роман (продолжение)
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2003
ОТ РЕДАКЦИИ
Поскольку главы из романа Евгения Лапутина “Стихи по-японски” печатаются в нашем журнале на протяжении нескольких лет (№№ 1 и 5 за 2000 г. и №5 за 2001 г.), редакция решила помочь читателю и дать ему общее представление о сюжетной канве романа.
В Москве, в семье банкира Побережского рождается пара младенцев мужского пола. Его жена, Лидия Павловна, умирает родами. Безутешный Побережский находится в отчаянии много лет до тех пор, пока не влюбляется в странную женщину-рыбу Варвару Ильиничну, которая погибает при загадочных обстоятельствах во время позирования для картины художнику Бруксу. В убийстве Варвары Ильиничны подозревают самого Побережского, который убегает из тюрьмы.
Совершенно параллельно в Нью-Йорке неизвестным образом оказывается пара девочек-близнецов младенческого возраста. Известно, что девочки — русского происхождения. Поскольку сестры, Эмма и Ю — сироты, они получают воспитание в казенных домах. После окончания католической школы они оказываются предоставленными сами себе. В первый же день свободы они знакомятся на улице с богачом Феликсом Марксом, очередным выходцем из России. Все последние годы он неистово озабочен поиском некоего “параллельного пространства”, где все гармонично удвоено и поэтому находится в идеальном балансе. Девочки кажутся ему неоспоримым подтверждением его предположений. Очень важно отметить, что, не испытывая к ним никаких плотоядных интенций, он был тем не менее заподозрен полицией именно в этом. В результате Маркс избил наиболее настырного полицейского, после чего, избегая вполне заслуженного наказания, сел с девочками в автомобиль и отправился куда глаза глядят. Девочкам он представился кинорежиссером Финком и пообещал снять их в фильме после того, как они доберутся до места. В Нью-Йорке его ничего не держит, кроме Ольги Яновны, его служанки, тайно, безнадежно и односторонне влюбленной в него.
Мы предлагаем читателям “НЮ” продолжение “Стихов по-японски”.
“НЮ”
Евгений Лапутин
Стихи по-японски
ГЛАВА XXI
Я шел по мосткам.
Там, в глубине потока,
Сквозят водяные цветы.
Стоит напомнить: стояло раннее утро, когда Побережский через окно директора тюрьмы выбрался на улицу. В голове было очень хорошо, ясно, будто выпал первый снежок. Радость тоже была, и не от внезапного освобождения, а от твердого ощущения того, что начинается новая жизнь, не начать которую было совершенно невозможно. Надо было только поскорее придумать себе новую роль и со всеми предосторожностями аккуратно заставить себя ее исполнять.
Пока он торопливо шел по улице (зная примерно, что путь пешком от тюрьмы до дома займет не более пятнадцати минут, а спохватиться его должны были не менее чем через пару часов), лишь водители таксомоторов интересовались им. Люди же при форме (к коим тут же можно было отнести и встреченных почтальона с пожарником) внимания на него не обращали, ибо радостная лихорадка в глазах и поспешная поступь еще ни при каких законах не являются вещами предосудительными и не влекут за собою ущемления в правах. Думалось четко и быстро. Каждая мысль была проветренной, чистой и прихваченной первым ледком опасности. Самый простой выход подразумевал метаморфозу с внешностью, что было совсем не трудно, принимая, например, во внимание умения местных пастижеров. Магазины по продаже одежды тоже предлагали нечто, способное при малой толике изобретательности в значительной степени преобразить любую, даже самую выдающуюся внешность. Были и невинные и легко осуществимые планы, включающие в себя большие очки в роговой оправе, краску для волос, искусственную хромоту, что вместе, соединенное единой комбинацией, тоже вполне могло обеспечить необходимый эффект. Эффект отсутствия. Вам нужен Антон Львович Побережский, беглый невольник? Помилуйте, при чем же тут я?
Нет, нет, не годилось. Они (будущие преследователи уже были объединены этим безобидным местоимением) могли подкараулить его во время, например, сна или беззаботного июльского купания, когда откладывались в сторону все фальшивые детали его нового облика, оставляя последний в таком узнаваемом, таком уязвимом виде.
Поговаривали, что кое-что смыслят в подобных забавах и некоторые из докторов, осуществляющие желаемые изменения способами болезненными и малопредсказуемыми, но природное отвращение к крови (пускай даже своей) не позволило Антону Львовичу думать об этом дальше.
Итак, что же оставалось? Оставалось раствориться, исчезнуть. Да хотя бы с помощью какого-нибудь немудреного суицидального фокуса. Надо было только вспомнить, что он знал об этом. Самоубийство как надежный способ избавления от погони. Самоубийство как произведение искусства. Самоубийство как попытка нового обретения самого себя.
Он знал наверное, что не отважится на него, но поразмышлять об этом было необыкновенно приятно, представить — при удачном стечении обстоятельств — все неизгладимое разочарование и досаду его преследователей. Только не стоило, конечно, устраивать самоубийство впопыхах, чтобы оно не превратилось в подделку и было по-настоящему эффективным. Мысленно пробежавшись по основным разделам интересующего его предмета, Антон Львович остановился все же на повешении, прельстившись его простотой, гарантированным получением быстрого результата и, в общем-то, хорошей репутацией, подтвержденной большим количеством симпатичных исполнителей.
Но он знал наверное — нелишне и повторить, — что никогда не отважится на это. Тем более были и другие способы. Бегство, бегство, например, воспетое романистами и поэтами. Черный плащ, шляпа, надвинутая на глаза, позвякивание шпор. Загадочный незнакомец с усталым прекрасным лицом. Вы, сударь, храните какую-то тайну. Да. Ваши одежды припорошены дорожной пылью. Да. Вам многое пришлось испытать. В третий раз да.
Если верить календарям, то была суббота, из чего следовало, что по-настоящему искать его начнут только послезавтра. А это означало, что сегодня и завтра не стоило тратить на праздные разговоры, но, напротив, следовало употребить на правильную подготовку, чтобы потом, в неподходящем месте и в неподходящий момент, какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Антон Львович теперь себя ощущал.
Он благополучно добрался до дома и, убедившись, что никто не поджидает его у подъезда, быстро зашел внутрь. Подъезд с мраморной лестницей не утратил теплой своей гулкости, когда, поднимаясь вверх по ступеням, казалось, что кто-то спускается тебе навстречу. Он собрался было открыть дверь своим ключом, но кстати вспомнилось, что последний, вкупе и с другими карманными мелочами, остался в тюрьме, и поэтому пришлось звонить. По эту сторону толстой двери звонок был почти не слышен, и, словно желая увеличить громкость, Побережский позвонил еще и еще. Дверь открыла Павла, открыла так, как некогда учил ее Антон Львович, ровно на ширину заспанного лица, ровно на ширину предварительно накинутой стальной цепочки. Увидев Побережского, Павла замерла и прижала ко рту ладошку, будто он пожаловал сюда с какой-нибудь стоматологической целью. Зверея, он прошипел, чтобы она побыстрее открывала дверь, что привело к эффекту прямо противоположному: Павла — если так можно сказать — замерла еще больше, словно сличала реального Антона Львовича с собственным воспоминанием о нем. Надо прямо сказать, что сравнение было не в пользу первого, неволя на пользу Побережскому не пошла — он весь как-то взрыхлился и посерел, да еще и грязь на щеках, и одежда отнюдь не щеголеватая, а тюремная, не совсем по размеру, и цвета, вовсе не шедшего ему. Когда в голове у Павлы все-таки что-то прояснилось (что привело к выводу совсем неверному — отпустили, отпустили отца родного!), то механизм, приводивший ее в движение, наконец-то заработал. Она открыла дверь и даже вдруг поклонилась Побережскому в пояс, что прежде за ней никогда не водилось, а потом, не зная толком, как надлежит встречать хозяев, вернувшихся из темницы, засуетилась, забегала, одновременно напуская ванну, заваривая чай цвета медицинского йода, подкалывая себе волосы, подливая в горшки с цветами воды, чтобы те встрепенулись и тоже поприветствовали Антона Львовича пошевелившимися листочками.
— Всего этого делать не следует, — вдруг сказал Побережский, — я покинул тюрьму способом, не предусмотренным законом. С минуты на минуту сюда примчится погоня. Тебе необходимо немедленно разбудить и одеть детей. И не надо задавать мне никаких вопросов. Ты же знаешь, что не я убил Варвару Ильиничну.
Дети повторили то, что шепнула им Павла, будя их, а именно: “Здравствуй, папа, мы рады, что наконец-то ты дома”, но не было времени на взаимные учтивости и сантименты. Наскоро приняв душ и побрившись, одевшись тоже наскоро, но удобно и под цвет сероватого начинающегося утра, Антон Львович с небольшим чемоданом, где — как принято говорить — было лишь самое необходимое, предложил присесть на дорожку. Заплаканная Павла, донельзя огорченная, что ее не берут с собой, присела тоже, хрустнув новенькими деньгами в кармане, на которые расщедрился по такому случаю Побережский, одновременно дав ей и несколько важных устных инструкций.
