ухудшилась настолько, что респектабельные издательские дома нередко убеждают нового автора разрешить одному из их сотрудников переделать его книгу, объясняя, что это в его же интересах. Писатель, хоть сколько-нибудь отличающийся от своих собратьев, фактически обречен. Каждое издательство имеет свое представление о том, что подходит или пользуется большим спросом. Чтобы удовлетворить их разнообразные требования — в высшей степени абсурдные, в высшей степени унизительные требования, — начинающий писатель может вылезти из кожи вон, так ничего и не придумав. Я знаю, что европейский издатель тоже не без идефикс; он в первую очередь делец, и прожженный вдобавок. Но со своей публикой он считается. Он — часть этой публики в самом подлинном смысле. К тому же он обычно не более бизнесмен, нежели работающие на него авторы — настоящие писатели. (Лишь в нашей стране, как мне кажется, человек может быть “просто бизнесменом” и вызывать не только уважение, но и дух соперничества.) Несмотря на то, что он отнюдь не ангел во плоти, европейский издатель обладает тем, что можно назвать профессиональной гордостью. Я искренне верю, что большинство из них не удовлетворились бы просто “успехом”.
Исходя из всего сказанного, американский литератор может задаться вопросом, не повезет ли ему за границей больше, чем на родине. На этот вопрос я всегда отвечаю утвердительно. Да! Да, если даже он потерпит фиаско. Даже в случае проигрыша ему будет обеспечено общение с другими писателями, другими родственными душами в обстановке у нас неведомой — в обстановке, спешу добавить, несомненно более беспощадной, более ужасающей, более плодотворной и гораздо более реальной. Как и здесь, он будет ощущать каждодневный риск умереть голодной смертью, однако он не всегда будет себя чувствовать как рыба, вытащенная из воды, как животное в зоопарке или как псих, сбежавший из лечебницы. Он не умрет посмешищем или чудовищем, если только не обладает необычайной одаренностью. Естественно, чем он одареннее, тем суровее будет его судьба. Нам хорошо известно, что мир не создан для гения. Он, тем не менее, может успокоиться на том, что при определенном таланте в конечном счете получит хлеб, а не камни. Лишь в очень немногих странах в нашем цивилизованном мире существует некое подобие поддержки или защиты талантливого человека. Россия, как, разумеется, и Америка, неплохо обеспечивает тех, кто строго следует заданным установкам.
В результате величайшими писателями — причем наиболее плодовитыми! — по-прежнему остаются французы. Многие французские писатели, безусловно, как и многие французские живописцы, скульпторы и музыканты, вообще не французы. То обстоятельство, что Франция включила в свой кровоток такое разнообразие инородных элементов, делает ей честь. С другой стороны, любопытно то, что некоторые из наиболее выдающихся французских писателей создают впечатление нефранцузов. Я имею в виду, что они отличаются, крайне отличаются от своих сородичей. Здесь, в Америке, быть “другим” почти равносильно тому, чтобы быть изменником. Несмотря на то, что наши издатели будут рассказывать вам, что они в вечном поиске “оригинальных” писателей, ничто не может быть дальше от истины. На самом деле они хотят того же самого, лишь в несколько завуалированном виде. Меньше всего, безусловно, они стремятся найти еще одного Фолкнера, еще одного Мелвилла, еще одного Торо, еще одного Уитмена. Никому не ведомо, чего хочет публика. Даже издателям.
По сути, каждый великий художник устремляется к концу. Великий художник не просто революционер в стиле, форме или содержании, он бунтует против общества, из которого вышел. Чего он настойчиво требует, гласно или негласно, — это нового курса, другими словами свободы. Его представления о свободе — это жизнь, проживаемая в мире фантазии. Такова истинная традиция, поддерживающая искусство: она заключается в вере, в убежденности, что путь искусства — путь из пустыни. Одним словом, это образ жизни. Никогда в истории человечества на долю подобного типа людей не выпадало легкой участи. Для представителя этой породы враг, не снаружи, а внутри. Такой человек вечный изгой, отверженный, нарушитель общественного порядка, бунтарь и изменник. И вечный “растлитель молодежи”. Всякий раз, когда публика теряет веру в художника, это вина художника. Это его вина, ибо означает: он изверился в своем высшем назначении. Другими словами, утратил веру в себя. Ибо кому, как не художнику, дано возвысить человека, выпустить на волю воображение? Остальные — священник, учитель, праведник, политик, воин — не дают нам сойти с тропы истории. Держат нас прикованными к скале, так что наши сердца становятся добычей стервятников. Только художнику достает мужества противостоять толпе; он — непризнанный “герой нашего времени” и всех времен.