В строгом соответствии именно с ними Павла и отвечала какому-то сердитому безымянному начальству, явившемуся примерно через час после того, как Антон Львович с сыновьями отбыли в неизвестном направлении. Ложь и подученность Павлы были столь очевидны, что начальство даже не брало на себя труд вникнуть в суть говоримого, но, напротив, сердилось еще больше и даже пробовало запугать ее. Наконец у начальства лопнуло терпение, и тогда оно истребовало себе чаю, который пило долго, с аппетитом, с причмокиванием и испариной на лбах.
Неизвестное же направление даже в представлении Антона Львовича известным никак не становилось. Первоначального азарта и вдохновения пока лишь хватило на то, чтобы купить первую же попавшуюся неприметную машину и большой набор географических карт, которые должны были послужить главной подсказкой в их дальнейшем перемещении. Завидуя своему указательному пальцу, который с такой легкостью за считанные мгновенья преодолевал огромные расстояния, блуждая по картам, Побережский пробовал сосредоточиться и представить себя с детьми в каких-то кружочках, подписи к которым ему ничего не говорили. Не годился его собственный большой дом на море, куда, учитывая к тому же разгар бархатного сезона, с удовольствием ринутся преследователи. Был отвергнут и дом его собственной сестры (таковая тоже имелась, как там бишь ее звали, такая-то Львовна, что ли), жившей в городе с фонтанами и пишущей оттуда восхитительными каракулями такие же восхитительные по глупости письма. Больше, пожалуй, и отвергать было нечего, но — с другой стороны — их пребывание в машине рано или поздно могли обнаружить, и поэтому решение обязательно следовало принимать как можно скорее.
Что там с Артуром и Германом? их притихшие лица отражались в зеркальце заднего вида, а присмотревшись к ним получше, Побережский отметил в них еще и испуг. Так, наверное, следовало понимать бледность, скованность лицевых мускулов, мокрые, будто с росою, глаза. И тут же раскаяние, угрызение совести — Господи, да ведь я совсем не знаю, не понимаю своих детей, а ведь они — как это говорится? — кровь от плоти и плоть от крови моей! Он их что-то спросил, и они что-то ответили ему. Повторите, я не понял или не расслышал того, что вы мне сказали. Они повторили, и Побережский снова не понял ничего.
А он и не мог понять ничего, потому что раннее внезапное просыпание, неожиданное появление отца и непривычное его поведение и в самом деле испугали их, и от страха они, сами не заметив того, перешли на свой второй, удобный для казенных ситуаций язык, к чему приучила их школа, славившаяся — к запоздалому сведению Антона Львовича — своим вычурным англофильством. Теперь пришел черед испугаться ему, он вдруг понял, что совсем не умеет обращаться со своими взрослыми сыновьями и не знает основных правил содержания их, в моменты напряжения бегло говорящих на совсем иностранном, совсем непонятном языке. Персональная скорбь, тоска сначала по Лидии Павловне, затем по Варваре Ильиничне лишили его возможности постепенно, исподволь, шаг за шагом обучиться общению с собственными детьми, которые, оказывается, успели вырасти за его спиной и теперь в зеркальце заднего вида показывали свои совсем взрослые лица.
— Я отсутствовал все эти долгие годы, но вот я вернулся, — виновато сказал сыновьям Антон Львович, — и теперь мы будем дружить.
Побережский попытался вспомнить, что же он знает про них. Вспомнились точно их имена — Артур и Герман, вспомнилось, что они были неразличимы, как две капли воды. Остальные воспоминания были илистыми и нечеткими: когда-то, в самом младенчестве, кажется, они сильно болели, и пришедший доктор сказал, кажется, что в их состоянии им скорее нужны уже гробики, нежели лекарства.
Чтобы не показаться странным, он не спросил, сколько им лет, но и без вопроса справился самостоятельно, остроумно связав их возраст с годом смерти Лидии Павловны. Что-то между тринадцатью и пятнадцатью. Что-то наподобие гордости: надо же, у меня такие большие мальчики, я — отец двух взрослых сыновей. Следующее затруднение было связано с тем, что Побережский совсем не отличал их друг от друга. Он позвал по имени: “Артур”, и ему отозвался тот из мальчиков, на котором был надет коричневый шерстяной пуловер с красной спортивной эмблемкой на груди. Следовательно, тот, в щегольском костюмчике с галстуком, был Германом. Надо бы запомнить. Глупости, стоило мальчикам раздеться или поменяться одеждой, и неминуемо возникла бы неразрешимая путаница. Что бы еще могло помочь ему — родинки, следы от выведенных бородавок, волосы разной длины, какая-нибудь щербинка во рту? Он бы изучил их и, сличая друг с другом, нашел бы отличия, но для этого нужен был яркий свет, спокойствие и много свободного времени. Второго и третьего не было, вот-вот к стеклам машины снаружи могли приплюснуться страшные рожи преследователей, которые многозначительно и зловеще скажут Антону Львовичу: мол, вас-то мы и ищем, голубчик, ну-ка, пожалуйте вслед за нами!
А он не знал еще забаву, широко распространенную в среде близнецов, — выдавать себя за своего двойника, в чем преуспели и его сыновья. Они с легкостью менялись одеждой, менялись голосами (у Артура уже пробивалась хрипотца), что сбивало с толку людей, мало знакомых с ними и, ничтоже сумняшеся, принимавших Германа за Артура и наоборот. Никакого корыстолюбия за этим, конечно же, не стояло, просто они чувствовали, что когда-нибудь в жизни им пригодится это.
— Артур, — позвал еще раз Побережский, и в этот раз ему отозвался другой мальчик: “Да, папа».
Головокружение, дурной привкус во рту, плющ табачного дыма, вьющегося по потолку автомобиля.
Нет, он привыкнет, он научится разбираться. Представился яркий пляжный день, когда на мальчиках не будет ничего, кроме купальных трусиков. Два голых, подгорающих на солнце тела, дающих себя изучить опытному пытливому глазу. Надо будет еще прислушаться к ним, запомнить любимые словечки каждого из них. А пищевые пристрастия?! Один из них будет выдавать себя своей плотоядностью, а другой окажется нежным чувствительным вегетарианцем, один будет пить кофе, другой — чай, один скажет: “Соль — это яд!”, а у другого из солонки будет высыпаться неслышный снежок.
— Я должен сказать вам что-то важное, — начал Побережский, но осекся, ибо не знал, на каком языке ему следует говорить с ними — на детском или на взрослом. — Словом, опасность, — продолжил после паузы он, — и нам всем втроем надлежит спасаться.
— Мы согласны спасаться, — ответили мальчики, и Побережскому почудилась в их голосах какая-то снисходительная насмешливость.
Они тронулись, и, плавно следуя всем поворотам улиц, Антон Львович не видел пока за собою погони. Денек выдался из удачных —поровну солнца и тени, и в этих двух половинках виделась Побережскому собственная жизнь: освещенное будущее и туманное, весьма туманное прошлое.
— Знаешь, папа, — сказал мальчик в пуловере, — а ведь мы так и не сходили в цирк. Когда каждому из нас исполнилось по пять лет, ты обещал нам это. Нет, мы, конечно, потом ходили, но без тебя, и эта дура Павла заставляла нас краснеть, потому что вечно тужилась и ерзала при виде клоунов, а когда на арену выходили дрессированные звери, то отчаянно кричала, боясь, что они прорвут заграждение и начнут поедать ни в чем не повинных зрителей. А еще помнишь тот случай, о нем писали газеты, как где-то в Америке во время представления с проволоки сорвалась девочка-циркачка и Павла — наша вечная спутница — со своего места кричала акробатам, чтобы те были поосторожнее, а потом писала письма директору цирка, чтобы тот вообще запретил все выступления на высоте.
— Ты напрасно меня укоряешь, мой драгоценный мальчик, — ответил ему Антон Львович, — все эти годы у меня не было ни минуты свободного времени. Но вот теперь оно появилось, и даже в большем количестве, чем я могу употребить. Поэтому именно сегодня мы едем в цирк, ведь лучше поздно, чем никогда.
Он знал, где располагается цирк, только из-за того, что когда-то, до самой своей смерти, в доме напротив жил его старинный приятель Трезубцев, в комнатах которого и пахло вечно по-цирковому, как-то лихо, весело и задорно. По привычке (от которой давненько стоило бы избавиться) он остановил машину у трезубцевского дома и лишь потом спохватился, что нынче ему не туда.
Ожидаемого многолюдья у цирка не наблюдалось, что вполне объяснялось афишей, на которой кровавыми буквами было выведено, что на ближайший месяц представления отменяются вследствие начинающихся гастролей.
Нужно было срочно выяснить, когда именно начинаются эти гастроли. Также не худо было бы выведать и предполагаемый маршрут. Директор цирка, видимо, из бывших клоунов, судя по пожизненно прилипшей к лицу гримасе страдальческого веселья, ответил на оба вопроса Антона Львовича. Оказалось, что через неделю, оказалось, что сначала — в Берлин.