Ныне мы пребываем в самом разгаре того периода истории (начавшегося с Французской революции), который Нострадамус определил как “нашествие черни”. Все указывает на катастрофу. Вновь и вновь мировые лидеры демонстрируют свою неспособность решать терзающие нас проблемы. Точнее, говорить следует об “одной” проблеме, ибо суть ее, как и прежде, сводится к одному: как нам жить на этой земле в мире и согласии. Как бы серьезно и остро ни было сегодняшнее положение дел, оно, возможно, не уникально в долгой и по большей части неведомой истории человечества. Никто не знает, сколько раз в этой истории наступала тьма. Все, что нам доподлинно известно, это что творческий дух не поддается полному уничтожению. Человек способен разрешить эту извечную проблему, да и другие, гораздо более трудные, тоже. Художники — беру на себя смелость так их называть, — которые вели и вдохновляли род человеческий, гиганты духа, никогда не дававшие пламени угаснуть, всегда прибегали к языку, в котором, в силу символики, таился аромат вечности. “Царство мое не от мира сего”. Вот символические слова, прозвучавшие из уст величайшего творца, когда-либо жившего на земле. Если художник не воспринимает эти слова как свои собственные, он просто дилетант, словоблуд, а не творец. Что объясняет, вероятно, почему самые великие личности написали столь ничтожно мало или вообще не написали ничего.
“Что хуже всего? — пишет Р. Х. Блайт. — Грех, страдание, смерть. Если только мы можем подняться на этих волнах, вместо того чтобы уйти под них, мы будем свободны. Свободны от чего? Свободны от иллюзии, что мы не свободны. Наши иллюзии, что (сейчас) мы не свободны, это наши надежды. Наши надежды на лучший удел, нежели тот, который нам выпал, — не только причина печали, но сама печаль”. ("Дзэн в английской литературе и восточной классике”. Токио, Хокусейдо Пресс, 1948.)
Не будем кривить душой: что хуже всего для художника? Что ему заткнут рот? Сомневаюсь. Тот, кто поистине представляет собой силу, является глашатаем Бога, будет услышан, даже если не разожмет губ. Но какой возникнет резонанс, какой мастерский ход, если вдруг художники всего мира по взаимному согласию разом смолкнут! Конечно, это невообразимая ситуация! Говоря “художник”, увы, подразумеваешь “эго”. Однако постарайтесь задуматься на секунду, какое смятение, неразбериха и путаница возникнут в результате этого. Подумайте, каково будет услышать рев толпы, когда не слышно ничего, кроме рева толпы! Без всякого сомнения, мир разобьется вдребезги.
Европейцу знакомы мощь и ярость толпы; он переживал это не единожды. Америка никогда не знала революции или великой чумы. Америке до сих пор удавалось удерживать толпу, заставляя ее верить, что она получает то, что хочет. Как говорит Честертон: “В этом народе живет некий прекрасный идеал, но живет своевольно”. Ведь последнюю мировую войну, невыразимо гадкую, развязали отнюдь не варвары; ее вели передовые страны мира, “развитые страны”. Во всяком случае, убежденно считавшие себя таковыми. Так что же, в этом начало и конец культуры? Неужели она достигает своего апогея в этом бесславном крестовом походе во имя взаимного уничтожения? Куда подевалась могущественная роль искусства? Разве художники тоже убивают друг друга? Разумеется, да. За исключением немногих, они тоже, во времена паники, идут по стопам толпы, часто поддерживая и подстрекая беспомощных марионеток, руководящих бойней. Признавая это, я, однако, твердо верю, что ни мировой порядок, ни мировая гармония не возможны до тех пор, пока художник не возьмет на себя бремя лидерства. Я имею в виду, что художник в человеке должен выйти на первый план, взять верх над патриотом, воителем, дипломатом, фанатичным идеалистом, обманутым революционером. Человеку предстоит восстать не против богов (боги в нем самом, только он этого не знает), но против его собственного заурядного, мелкого, вульгарного духа. Он должен набраться смелости взглянуть на мир как на поле своей собственной божественной игры, а не как на арену враждующих “я”. Иными словами, он должен возвыситься над своими предрассудками. Он должен отбросить свои костыли. Художник обладает большей, лучшей, нежели прочие, способностью к освобождению. Он лучше других знает, что то, к чему он стремится, достижимо, что то, что он воображает, истинно и реально, единственно истинно, единственно реально. Его функция — пробудить в своих собратьях любыми средствами, какие есть в его распоряжении, это неоспоримое видение. И не надо утверждать, что у него нет для этого средств. Подлинный художник изобретет средства для того, чтобы его послание стало ясным аудитории. Неважно, как мрачно выглядит картина, все преимущества — на его стороне. Он — единственный из смертных, кто действительно суверенен, при условии, что он отдает самому себе отчет в том, что источник его мощи и вдохновения божественен и доступен всем.