И только потом: “А вы, собственно, кто будете?»
— Вы, коллега, наверное, просто забыли мое лицо, — сказал Антон Львович, еще не зная, что именно скажет следом, но уже и сам твердо веря в это. Говорил он сухо и властно, как привык разговаривать в своем банке, и поэтому директору цирка даже в голову не приходило оспаривать этот неприятный тон и — упаси Боже — опровергать то, что ему собирались сказать.
— У меня с двумя моими сыновьями есть замечательный номер: школа дрессированных собачек. Мы с ним уже объездили полсвета и везде имели оглушительный успех. Ну, вам бы об этом не знать.
— Да-да, как же, конечно, — солгали в ответ.
— Необычайная приятность нашего с вами положения заключается в том, — глядя прямо в очки директору цирка, за которыми, словно рыбки в аквариуме, беспокойно дернулись голубые глаза, сказал Антон Львович, — что мы не только не требуем с вас гонорара, но, напротив, заплатим вам сами. Только не спрашивайте, отчего подобная странность. Ну, наверное, дело в том, что шум аплодисментов, слава, признание для нас важнее, чем просто деньги, которые — так уж сложились счастливые для нас обстоятельства — имеются у нас в некотором даже переизбытке. Вот, извольте убедиться. — И Побережский положил на стол пачку денег, толщиной сопоставимую с томиком дамского переводного романа.
— Ну, а можно ли, например, поинтересоваться, как зовут ваших собачек? — спросил директор цирка, кажется, сам опешив от глупости собственного вопроса.
Побережский порылся в карманах, пригубил папиросу, зажег спичку и через ноздри выпустил дым.
— Это зависит от обстоятельств, иногда имена приходится и менять, правда, это случается вовсе не часто, но в целом картина от этого только выигрывает, — ответил он.
— Вы все очень хорошо объясняете, как-вас-там, Лев Антонович, что ли, — сказал директор цирка, одновременно раздражаясь от того, что вдруг стал участником столь странного разговора, и ужасно переживая в отношении пачки денег, в ожидании которой уже так нетерпеливо поводил боками внутренний карман его пиджака.
Вот это последнее очень хорошо почувствовал и Антон Львович, и поэтому денежная пачка повела себя так, словно в нее добавили особого сорта дрожжей, а именно вдруг вспухла изрядно и даже разорвала розовую аптекарскую резиночку, дотоле стягивавшую ее ровные бока.
— Эх, была не была, согласен, и сразу же коньячку, — воскликнул директор цирка, — только сперва позвольте представиться, — и назвал себя по имени, отчеству и фамилии, которые следовало немедленно же забыть.
— Я не думаю, что это имеет хоть какое-нибудь значение, — рассеянно ответил Побережский, сам не понимая, о чем это он говорит — то ли о предложении выпить коньяку, то ли об имени директора цирка.
Договорились о следующем: специально обученный человек возьмет на себя срочное оформление всех необходимых документов на Побережского и его сыновей, выступающих в номере в качестве незаменимых ассистентов. Подразумевалось и без слов, что документы должны быть фальшивыми, а следовательно, надобно было сообщить и свои новые поддельные имена.
— Меня зовут полковник Адлер, — твердо произнес Побережский, — а единоутробных и едино же кровных моих сыновей — Эрастом и Эмилем.
— Новая имена — новая жизнь, — сказал напоследок директор цирка и попросил принести фотографии.
ГЛАВА ХХII
Плывет гряда облаков…
Как бережно светлую луну
Она несет на себе!
Теперь он был полковником Адлером, и по этому вновь открывшемуся обстоятельству изменил походку, отвердел взглядом и говорить стал кратко и громко. Гражданский костюм был заменен теперь на военный мундир, приобретенный у театрального костюмера. Мундир был странный, с твердыми большими погонами, с рубиновыми пуговицами, усыпанный тяжелыми медалями и орденами, издававшими при ходьбе густое позвякивание. Брюки, украшенные витыми фиолетовыми лампасами, заправлялись в высокие сапоги со шпорами, из чего можно было осторожно предположить кавалерийскую принадлежность вновь обретенного полковника, который, однако, представляясь, говорил о себе, что он из инфантерии, ставя при этом неправильное ударение, тотчас же вызывавшее воспоминание о дизентерии. Была еще и папаха со вшитым верхом такого неестественного, такого воспаленно-свекольного цвета, который даже не давал на себя смотреть, обжигая взгляд. К мундиру также прилагались пустая кобура и ножны без сабли, но, может быть, благодаря полной бесполезности указанных предметов именно они нравились полковнику более всего.
Дожидаясь отъезда с цирковой труппой в Берлин, он теперь жил с детьми в небольшом загородном отеле, где, просыпаясь по утрам, долго стоял перед зеркалом, любуясь постепенному превращению немолодого пузатого господина с волосиками, что бежали, пригнувшись, посередине живота, в опрятного подтянутого офицера, многозначительно поигрывавшего пальцами по лакированной кобуре и при резких поворотах туловища задевавшего ножнами венский гостиничный стул.
Он поручил директору цирка наведываться сюда каждый день, что тот мздолюбиво и делал, давая подробный отчет по поводу отъезда и дел вообще. Имя же директора цирка никак не запоминалось, и поэтому всякий раз казалось, что тот представляется по-новому, по-иному, по никогда еще не слышанному прежде. Собственное же новое имя нравилось бесконечно, вытесняя старое, которое теперь казалось каким-то смешным, кличкой какой-то, повинной в том, что жизнь его не задалась, несмотря ни на деньги, ни на почести, ни на раболепие его бывшего окружения. Зато как хорошо было полковнику Адлеру! Выходя на прогулки, он чуть убыстрял шаг перед всякой зеркальной витриной, чтобы поскорее увидеть себя в полный рост. Дамы обращали внимание на его роскошный мундир, и Антон Львович благосклонно улыбался в ответ, а при вдруг начинавшейся беседе чинно представлялся: “Полковник Адлер, дважды, увы, вдовец».
А его, между прочим, искали. Это ясно следовало из газет, одна из которых даже поместила портрет Побережского с недвусмысленной подписью: “Убийца-банкир в бегах». Антон Львович даже поудивлялся тому спокойствию, с которым он рассматривал собственный снимок в газете, а потом вдруг понял причину подобной вот безмятежности: он не имел теперь никакого отношения к какому-то там Побережскому, лишь случайно, лишь по какому-то нелепому биологическому совпадению имевшему внешнее сходство с бравым полковником Адлером.
Детям тоже, безо всяких наущений, понравилась новая игра. Привыкшие всегда держаться поближе друг к другу, они на вопрос, а как, собственно, звать двух таких пригожих юношей, теперь хором называли свою новую фамилию, причем таким недоуменно-нахальным тоном, что у любопытствующего поневоле появлялось ощущение вины от собственной бестактности и рассеянности, как же я, мол, растяпа, забыл, что это — сыновья полковника Адлера. Не без нажима они вытребовали у Антона Львовича и себе очень милые мундирчики, свидетельствующие об их принадлежности к какой-то закрытой привилегированной военной школе, где каждому выпускнику сразу присваивалось звание полковника.
В один из дней, что отличался от прочих лишь новым расположением белоснежных, будто только что из прачечной, облаков, директор цирка, прибывший на изящной мотоциклетке, доставил наконец-таки новые паспорта, из которых полковник Адлер узнал, что его, оказывается, звали Каспаром, и столь необычное, загадочное и многозначительное имя показалось ему отличным вознаграждением за все тяготы и неприятности всех последних лет его жизни. Он не отказал себе в удовольствии и ручкой, что захлебывалась чернилами от неизбывного счастья, написал, нет, начертал свой новый автограф, который был, конечно же, многим лучше, чем старый. Сам собой поменялся и почерк, каждая буква теперь успокоилась и налилась изнутри матовой белизной. Новый почерк — новые письма. Каспар Адлер написал сестре Побережского, что того больше не существует вследствие смерти или чего-то подобного. Без подробностей. Зато с подписью: “К. Адлер, полковник».
Так, теперь о детях. У них тоже теперь имелись паспорта. В полном соответствии с новой действительностью в паспортах значились Эраст и Эмиль Адлеры. Браты-акробаты, — вспомнилась старая шутка на цирковую тему. Вглядываясь в паспортные фотографии, Адлер не видел, чем Эраст отличается от Эмиля, как и Побережский не отличал Артура от Германа. В этом таилось даже удобство, пока еще не сообщавшее ничего конкретного, но лишь — приятное предощущение, какое бывает перед еще не попробованным обедом, вкусные запахи которого уже успели пощекотать ноздри.
Одному из сыновей по жребию достался паспорт Эмиля, другому — Эраста, хотя мальчики, кажется, хотели, чтобы было наоборот.
— Никаких споров, а то возникнет путаница, — строго сказал Адлер.