Человеку удалось проявить себя мыслителем; ему удалось проявить себя творцом; ему удалось проявить себя мечтателем. Но ему еще предстоит доказать (прежде всего самому себе), что он — до конца человек. Ибо какой смысл во всех великих религиях, во всех философиях, во всех науках, во всех искусствах, какой смысл в благородных идеалах (в свое время они перебывали у каждого народа), коль скоро они не служат во благо человеку? Где человек? Какое место занял он в ряду своих неисчислимых созданий? Если в делах человеческих нет Бога, сколько в них от самого человека?
Путешествовать по Европе — подарок для американца, ибо в нее входишь как в улей после долгих блужданий по открытой пустыне. На каждом шагу о себе заявляют непрерывные, непрестанные, неутомимые усилия существа по имени человек. Об этом свидетельствуют стены зданий, городские тротуары, пьедесталы памятников, сельские пейзажи, фабрики, музеи, библиотеки, школы, церкви, крепости — все, на что падает взгляд, к чему прикасаешься, что чувствуешь и ощущаешь. Это чувствуется даже в воздухе, которым дышишь. Везде заявляет о себе человек-строитель, человек-охотник, человек-воитель, человек — поклонник святынь, человек-любовник, человек — слагатель слов и музыки, человек — изобретатель самых утонченных и самых смертоносных эссенций, человек — хранитель и тюремщик себе подобных. Всюду человек, человек, человек: его труды, его свершения, его стремления, его надежды, его мечты, его утраты, его ослепления и предательства. Подчас он действовал во славу Господа, но куда чаще во благо Дьявола. И вот он, как всегда, пробивает себе дорогу то бегом, то ползком, преодолевая препятствия, проходя по трупам, угнетая слабых, следуя вперед, вперед, вперед — к невидимой цели. К будущему. Непременно к светлому будущему! Ни на минуту не прекращает он этого движения, каким бы славным или бесславным оно ни было. Что за бес в него вселился? Во имя чего эта пугающая, чудовищная решимость? Ради чего он трудится — ради того, чтобы мир стал лучше? О чем он радеет: о своих потомках или о себе самом? Что бы он ни ответил, все окажется ложью. Ему неведомо, отчего и во имя чего он борется. Он в клещах механизма, секрет которого вне пределов его понимания. Он движется вперед опустив голову, с закрытыми глазами, ибо приучен к этому с самого детства. Таков человек вообще: европейский, американский, советский, китайский, человек в любой стране, где есть культура и цивилизация. Со всем этим прогрессом он не продвинулся ни на дюйм. Он застрял на том же рубеже, на котором был пятьдесят или сто тысяч лет назад. Ему надо совершить лишь один прыжок (мысленный), и он освободится от рокового хода часовой стрелки. Но он не в состоянии. И не хочет. С немыслимым упрямством продолжает он отказываться поверить в самого себя, осознать всю меру своих возможностей, возвыситься до своего подлинного предназначения. Он по-прежнему предпочитает Утопию Реальности. Предпочитает верить, что вещи могут быть другими (иначе говоря, “лучшими”), а сам он останется таким же, как есть. Он умудрился изобрести целый набор злобных, скабрезных эпитетов для тех, кто думает и действует иначе, чем он сам, — другими словами, так же, как думал бы и действовал он, найдись у него отвага. Он творит себе врагов из ничего. Добровольно пускается в войну с призраками, которая, похоже, никогда не кончится. Хуже того, он ухитрился убедить самого себя, что это — единственно приемлемый путь. Будь это в его силах, он убедил бы в своей истинности и правоте и животный мир. И везде, где он появляется, он оставляет шрам на лице земли. Ныне он подумывает о том, чтобы обуздать ход небесных планет, и все ради того, чтобы продолжить свою мерзкую, призрачную работу. Да и зачем ему останавливаться? Почему бы не подвергнуть опустошению всю вселенную? Что способно его удержать? Дайте ему в руки достаточно длинную веревку, и, клянусь Богом, он это сделает. Сейчас он как раз на той стадии регрессивного развития, на которой приходит естественная уверенность в том, что он вправе разобрать вселенную по кирпичику и постепенно уничтожить, дабы доказать самому себе, что он может все. А доведись ему помыслить о ком-то могущественнее его самого, он не остановился бы и перед тем, чтобы столкнуть с трона небесного самого Создателя.
В этом необратимом движении к полному уничтожению наступит, похоже, момент во времени и пространстве, когда ему станет ясно как день, что он ровным счетом ничего не создал и не уничтожил. Тогда все, что он, по собственному убеждению, исказил, извратил, истребил, изничтожил, воскреснет, дабы предать его осмеянию. И он останется один в пустоте — конечным символом опустошенности и небытия. Его охватит такой страх, что и клацание собственного скелета будет для его слуха не громче стука игральных костей по столу.
И когда, вы думаете, наступит этот роковой час? Да хоть сегодня. И вообще — разве время так уж важно? Он уже изувечил и уничтожил миллиарды себе подобных, не говоря уж о зверях и птицах, или о микробах, или о тех подрывных мыслях, которых он боится еще больше, чем микробов. Что же, пусть себе шастает по всей вселенной, вооруженный своими острыми пыточными орудиями. Что такое, в конце концов, еще один миллион лет перед лицом самопознания? Время — это петля палача. Пусть себе растягивается и натягивается.
И вы все еще считаете, что художнику легче жить в Европе? Разумеется! Почему нет? В Европе, в Тимбукту, на острове Пасхи, в Патагонии, в Белуджистане… какая разница где? Везде, кроме того места, где вы находитесь. Такова логика сегодняшнего дня. Соберите свой слабый, многострадальный скелет, подставьте его чужим микробам, новым унижениям. Здесь вас до смерти замучила чесотка; там вас до смерти закусают комары. Итак, туда или сюда? Да куда угодно. Главное — знайте, что вы мученик и вам предстоит слагать напевы нездешней красоты. Когда ваш костер разгорится, они станут еще прекраснее. Ибо таков ваш удел, ваш жребий. Возблагодарите всеблагого Господа за то, что вы не такой, как другие. Дайте понять, что видите в этом достоинство, и вы получите еще больше ударов плетью, вас засекут до крови. А вам останется только подвывать и скрежетать зубами. Научитесь делать это как следует и, возможно, получите Нобелевскую премию. А когда наступит ваш черед держать речь перед Стокгольмской Королевской Академией, не забудьте, что одно из величайших благ цивилизации — электрический стул.
Но вернемся в Европу… Европа, когда обитаешь в ней мысленно, очень похожа на любое другое место на земле. Единственное отличие, пожалуй, в том, что в Европе все эти мысли знакомы, все они могут обрести выражение и время от времени за них можно даже пострадать. В Европе вы вольны думать что угодно. В Европе вы вольны быть кем угодно. Европа находится в процессе постоянного брожения. А где брожение постоянно, не так важно, наверху вы или внизу. Важно лишь сознавать, что это несравнимая плавильная печь духовных ценностей, а не атомная электростанция.