Новый почерк — новые письма. Новый почерк — новые мысли. Думалось о приятном. Желтый чемодан с большими медными пряжками наскоро заглотил носильные вещи, но не смог захлопнуть плоскую пасть. Эрасту и Эмилю достались чемоданы поменьше, первому — черный, второму — ярко-красный. Потом все трое забыли, какой из двух маленьких чемоданов кому принадлежит, и в установлении истины перепутали и имена: теперь Эраст отзывался на Эмиля и наоборот.
— Нет ли у вас, дети, какой-нибудь бородавочки, что ли, — унимая головокружение растиранием висков, спросил их полковник Адлер, — чтобы вы хоть сами различали друг дружку.
Но все равно думалось о приятном. Например, о том, как вскоре уже совсем, скажем, через пять или шесть дней, их общий, один на всех поезд медленно въедет на мокрый от дождя и черный от позднего часа берлинский вокзал. Фонари желтого цвета, такого же цвета луна. Носильщик, предложивший свою нехитрую услугу на незнакомом, но, по-видимому, исходя из местных географических особенностей, немецком языке.
И на деле получилось так или почти так. Поезд действительно прибыл в Берлин ночью. Дождя, правда, не было. Луны не было тоже. Носильщик, невзирая ни на загадочные мундиры Адлера и его сыновей, ни на их общее молчание, сразу же обратился к ним по-русски, правильно истолковав как именно русское настороженно-простодушное выражение их лиц.
Таксист тоже оказался русским, и на мгновенье Адлеру показалось даже, что из России они так и не выехали, а этот двухдневный перестук колес, постоянное отставание скачущих деревьев за окнами, хмурые пограничники, полиставшие паспорта, перед тем как грохнуть в них печать, и многое-многое другое было лишь инсценировкой, театральной паузой, перед тем как присвоить ему имя Побережского, после чего снова упечь в тюрьму.
Кое-как, где шепотом, где указательным пальцем на запотевшем изнутри стекле таксомотора, Адлер сообщил детям, чтобы они поостереглись озвучивать на родном языке свои русские мысли, и сообразительные дети легко перешли на английский, по которому имели изрядные успехи в школе. Невпопад вставляя “Yes” и “No”, Адлер внимательно посматривал по сторонам и оглядывался назад, но признаков погони нигде не наблюдалось, если не считать, что на одном светофоре в их стоящую машину робко поскребся какой-то нищий, который волшебно исчез, получив добычу — купюрку незначительной ценности.
Потом, как водится в таких случаях, пришел черед и гостиницы, черед “хотеля”, название которого венчалось россыпью звезд. Все, как положено, все, к чему привык Побережский (передавший свои привычки по наследству полковнику Адлеру), а именно: мраморные лестницы, холеные слуги, низко кланявшиеся чемоданам прибывающих гостей, портье с прямой спиной и усами вразлет.
Попытка поговорить на немецком ни к чему не привела, русский же тут был не в ходу. “Как насчет английского?” — по-английски спросил портье, и Эраст с Эмилем оживились, затарабанили бойко, что very important person colonel Adler needs a good expensive room and his two sons need the same room also with two king size beds, and what about supper, we all very hungry…
Все нашлось, хотя комнаты не были зарезервированы заранее; в каждом номере нашлись чистая плюшевая мебель, дубовые стулья и столы, большие ванные комнаты и в окнах — чудесное чистое звездное небо. И не было никаких признаков жизни предыдущих постояльцев, хотя Адлер, от Побережского знающий, где можно было бы найти клочок исписанной бумажки, расческу, хищно впившуюся длинными зубами в один-единственный волосок, медную монетку, что онемела в свое время от падения на мягкий ковер, и прочее, прочее, азартно порыскал в своем номере. Нет, обнаружить ничего не удалось, а следовательно, пока не было ничего подозрительного.
Он договорился с детьми встретиться в ресторане на первом этаже через полчаса, но уже через пятнадцать минут с гигиеной и переодеванием было покончено. Вокруг теперь пахло им же самим, а именно крепким одеколоном и немножечко зубной пастой. За время, пока он был в душе, кое-что все-таки изменилось — звезд на небе заметно поубавилось по причине, должно быть, облаков, зато не на шутку разгорелась луна — полный и ровный круг, выполненный по самым строгим геометрическим правилам. Что-то было и еще, ах да, русская газета, услужливо подсунутая под дверь кем-то из гостиничных служащих. Старые политические новости, совершенно непонятные спортивные сообщения, crossword (надо было потихоньку привыкать к иностранным словечкам), сообщение о каком-то там Побережском, сначала там набедокурившем, а затем смывшемся. Из газеты следовало, что по подозрению в сговоре задержали Павлу, его многолетнюю домашнюю служанку, что привело к восхитительному открытию — последняя, оказывается, была мужчиной, кастрированным в раннем детстве, чем и объяснялся и высокий голос Павлы, и отсутствие растительности на лице. Прижатый бесспорными уликами, задержанный поведал, что на самом деле его зовут Павлом Ивановичем Лисицыным, что всю жизнь притворялся он не по чьему-либо злостному наущению, но лишь по собственной воле, и, раскаиваясь теперь, о своем бывшем хозяине готов сообщить следующее…
— Возмутительно, просто анекдот какой-то, — пробурчал под нос Адлер и вдруг почувствовал себя страшно голодным, страшно счастливым и страшно свободным.
И ужин на первом этаже был будто бы специально для голодных, счастливых и свободных людей. Эраст с Эмилем тонко почувствовали его настроение и за столом вели себя с милой дурашливостью, сквозь которую прежде всего сквозила любовь и нежность к отцу. И гордость, наверное, мгновенно появившаяся, когда какая-то незнакомая дама с красивыми открытыми плечами, которые отнюдь не портили многочисленные влажные прыщики, подошла к их столу и громко узнала в Адлере героя недавней балканской кампании.
— Только не надо скромничать, отнекиваться и все такое, — продолжала дама по-русски, и Адлеру вдруг, совершенно помимо его воли, стали вспоминаться какие-то военные баталии, где он, только еще капитан, ведет в штыковую атаку своих солдат, которых сначала много, а потом — не очень, зато врагов-исполинов со страшными рожами не осталось и вовсе, а вместо них там и сям валяются трупы с открытыми ртами, откуда поднимается кудрявый дымок. Припомнилось кое-что еще, например как их полк окружили и он, подполковник уже, в одиночку за ночь до решающего сражения вырыл подземный ход, по которому все потихоньку выбрались из окружения и ударили в спину ничего не подозревавшему врагу. Хотелось вспомнить что-нибудь еще и рассказать об этом срывающимся от волнения голосом, но дама с открытыми плечами (откуда-то было известно, что ее зовут Людмилой) была уже сильно пьяна и, пошатываясь, стояла напротив, а у Эмиля с Эрастом слипались от усталости глаза. Видя все эти, в общем-то, привычные для данного места и для данного времени суток метаморфозы, метрдотель вызвал для всей компании лифт, который — тяжелая красивая чугунная клетка — ждать себя не заставил, а с медленным достоинством опустился откуда-то с небес с пожилым бородатым архангелом в фуражке и в кителе с галунами. Архангел говорил на непонятном немецком, но жесты его были вполне понятны: вот он подхватил покачнувшуюся было Людмилу, вот он чиркнул спичкой под носом полковника Адлера, и однокрылый мотылек пламени пересел и мгновенно впитался кончиком папиросы.
Ехали долго, потом долго шли по коридорам к своим комнатам, потом долго спали — Эмиль с Эрастом, Адлер с Людмилой, которая, наохавшись всласть, всласть назадиравши ноги, уже по-настоящему заснула, напоследок выдув из приоткрытого рта ажурный пузырь слюны.
Потом, как водится, было утро, потом, как водится, от Людмилы ничего не осталось, хотя Адлер, выставлявший ее из номера, поклялся вечно помнить ее, любить и писать.
Завтракали молча и не торопясь. Эраст с Эмилем с любопытством смотрели на Адлера, понимая, что теперешняя праздность есть некое их промежуточное состояние, небезопасное к тому ж. Весь взвинченный, с суетливыми нечеткими движениями, к ним вдруг стал приближаться директор цирка — откуда-то издали, вернее, со стороны роскошных стеклянных дверей; он подошел ровно настолько, чтобы бледность и тревога его лица стали заметны особенно хорошо.
— Я так и знал, где вас искать, я обошел все самые дорогие гостиницы, — сказал он, перебарывая одышку, — но я, собственно, не об этом, нам, собственно, надо поговорить. Дело наисрочнейшее.
— А что вы скажете об эспрессо и штруделе? — поинтересовался Адлер, — они здесь преотменные.
— Все строго между нами, ваши мальчики уже взрослые, они в некотором роде даже соучастники событий, но все же я бы хотел кое-что шепнуть на ушко только вам.
— А вот местный чай меня разочаровал, и дело даже не во вкусе, а в цвете, нет насыщенности, что ли, нет той искры, к которым мы там у себя привыкли.
Мальчики, аккуратно промокнув рты салфетками, поднялись из-за стола и, не сговариваясь, щелкнули каблуками и чинно поклонились взрослым, мол, все понимаем, есть разговоры не для детских ушей.
А дело было в следующем: кто-то в Москве кое о чем все-таки догадался, вышел на след, и вот, со дня на день или даже с минуты на минуту сюда пожалуют специально обученные люди, которые арестуют Адлера, откажут ему в его имени и отправят назад, в душную тюрьму, где следователь, плотоядно улыбаясь, поинтересуется прямо: “Побережский, Антон Львович, если не ошибаюсь?”
Нет, этого допустить было нельзя… Зато можно было выбрать летающее или плавающее средство, доверить себя — соответственно — пилоту или капитану и птицей или рыбой перебраться за океан, где снова все будет по-другому, по-новому, по-неизвестному, по-безопасному.
— Если сначала доберутся до вас, то потом сразу выйдут и на меня, — грустно сказал директор цирка, — хотя вероятна и обратная последовательность. Боюсь, результат в обоих случаях будет одинаково неприятен. Вот если бы один из нас скоропостижно умер, — мечтательно продолжил он, — то разоблачение значительно затруднилось бы. Но на это, я имею в виду смерть, уповать все-таки не стоит. Или у вас, может быть, есть свои соображения на сей счет? Ведь вы никогда не говорили мне о состоянии собственного здоровья. Вдруг вы можете похвастаться какой-нибудь неизлечимой болезнью, которой осталось-то и дел на неделю? Как бы тогда все облегчилось и прояснилось! Ну, что ж вы молчите?!
— Нет, — с мстительным удовольствием сказал полковник Адлер, — я совершенно и бесповоротно здоров. Я умею отжиматься от пола, нырять в прорубь и делать массу подобных бесполезных, но красноречивых вещей. Не думаю, что — по крайней мере сейчас — есть хоть одна причина, по которой я смог бы принять горизонтальное и вечнонеподвижное положение.
— Это плохо, — ответил директор цирка. — А о самоубийстве вы никогда не задумывались? — после паузы спросил он. — Есть, знаете ли, очаровательный револьверчик, прям сам просится в руку, прям сам подносится к виску. Ну что вам стоит, ведь вы же настоящий герой!
— Господи, ну какую же ерунду приходится иногда выслушивать, — с досадой воскликнул Адлер и попросил директора цирка немедленно удалиться.
Тот так и поступил.
ГЛАВА XXIII
В небе такая луна,
Словно дерево спилено под корень:
Белеется свежий срез.
Дорога выглядела так: серое ровное шоссе с большими рекламными щитами на обочинах. Ожидалась погоня. У полиции было достаточно знаний, чтобы — как говаривали на бывшей родине Маркса — сесть им на хвост: его автомобиль, он сам, две, наконец, ангельской красоты и схожести девочки. От автомобиля, конечно, можно было избавиться и заменить его на другой, но разве можно было вот так просто взять и избавиться от себя, Эммы и Ю!
Очередной рекламный щит желал приятного аппетита и стрелкой с адресом указывал, где, собственно, пожелание немедленно могло быть приведено в исполнение. Закусочная Пиркинса. Жареный картофель, жареный же тунец, томатный сок с лимоном, спасательным кругом застывшим на кровавой поверхности. Полицейских вокруг не наблюдалось, если, конечно, не думать, что их переодели в клетчатые байковые рубахи и бейсбольные кепки — именно таким нарядом могли бы похвастаться немногочисленные местные едоки. Время ланча подходило к концу, и люди, целуя и выбрасывая бумажные салфетки, даже и не думая арестовывать Маркса с попутчицами, уходили отсюда. Вместо них в зале появился сам Пиркинс; это он сам так сказал, заодно и поинтересовавшись, как им еда.
— Очень вкусно и очень полезно.
— Тогда, может быть, пива за счет заведения? — спросил польщенный Пиркинс.
— Нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, — так прозвучал ответ.
В голову ничего не приходило. Возможно, уже в завтрашних газетах появится его, Маркса, фотография, что сразу же приведет ко вполне определенным трудностям.
— Это ваши дочки, мистер? — не унимался Пиркинс.
Вместо Маркса солгали девочки: да, в некотором роде, сказали они.
Маркс посмотрел на них с благодарностью и недоумением, и девочки взглядом ответили: мол, так будет удобнее и лучше всем, наш загадочный покровитель.
И именно потому, что он не мог обмануть их ожиданий и обречь на несносную полицейскую суматоху, в голове вдруг все разом зажглось, прояснилось; от растерянности и тревоги не осталось и следа; настоящая искренняя улыбка, а не вымученная гримаса, сделала голыми зубы, его красивые квадратные зубы, всего лишь несколько лет назад воткнутые ему в рот искусным американским дантистом.
Он спросил Пиркинса, и тот ответил утвердительно, что да, телефон, конечно, имеется.
У Ольги Яновны был заспанный голос, и, не дождавшись того, что намеревался сказать ей Маркс, она стала жаловаться на бессонницу, на — как следствие — ядовитые снотворные таблеточки, хотя помните, дорогой Феликс Самуилович, что в России в таких случаях мы принимали настойку пустырника, от которой сон был крепким и прозрачным и наутро не было этой ужасной разбитости, этой тяжелой ваты в голове, этой — как бы получше выразиться…
— Ольга-моя-дорогая-Яновна, — перебил ее Маркс, — я слишком долго терпел, не в силах произнести вот это, заветное, но сегодня, именно сегодня я не могу вам не сказать…
Он сказал ей, что, конечно же, любит ее, что дольше им не следует быть врозь, что это — преступно так противоречить голосам своих чувств. Ольга Яновна, для разгончика расплакавшись, быстренько согласилась, и вот уже под диктовку Маркса записывала адрес закусочной Пиркинса, куда ей надлежало немедленно прибыть.
Она появилась с небольшим саквояжиком и отчего-то — зонтом, хотя день был теплым и солнечным. Что, обещали дождь? — поинтересовался Маркс, и она ответила, что это — если можно так выразиться — зонт от слез, ибо плач невозможно унять, ибо («как смешно, что привязалось это старомодное “ибо») его предложение так неожиданно и так долгожданно.
Он что-то ей солгал, про то, что никогда прежде он не верил в любовь с первого взгляда и именно поэтому все оттягивал и оттягивал признание, невзирая на жутко откровенные и эротичные сны, и не боязнью ошибиться, а нежеланием ненароком принести ей несчастье объясняется его долгое, многолетнее молчание, и так далее, и так далее, хотя вы помните, Ольга Яновна, как однажды вы пришли ко мне в алом платье с приколотым букетиком ландышей…
Далее пришлось замолчать, так как он, кажется, ошибся и про алое платье, и про ландыши, но разомлевшая Ольга Яновна была уже не в состоянии обращать внимание на подобные мелочи, а, закрывши глаза, с остервенением даже каким-то требовала, чтобы он продолжал, продолжал, и Марксу ничего не оставалось (чтобы не сорвался его план) действительно, как продолжать. Что-то опять про любовь, что-то там про стук сердца и замирающее дыхание. Про горячие руки и ледяные щеки (или наоборот). Про написанные, но неотправленные письма, про сочиненные, но позабытые стихи. Про — сволочь и сука, когда же ты насытишься уже! — нежное и мягкое, что обволакивает каждую мысль, каждое воспоминание, каждую мечту, и тут же отчаяние, вдруг чувство не будет разделено надвое, на две половинки, одна из которых — я, а другая — вы, моя дорогая и милая Ольга Яновна.
Получилось; ее лицо было в некрасивых пунцовых пятнах, а из глаз сочились густые черные слезы. Зато вместо подозрительного джентльмена, зорко следящего за парой малолетних красавиц, пред очами любого заинтересованного наблюдателя представала теперь вполне заурядная крепкая американская семья: папа, мама и две чуть задумчивые дочурки крепкого герлскаутского возраста.
Ольге Яновне не было, конечно, сообщено ни о конфликте с полицией, ни о достоверно предполагаемой погоне, и поэтому Маркс (они уехали уже от хлебосольного Пиркинса) сослался на собственный каприз, когда заявил о насущной потребности скорейшей замены автомобиля. Ольга Яновна, теперь ликующая от ответственности сразу за одну большую семью, мягко, но вместе с тем твердо Марксу возразила: наверное, не совсем разумно вот так напропалую тратить деньги, тем более что и эта машина в совершенно превосходном состоянии.
— У нас планируется свадебное путешествие или что-то вроде того, — сказал Маркс, — а мотор нашей машины таков, что в любую минуту может вспыхнуть как спичка.
Колеса гладко шелестели по шоссе — так, кажется, принято писать про беззаботных путешественников? Девочки хрустели чипсами на заднем сидении, лишь однажды попрося перевести на понятный английский одну из русских реплик Ольги Яновны, по-прежнему возражавшей против покупки нового автомобиля. Маркс молчал в ответ, напряженно думая, как одному, без ассистентов (столь бы полезных в таком дельце!), купить новую машину и заставить бесследно исчезнуть старую.