В биографической рапсодии “Наполеон”, где Эли Фору удалось заглянуть в святая святых европейской души, почувствовать ее незримые огни, ее отчаянные судороги, ее метеоритные озарения, ее неистребимую анархию, есть такое место:
“Не думаю, что Наполеон когда-либо называл идеальную цель, предполагающую веру в одну из базовых ценностей: справедливость, свободу, счастье, которым столь подвержено большинство. Он постоянно апеллировал к дремлющей в массах энергии, которую он будил с помощью самых жестких средств, к чувству чести, которое он стимулировал, к духу соперничества, которое он поощрял. В то же время социальный оптимизм популярных лидеров, оптимизм, выдвигающий перед народом метафизического или социального идола, предполагает немедленное отречение от их собственной свободы. Для того чтобы побудить людей поверить, сами эти лидеры принуждены уверовать в вещи, находящиеся за пределами их понимания и доступные всем; не прибегая к личному риску, к личному усилию, но всего лишь выдвигая определенный набор команд, преступая то, что обычно считается преступлением…”
Итак, еще раз стадо готово ускорить шаг. Подо всем этим брожением затаилось зловещее молчание, молчание хищного зверя в засаде. Европа готова к прыжку — но, очень может быть, в направлении, которого сегодня никто не подозревает. Сегодня она, внешне истощенная, явно разделенная, не имеющая ни вождя, ни отчетливо поставленной цели, кажется совершенно беспомощной. Ошибка, которую слишком часто совершают реалисты, заключается в том, что видимое отождествляется с действительным. Европа способна за одну ночь совершить головокружительный кульбит. Даже в теперешнем своем состоянии тревоги и озадаченности, в ощущении уязвленной гордости она сохраняет в себе достаточно энергии и достаточно равновесия, чтобы реализовать судьбоносные повороты. Не будем забывать, что все ярчайшие фигуры европейской истории (а их целая галактика) были личностями, мужчинами и женщинами, наделенными необычайным воображением. Это дар, проявившийся в святом Франциске так же ярко, как в Наполеоне, в Данте — так же ярко, как в Рабле, в маркизе де Саде — так же ярко, как в Жанне д`Арк. Дерзновение, вызвавшее к жизни великих святых, великих еретиков, великих ученых, великих философов, великих художников, великих поэтов “действия”, — непременный компонент европейской души. Без него Европы не существует.
Если есть нечто, что пронизывает насквозь бытие Европы, это искусство. Непрерывное духовное общение, дающее себя почувствовать во всех сферах жизни, делает Европу мощной и одновременно уязвимой. Лежащую перед ней сейчас дилемму можно увидеть либо “по-европейски” (иными словами, страстно, поэтично, самоотверженно), либо бескрыло и компромиссно. Я верю в то, что она услышит голос своей художнической совести. Я убежден, что посредством своей особенной творческой энергии она найдет выход из этой дилеммы — выход, без сомнения, благоприятный и для остального мира.
Для нас наступил день гнева. Нам не раз был указан верный путь, но мы предпочли блуждать во тьме. Когда путеводные огни гаснут, будем благодарны и за то, что в нас осталось достаточно внутреннего горения; мы светимся как светлячки. Мы слишком много — и слишком мало — заимствовали от ослепительного света гения. Веками нам бывало достаточно купаться в фосфорическом блеске, какой излучали великие люди. Мы сидели и смотрели, вместо того чтобы самим подхватить зажженный факел. И наконец, чтобы ничто не сгорело от искр радости или безумия, предпочли холодный огонь.
“Горе тем, которые идут в Египет за помощию, надеются на коней и полагаются на колесницы, потому что их много, и на всадников, потому что они весьма сильны, а на Святого Израилева не взирают и к Господу не прибегают!"
Так говорится в Книге пророка Исайи (глава 31, стих 1).
А я говорю вам: “Даже если все наши создания сгинут и чистые сгинут с нечистыми, даже если сами пророки умолкнут, ничто не помешает приходу Сиона!”
Перевод c английского Зои Артемовой.
Мой водяной
знак — ангел[8]
Меня часто спрашивают: “Если бы у вас была возможность прожить жизнь заново, сделали бы вы то-то или то-то?” Подразумевая — совершил бы я снова те же ошибки? Что до les amours[9] — не уверен. Но вот акварели — тут я отвечаю утвердительно. Потому что, рисуя акварели, я научился одной важной вещи: не заботиться о конечном результате, не относиться слишком серьезно к тому, что получится. Мы не обязаны каждый день выдавать по шедевру. Главное — взять кисть и писать, а не создавать шедевры. Даже Творцу, когда он создал эту совершенную Вселенную, пришлось научиться не слишком сильно переживать из-за того, что у него получилось. Впрочем, сотворив Человека, он надолго обеспечил себе головную боль.