Мотель имел глупое и незапоминающееся название — тем хуже для их возможных преследователей. Карточки заполнял Маркс, назвав себя Ричардом Финком, девочек — Розой и Лилией, и лишь Ольге Яновне (по-прежнему не подозревавшей об имеющих место сложностях) досталось ее старое имя.
— В силу свершившегося акта насилия над представителем полиции, — сказал Маркс сестрам, — пользование нашими привычными именами было бы безрассудным щегольством. Так что пока побудьте цветочками, что совсем недурно, кстати сказать. Если договоритесь, то можете между собою именами меняться — все равно кроме нас троих этого никто не заметит.
У Ольги Яновны на глазах портился характер. Ответственность за семью стала выражаться у нее в суетливой начальственности. Она вдруг вспомнила незыблемую истину, заключающуюся в том, что счастье возможно только на сытый желудок и без присутствия сквозняков. Поэтому первым делом в выделенных им комнатах она послюнявила указательный палец и, выставив его, внимательно выждала, появится ли на нем ментоловый холодок. Сквозняков в комнатах не было, поэтому предстоящая ночь не таила опасности. Теперь — накормить. “Господи, вы же все у меня голодные!” — воскликнула она и, несмотря на всеобщие возражения, все заглядывала каждому в глаза, будто ожидала в ширине зрачков найти неоспоримое подтверждение своего страшного предположения.
Голодными они не были, но в угоду набиравшей обороты Ольге Яновне пришлось согласиться с обратным. Это значило, что нужно было отправляться в ресторан, на местонахождение которого довольно смутно указала ладонь неразговорчивого портье за конторкой, который был увлечен разгадыванием кроссворда.
Чтобы лишний раз не привлекать к себе внимание, они отправились в ресторан пешком, что поначалу удивило Ольгу Яновну, потом охотно принявшую аргумент Маркса, что девочкам вечерняя прогулка пойдет только на пользу. Идти пришлось не очень долго, но за время пути их сердца успели сделать не менее тысячи сокращений. Аппетита нагулять не удалось, зато лица всех четверых были окровавлены от прихлопнутых местных жадных комаров.
Ресторан оказался белым снаружи и грязноватеньким внутри. Возмущение Ольги Яновны, громко высказанное по-русски, было с равнодушным любопытством от начала до конца прослушано молоденьким официантом, который в ответ сказал, что на десерт есть только холодный яблочный пирог.
— Еда должна быть в первую очередь полезной и лишь потом — вкусной, — назидательно сказала Ольга Яновна, слушая, как Маркс переводит ей меню, — но, впрочем, ни на то, ни на другое здесь, похоже, рассчитывать не приходится.
Ее порицания удостоились и тарелки, недостаточно — при пристальном изучении — чистые, но официант отказался заменить их на другие.
— Не в правилах нашего заведения, — переходя на издевательскую высокопарность, продолжил он, — разрешать посетителям самостоятельно мыть тарелки. Нарушившему данные условия будет отказано в дальнейших посещениях заведения. Не согласному же с этим будет рекомендовано воспользоваться услугами других заведений, которых, кстати сказать, поблизости не наблюдается.
Девочкам происходящее нравилось, и когда, улучив минутку, официант поинтересовался их именами, они с удовольствием назвались Розой и Лилией, что вызвало у Маркса прилив благодарного удовольствия. Ольга Яновна тут же встряла и озабоченно спросила, мол, как же так, ведь раньше было по-другому.
— Нет, теперь и отныне только так, — твердо сказал Ольге Яновне Маркс, в качестве отступного разрешив ей протереть тарелки салфеткой, которую она пропитала своими духами.
— Будет немного пахнуть, — объяснила она недоумевающим сестрам, — но зато микробам капут. Феликс Самуилович, переведите, пожалуйста, а не то они сочтут меня за сумасшедшую.
Кажется, до холодного яблочного пирога дело не дошло; у каждого во рту был привкус сладких духов, но лишь Ольгу Яновну он не обременял никак, напротив, наполнял ее сдобным умиротворением и спокойствием из-за того, что во время еды она не подцепила какую-нибудь заразу. Зато как раскраснелись ее щеки, какая необычная истома появилась в глазах.
— Похоже, я охмелела, — низким грудным голосом произнесла она, когда они наконец поднялись из-за стола, — ведь духи, они, кажется, на спирту?
Ни эта последняя реплика, ни особая цепкость Ольги Яновны, которую она продемонстрировала, взяв, вернее, схватив Маркса под руку, не предвещали ничего хорошего, тем более вспомнилось, что сегодня первый день их свадебного путешествия со всеми вытекающими отсюда ночными обязанностями.
Теперь думалось только об этом, и поэтому дорога обратно в мотель показалась совсем короткой — собственное сердце в два прыжка преодолело ее.
У девочек заплетались ноги, слипались глаза и не было сил больше бодрствовать. Пожелав взрослым спокойной ночи, они вошли в свою комнату, где их поджидали кровати, такие же, как и они сами, то есть совершенно неотличимые друг от друга. Девочки вознамеривались еще немножко поспорить, кого из них зовут Лилией, а кого — Розой и кто на какой кровати будет спать, но усталость переборола их, и они одновременно заснули, не раздеваясь, в одной и той же позе.
Марксу же спать не хотелось. Он с ненавистью слышал, как за стенкой принимает душ Ольга Яновна, и с отчаянием смотрел на единственную широченную постель. Кажется, то, что предстояло ему, называлось райским наслаждением.
Душ за стеной угомонился; последовавшее мокрое шлепанье самым неприятным образом указывало на неизвестную дотоле анатомическую особенность Ольги Яновны, а именно — ластоногость, что подтвердилось косвенным образом, когда она, потушив свет и юркнув под одеяло, туда же затащила и Маркса. С опаской прикоснувшись к ней, надеясь, что чудо и подзабытая привычка приободрят вялые чресла, он вдруг с ужасом обнаружил, что обнимает тюленя — такая холодная и мокрая была у нее кожа. Его испуг и дрожь она ошибочно приняла за любовный трепет, за лихорадку страсти и, усугубляя ошибку, застонала, закорчилась и тут же принялась за тело Маркса, не оставляя без внимания ни одного уголка, будто занималась обыском. Требуемого не находилось, вернее, находилось, но было оно в совершенно непригодном для употребления состоянии.
— Это ничего, это бывает, — то ли себя, то ли Маркса успокаивала Ольга Яновна, — а вот если попробовать на зубок, глядишь, дело и заспорится.
Когда с бесповоротной ясностью оба они поняли, что первая брачная ночь в общепонимаемом смысле невозможна, Ольга Яновна пообещала обессиленному Марксу, что либо робость его со временем пройдет, либо какой-нибудь замечательный доктор все приведет в порядок, но в любом случае не стоит принимать все близко к сердцу, а для первого раза вполне можно ограничиться и поцелуями. Впрочем, с ними не заладилось тоже: ни с того ни с сего заложило нос, а Ольга Яновна, оказавшаяся большой любительницей поцелуев в губы, исполняла это с совершенно невероятной герметичностью.
В конце концов решили просто, взявшись за руки, заснуть. Подгоняемая таблеткой привычного снотворного, Ольга Яновна засыпала на глазах, и уже вскоре все лицо ее, подпираемое подушкой, безвольно съехало на одну сторону. Она спала; она спала достаточно крепко, чтобы не проснуться ни от громкого кашля Феликса Маркса (которым он испытал ее сон на крепость), ни от тихих его движений, когда он одевался, нашаривал ключи от машины и выходил из номера, на несколько осторожных оборотов запирая снаружи дверь.
Прохладно, было прохладно. Олдсмобиль, будто чувствуя, что его везут на казнь, завелся ни с первого, ни даже со второго раза. Свет фар сразу же сделал видимыми тучи комаров, сквозь которых теперь медленно двигалась машина. Доехав до шоссе, Маркс сразу же набрал скорость, так как все задуманное им надлежало сделать до рассвета. Сначала он хотел свергнуть машину в реку с моста, но, проехав несколько миль, он не нашел ни первого, ни второго. Зато нашелся превосходный овраг, густо заросший кустарником и, судя по подъему дороги, достаточно глубокий, чтобы машину не могли бы обнаружить слишком уж легко. Толкаемая Марксом машина съехала с дороги и склонилась капотом в сторону оврага, будто обнюхивала свой последний путь. Похлопав олдсмобиль по багажнику, прощаясь с ним, Маркс, поднатужившись, сильно толкнул машину и, вытирая выступившую густую испарину, долго вслушивался в то, как где-то далеко бесконечно долго, все утихая и утихая, трещали сухие сучья, а затем вдруг хлынул предрассветный туман, от которого стало так тихо, так тревожно стало на сердце.