И Человек, достигнув желаемого или, если хотите, состояния блаженства, перестает играть в Творца. Я имею в виду, что он больше не чувствует необходимости рисовать, писать картины, изображать посредством слов или музыки то, что видит вокруг. Он может воспринимать вещи такими, какие они есть. Он обнаруживает, просто глядя на мир непредвзятым взглядом, что все существующее — шедевр. Зачем писать картины? Для кого? Наслаждайся тем, что видишь. Этого вполне достаточно. Тот, кто способен на такое, — подлинный художник. Мы же, остальные, кому необходимо на всем, к чему прикасаемся, ставить свое имя, — просто подражатели. Мы подражаем настоящим волшебникам. Ибо, хотя мы и делаем вид, что учим других видеть, слышать, понимать и чувствовать, на деле большую часть времени мы тешим собственное “я”. Мы не желаем уподобляться безымянным строителям соборов. Нет, нам хочется видеть свое имя, начертанное сияющим неоном. И мы никогда не отказываемся брать деньги за свои труды. Даже когда нам уже нечего больше сказать, мы продолжаем сочинять стихи и романы, писать картины, петь, танцевать, норовя непременно быть в центре внимания.
Вот и я туда же со своими акварелями — и своим именем, напечатанным крупным шрифтом. Еще один грешник. Еще одно “я”. Должен сознаться, для меня большое удовольствие разглядывать их. Не стану лицемерить и скажу: “Надеюсь, вы тоже получаете удовольствие”. Pour moi, c’est un fait accompli, c’est tout[10]. Двадцать лет мне пришлось дожидаться, чтобы увидеть альбом своих акварелей. Если быть откровенным, то я рассчитывал, что издатель воспроизведет их, может, штук пятьдесят или сто, а не примерно дюжину. Но, как говорится, лучше хоть что-то, чем ничего.
Самое замечательное во всем этом, что теперь не придется дожидаться смерти. Я могу видеть их сейчас, icibas[11], — грешник, бездельник и мот, а не ангел или призрак. Это уже кое-что. Взгляни я на них иными глазами, возможно, они преподали бы мне урок настоящей скромности.
В одном я уверен… теперь, когда моя мечта осуществилась, все, что бы бы я отныне ни делал, я буду делать с еще большим удовольствием. Я совершенно не стремлюсь стать искусным художником. Я просто хочу рисовать, рисовать без конца, даже если, возможно, совершаю этим преступление против Святого Духа. Чем ближе к могиле, тем больше у меня становится свободного времени. Теперь нет ничего такого, что было бы важно для меня — так, как было важно когда-то. Я могу отклониться вправо или влево без риска опрокинуть лодку. Могу и сойти с курса, ежели пожелаю, потому что не плыву к точно заданной цели. Как те двое прелестных бродяг из пьесы Беккета “В ожидании Годо”, которые раз от разу повторяют:
“On y va?”
“Oui”[12].
И ни один не трогается с места.
Я, конечно, понимаю, что подобные безответственные мысли и высказывания едва ли в духе тевтонской традиции. И даже американской, насколько я знаю своих сограждан. Но разве вам не доставляет удовольствия читать мои высказывания? А если даже все это полная ахинея — то, что вы читаете, что с того? По крайней мере, вы знаете мою позицию. А у вас, есть у вас твердая позиция? Докажите!
Давным-давно, когда я с веселием писал “Черную весну”, я уже упивался сознанием того факта, что мир вокруг меня рушится. Я подозревал об этом с того времени, как стал достаточно большим, чтобы задумываться о происходящем. Потом я открыл для себя Освальда Шпенглера. Он подтвердил то, в чем я в душе был уверен. (А сколько по-настоящему замечательных часов провел я, читая его, читая о “закате Европы”. Честно скажу, читать “Бхагаватгиту” было менее интересно. Отличное, бодрящее чтение.) Не был я тогда и настолько дерзок, чтобы сказать, подобно Рембо: “Moi, je suis intact![13]” Мне было все равно, уцелел я или тоже гибну. Я присутствовал на представлении под названием “Крушение нашей цивилизации”. Сегодня распад происходит еще быстрее, спасибо нашей технической оснащенности и производительности. Ныне всякий пишет об этом, даже наши дети-школьники. Но это их не слишком-то забавляет, вы заметили?