Вдоль дороги он брел обратно в мотель и думал о том, как неожиданно вильнула его собственная жизнь, еще несколько дней назад казавшаяся геометрически ровной линией. И самое смешное, друзья мои, не было никакой возможности вернуть все вспять. Да и желания тоже.
ГЛАВА XXIV
Вот падают и шипят.
Вот-вот огонь в глубине золы
Погаснет от слез.
Стоило наутро Ольге Яновне надеть свое платье, как, к огромному облегчению Маркса, из тюленеподобного человека она снова обратилась в обыкновенную женщину, к которой за долгие годы знакомства успел он привыкнуть. Правда, знакомство теперь омрачалось облачком утреннего инцидента, когда она все-таки проснулась от тихих звуков возвращения Маркса и тому пришлось, собрав волю, все-таки сымитировать мощную страсть, что — к огромному собственному удивлению и истошному удовлетворению Ольги Яновны — удалось как нельзя лучше. Пришлось стараться до тех пор, пока — по собственному же ее выражению — внутри ее не произошел взрыв страшной, нечеловеческой силы, после которого она рухнула как подкошенная и снова заснула обморочным счастливым сном.
Вернемся к уже упомянутому: она надела платье и скрыла от Маркса голую кожу своего рыхловатого тела. Наблюдая за ней из кровати, покуривая сигаретку, он осторожно поинтересовался у нее подробностями ее первого просыпания. Ответ Ольги Яновны подтвердил правоту его предположения — она помнила только соитие и совершенно не помнила собственного удивления от вида одетого Маркса: “А где же вы были, Феликс-дорогой-Самуилович?”
Теперь уже ничто не связывало ночную отлучку Маркса (которой вроде бы как и не было) и исчезновение автомашины. Ольге Яновне, обнаружившей пропажу, было сказано, что машину своровали, но причин для особого волнения нет, так как машина застрахована, и теперь дело полицейских искать и машину, и лихоимцев.
Малый за конторкой, невзирая на полуденное время, был с закрытыми глазами и открытым ртом (сон) и поэтому не заметил, что вчерашние постояльцы покидают мотель пешком. Благо вещей было немного, благо недалеко была стоянка “грэй хаунда”, благо и автобуса ждать пришлось совсем недолго.
Будь водитель автобуса и его немногие пассажиры опрошены (такого не случалось никогда), они бы и не вспомнили совершенно непримечательную американскую семью, состоящую из молчаливой дамы с быстрыми глазами, двух девочек-близняшек, одинаково двигающих челюстями в борьбе с жевательной резинкой, и слегка одутловатого господина, чей костюм, заурядный — на первый неопытный взгляд — снаружи, имел на внутреннем кармане ярлык “Brook Brothers”, марку, естественно, неведомую для приверженцев столь дешевого способа путешествий.
Будущее представлялось тревожным и счастливым. О, счастье (о, счастье!), чтобы не сглазить его, не хотелось и думать, но зналось, что оно — выстраданное, чистое и бесконечное. Тревога же основывалась на вещах прозаических и вполне конкретных. Конечно же, пока Ольга Яновна была незаменима — чтобы быть понеприметнее для погони, — но что делать с ней, когда они доберутся до Дулута? Было бы настоящим и непоправимым несчастьем по любой из пока только воображаемых причин расстаться с девочками. Он твердо знал, что для подобного несчастья не существует никаких оправданий, и поэтому с нарастающей ненавистью поглядывал в сторону Ольги Яновны. Она пока молчала, но только потому, что он строго-настрого запретил изъясняться тут на иноземном наречии. Но все же чувствовалось, сколь сильно у нее чешется язычок! И не было никакой возможности достоверно и вразумительно ответить на ее вопросы. Откуда столь внезапные племянницы? откуда столь внезапная любовь? отчего пропажа машины оставила его столь равнодушным?.. Ее своевременным и бесследным исчезновением он мог бы быть обязан лишь ее внезапной кончине, но как назло Ольга Яновна была бесконечно здорова, о чем свидетельствовали и ее розовые щеки, и по-юношески подвижные суставы, и даже отсутствие одышки, на которую она бы могла и расщедриться после ночного физического напряжения.
Наконец за окнами мелькнул большой щит “Used Cars”, после которого Маркс, выждав некоторое время, попросил водителя остановиться. Оставив Ольгу Яновну и девочек в придорожном кафе, Маркс пошел в магазин, откуда вскоре выехал на ржавоватом, но мягком и вполне живом “кадиллаке” шестьдесят первого года. Внутри было кожано и просторно. Внутри было радио с никелированными ручками, которое на призыв откликнуться только откашлялось. Но, главное, внутри теперь были Роза и Лилия, которым наивно казалось, что эта машина много лучше предыдущей, которую, конечно же, не украли, а это их похититель претворял в жизнь свой какой-то странный, но совершенно безопасный план.
Они снова чавкали на заднем сиденье жевательной резинкой. Мог ли какой-нибудь иной звук так радовать теперь ухо Маркса? Со всей однозначностью можно ответить: конечно же нет! Глупая и еще более глупая от того, что вокруг происходит нечто, не совсем подвластное ей, Ольга Яновна попросила Маркса, чтобы он перевел девочкам ее замечание, мол, не пристало молодым леди столь очевидно заниматься подобными глупостями, я имею в виду — жевать с такой непозволительной громкостью. Маркс, скосившись на Ольгу Яновну, сказал девочкам по-английски, что как это здорово, что теперь они есть у него, а он — у них, и что теперь ничто не сможет их разлучить.
Ольга Яновна заподозрила неправильный перевод и по старой привычке вспучила губы, что лет тридцать назад, должно быть, шло ее лицу, придавая ему некоторую милую кукольность, о чем — помнилось ей — тогда же сказал один знакомый художник.
Художник был маринистом и все пытался в виде русалки изобразить ее самое. Как звали его? Ах да, его звали Бруксом. Нет, никакого имени, просто Брукс. Если верить русской классической литературе, то все романы с художниками случаются обязательно летом и обязательно на подмосковных дачах. Все так и было: было лето и была подмосковная дача. Местечко называлось Потапово, вечерний поезд приходил из Москвы в 6.05 и после минутного затишья вновь заглушал птиц и кузнечиков пневматическим пуф-ф-ф — это закрывались двери — и скрежетом — это состав отходил от дощатой платформы. Люд в их компании был все больше студенческий, из которых неприязнь вызывали лишь безымянные и озорные медики, все привозившие в тряпицах из морга разрозненные части человеческих тел и пугавшие молодую Оленьку, что вот, дескать, они сошьют все это воедино и получат нового Франкенштейна. Зато остальные были милые, с очаровательно-задумчивыми глазами и стихами, что по тогдашней моде декламировались нараспев.
Нет, сначала Брукса не было. А были бессонные ночи после того, как начинающий актер катал ее по черному лаку заросшего пруда на лодке, скрип уключин которой вызывал умиление и сердечное закипание. Потом с выпускником юридического факультета у них была велосипедная прогулка, и как робко он вскрикнул, упав, когда белая штанина попала в цепь. И это тоже вызывало бессонную ночь. Оба признались ей в любви, и долгими размышлениями она истязала себя, чего больше ей хочется — духовного или материального. Потом был кто-то еще, чьи отличительные признаки теперь уж навечно стерлись ластиком памяти. Помнилось только, что он все подсовывал ей под окна большие букеты полевых цветов, которые она нюхала и смеялась, потому что желтая пыльца прилипала к ноздрям и щекотала их.
Нет-нет, Брукса все еще не было. Зато на соседней даче поселили, нет, не человека, а пока только лишь музыку — два вечера кряду были слышны осторожные — будто пальцы по клавишам ходили на цыпочках — звуки пианино. Кто-то сказал, что это студент консерватории приехал на каникулы, и Оленька остро почувствовала, что так устала и от актерской выспренности, и от пересказа судебных прецедентов, и от глупых полевых цветов, заживо сгнивающих в вазе уже на второй день. Ее воображение было щедро: в платье с блестками она теперь переворачивала нотные листы перед человеком, который вдохновенно играл на рояле, и, косясь, поглядывала в изумленные, ошарашенные лица битком набитого зрительного зала. Потом выяснилось, что это вовсе никакой не студент консерватории, а единственный сын самого Побережского, известного финансиста и мецената. Господи, какое разочарование! Оленька чувствовала себя обманутой, и обманщиком был сын Побережского, по-прежнему безымянный, по-прежнему невидимый. Но вскоре совсем появилось имя, и невидимкой он быть перестал. Они столкнулись с ним рано утром, когда Оленька шла на станцию покупать молоко.
— Вы знаете, я давно подглядываю за вами… — сказал он, ужасно стесняясь, — из окна. Ведь наша дача стоит рядом с вашей, — явно оправдываясь, добавил он, — так что подглядывать очень удобно. Я даже знаю, как вас зовут.
— Значит, вы не только подглядываете, но и подслушиваете, — ответила она, с облегчением чувствуя, как былая разочарованность уступает место интересу.