Мой совет: на те несколько лет, что нам остались, — плюньте на все, живите себе в радость. Пишите акварели, например. Совсем не обязательно ставить под картиной свое имя, если не хочется. Просто рисуйте их одну за другой, удачные, неудачные, никакие — это неважно. Нерон, маясь от безделья, Рим спалил. Куда лучше рисовать акварели. Вы никому не причиняете зла, не привлекаете к себе ничьего внимания, не сотрудничаете с врагом. Ночью сладко спите, а не ворочаетесь в постели до утра. Может, у вас и аппетит улучшится. Может быть, вы даже грешить станете с большим пылом — я имею в виду с большим удовольствием.
В этом своем импровизированном вступлении я пытаюсь сказать, что при любых обстоятельствах люди менее суматошные успешней спасают то, что стоит спасать, — а задумывались вы когда-нибудь над тем, много ли есть на свете такого, что стоит спасать? — нежели те, кто командуют нами, думая, что у них на все есть ответ. Когда вы решаетесь заниматься такой простой, невинной вещью, как, например, акварельная живопись, то до некоторой степени избавляетесь от мучений, причиняемых обезумевшим миром, частью которого вы являетесь. Что бы вы ни изображали: цветы, звезды, лошадей или ангелов, вы начинаете с уважением и восхищением относиться ко всем элементам, составляющим нашу Вселенную. Вы не называете цветы друзьями, звезды — врагами или лошадей — коммунистами, а ангелов — фашистами. Вы принимаете их такими, какие они есть, и славите Господа, за то, что Он их такими создал. Вы не стремитесь улучшить мир или хотя бы себя. Вы учитесь видеть не то, что хочется видеть, но то, что есть. И то, что есть, в тысячу раз лучше того, что, как вам кажется, могло или должно было бы быть. Если б мы могли прекратить попытки переделать Вселенную, то увидели бы, что мир куда лучше, чем мы его себе представляем. В конце концов, мы владеем им всего несколько сот миллионов лет, иначе говоря, только начинаем его узнавать. И даже продолжай мы в том же духе еще миллиард лет, нет никакой уверенности, что в итоге познаем его. В начале, как и в конце, он остается тайной. И тайны полна каждая, даже самая малая, частица Вселенной. Это никак не связано с размером или расстоянием, величием или удаленностью. Все зависит от вашего взгляда на мир.
Каждый раз, когда мы создаем произведение искусства, возникает вопрос: “А нет ли тут чего-то такого, что не видно с первого взгляда?” И ответ всегда бывает положительным. В самом скромном предмете мы можем найти то, что ищем, — красоту, истину, божество. Художник не творит их, он их открывает в процессе создания картины. Когда это становится ему понятно, он способен продолжать без риска совершить грех, потому что тогда он еще и осознает, что ничего не изменится, напишет он свою картину или нет. Человек поет не потому, что надеется в один прекрасный день выйти на сцену в опере; он поет потому, что радость переполняет его сердце. Это прекрасно — слушать замечательную оперу, но еще прекрасней — повстречать на улице счастливого бродягу, который не может не петь, потому что у него радостно на душе. И этот ваш счастливый бродяга вовсе не ждет, что ему за исполнение кинут монетку. Он и не знает, что значит слово “исполнение”. Не денег ради человек делится своей радостью, она всегда только дарится.
Перевод c английского Валерия МИНУШИНА
.[1] Приношу извинения Моше Надиру — еврейскому писателю, названием чьей книги я воспользовался. (Прим. автора.)
[2] На грани (франц.).
[3] Шапочное знакомство, не больше (франц.).
[4] Само собой (франц.).
[5] Бродяга (франц.).
[6] Ныне (лат.).
[7] И все (франц.).
[8] Предисловие к альбому акварелей Г. Миллера под тем же названием, вышедшему в 1961 г. в издательстве M. Du Mont Schanberg, Cologne, Germany.
[9] Любовей (франц.).
[10] Для меня это неоспоримый факт, и все тут (франц.).
[11] На этом свете (франц.).
[12] — Ну что, пошли?
— Пошли (франц.).
[13] Но я — уцелел! (франц.).