— Почему вы не спрашиваете, как меня зовут?
— Потому что обычно я угадываю имя по глазам.
— Было бы интересно, хотя шансы невелики. — В его голосе появилось снисхождение, которое, кажется, он заметил и сам, и поэтому побыстрее откашлялся.
Не утруждая себя размышлениями, она начала по алфавиту: Артур, Бенедикт (или Борис?), Владимир… Вдруг осенило: “Герман”.
— Вас зовут Герман!
— Вы допустили пять ошибок подряд, — голосом строгого учителя сказал он, — непозволительная расточительность в вашем положении: ведь вы же сами предложили эту игру. Хотя была вероятность, что выбранный вами принцип угадывания оправдает себя. Наверное, виной всему ваша рассеянность, ведь, назвав Артура, вы без причины проскочили Александра, Алексея, Андрея и …
— Антона!
— Вы исправились, что, впрочем, неудивительно — красивые девушки умеют быстро ошибаться и так же быстро ошибки исправлять. Одно из очевидных преимуществ красоты.
И вдруг после этого оживления и искреннего легкомыслия он как бы спохватился, посерьезнел, стал снова стесняться и наконец замолчал. Она было пробовала снова растормошить его, но напрасно — он стоял, понурясь, отвечал односложно, а то и вовсе лишь хмыкал в ответ. Потом стал сильно растирать себе виски, и, кажется, головная боль его не была притворством.
— Как же быстро вы утратили ко мне интерес, — с досадой, желая хоть как-то привести его в чувство, сказала она, и какой щемящей жалостью и мольбой ответили его глаза! Но слов не было никаких.
Так же молча, только кивком, он ответил согласием встретиться с ней вечером, тем более что и повод был подходящий: вся их компания горячо обсуждала вероятность любительской театральной постановки. Вы же согласитесь быть занятым в нашем спектакле? И снова кивок.
Вечером, а именно в четверть десятого — запомнилось, как стрелки на часах вытянулись в шпагате, — он был тут как тут: белые парусиновые брюки, в тон им льняной пиджак, соломенная шляпа с яркой лентой-фай.
— Наверное, вы полагаете, что именно так должен выглядеть настоящий дачник? — с усмешкой спросила она и тут же поклялась себе, что больше никогда в жизни не будет подтрунивать над ним — так очевидно он испугался, стал одергивать пиджак, стянул с себя шляпу и все нервно комкал ее, пока под пальцами не захрустела солома.
Она заранее предупредила своих друзей, что к месту их ежевечернего сбора — просторная беседка среди ядреных осин — она прибудет не одна, но чем ближе подходили они, тем больше артачился Антон, ни слова, впрочем, не говоря. Но так красноречиво блестели его глаза, так тяжело он вздыхал, что в какой-то момент Ольга не на шутку испугалась, что вот-вот он заплачет.
Несмотря на ее опасения, Антона приняли спокойно и мирно, что было не совсем обычно для местных зубоскалов и циников. Может, потому, что никак не могли решить, а что же именно ставить. Всем очень нравился Чехов, всем очень нравились “Три сестры”, но кроме Ольги в их компании была только одна девушка, которая к тому же отчаянно заикалась, что — как ни странно — делало ее особо привлекательной для местных лакомок, на все лады оставлявших на ее шее огромные, сливового цвета синяки.
Было выкурено несметное количество папирос, было выпито какое-то красное вино, было решено после переделки отважиться — в силу обстоятельств — ставить “Двух сестер”, а потом вдруг утомленным спорщикам Чехов уже опротивел, а ближе к полуночи все потихоньку стали расходиться.
Антон вызвался проводить ее до дома, но вместо дома под ноги попался тот самый пруд с водою черного лака, с той же самою лодкой, у которой, по сравнению с прошлой встречей, заметно заострился нос. Лодка, как утка, переваливалась со стороны на сторону, пока они усаживались в нее, сначала Антон на весла (но, знаете, Ольга, это у меня первый раз в жизни… я имею в виду эти весла и вообще…), затем на весла — она, а он пересел на корму. Легче всего было молчать, что они и делали, легче всего было молчать, чтобы не расплескался пруд. Она медленно гребла, и от луны было видно, как чешуится вода вокруг весел.
— Вы знаете, — наконец сказал он, — такое ощущение, что сердце подавилось каким-то словом и от этого застыло теперь.
— Каким, каким же это словом, милый Антон? — взмолилась она.
Протяжно, будто прочищая засохшую глотку, где-то поблизости квакнула лягушка. Луна полоснула светом, и белки его глаз стали большими и гладкими, словно поверхность сваренных вкрутую яиц.
— Это любовь, любовь, неужели вы не видите, как неизлечимо, неисправимо я люблю вас!
Нет, к тому времени она уже много знала про любовь: во-первых, читала, во-вторых, всякие там фильмы, потом, знакомые молодые люди время от времени говорили что-то подобное. Были даже и слюнные поцелуи — много слюней и мало воздуха, была даже снисходительно дозволенная попытка ее раздеть, но тот молодой человек, мало знакомый с женской галантереей, безнадежно запутался во всех этих крючках и замочках и был изгнан с позором. Сейчас же было все по-другому. В чем именно, спросите вы? (это Ольга беседовала с невидимой аудиторией). А в том, том и том. Это сердце так громко стучало, не на шутку расстучалось сердце-то. Это лодка неслышно ткнулась в илистый берег и засасывалась, засасывалась в твердую мякоть, в мягкую твердость… все путалось, все путалось в голове. Звезды были значительно ниже, это, значит, лодка взлетела, и теперь где-то там, внизу, остались все остальные с похотливыми хлопотами и хлопотливыми похотями — в голове продолжало все путаться и сверкать. Из медленно летящей лодки они выбрались наружу — под ногами было мягко,— значит, на облако. Было так высоко, что захватывало дух. Было так высоко, что птицы летали ниже и царапали, щекотали их своими крыльями. И так прозрачно было вокруг! И так прозрачно и чисто было вокруг! И тогда вдруг открылась тайна соития, которое было не мокрыми судорогами, а высшей формой объединения, взаимопропитыванием. Остро хотелось, чтобы все теперь было общим — кровоток, дыхание, мысли, — и без этого жизнь становилась бессмысленной и бесцельной. Только мешала одежда. Она гасила о себя звездные лучи, она мешала расправиться крыльям. И так приятно было вдруг почувствовать себя голым ангелом, ангелом женского пола, с выпуклой грудью, с широкими мягкими бедрами, с горячим животом, под которым росла черная кучерявая мурава. Лучше закрыть глаза, чтобы не спугнуть, не сморгнуть теплое счастье. И каким бескрайним было тело Антона! Ее рука, гладко путешествуя по нему, понимала, что и всей жизни не хватит, чтобы, обойдя и изучив все, вернуться к точке отправления. Я еще никогда-никогда… И я еще никогда-никогда… Ее подружки, из тех, побывалее, говорили, что в первый раз это бывает больно-приятно, и ей всегда представлялась какая-то еще не пробованная пища, которую опытные едоки обозначили бы, например, как кисло-сладкую. Но теперь, сквозь это запотевшее представление, боли она не почувствовала совсем, напротив, была приятная легкая тяжесть внутри живота, которая медленно, словно пролитый кисель, все разливалась и разливалась, затекая во все внутренние уголки и закоулки ее бесконечного тела.
Потом он проводил ее до дому, и она, не шевелясь, словно мумия, лежала в постели и не могла от счастья заснуть, но затем все же заснула, а наутро уже безо всяких предвестников, с неожиданностью громового раската все закончилось. Напрасно она до полудня провалялась в постели, ожидая, что истосковавшийся Антон прокрадется к окну и разбудит ее. Не прокрался и не разбудил. Пришлось вставать и завтракать; и то и другое не по желанию, а по привычке. Она покрошила в чай яблоко и, высасывая — губы трубочкой — ломтики с горячей поверхности, продолжила ждать. Совершенно ничего не происходило. Даже губам не было горячо. Несколько шагов по комнате. По-прежнему ничего. Даже пол не скрипел под ногами. В большом зеркале, голубом из-за неба напротив, появилась она самоё — простое ситцевое платье, надетое на голое тело. Вспомнилось! Она теперь совсем другая, чем была накануне. Интересно, изменилась ли походка? Ольга походила перед зеркалом. Походка вроде бы изменилась, шаги, что ли, стали пошире. Надо у кого-нибудь спросить, бывает ли так.
На улице, куда она наконец вышла, была пронзительная тишина. Нет, щебетанье птиц, стрекот кузнечиков, звуки железной дороги, звоночек почтальонского велосипеда не в счет. Тишина была от того, что никто теперь тихонько не играл на пианино. Она услышала и почувствовала это. Не играл и никогда не будет играть. У его дома мужик с бородой мел дорожку.
— Уехали-с, — на ее злой вопрос спокойно ответил он, — спозаранку Антон Львович собрались и уехали-с. Нет, передавать ничего велено не было. Что, когда вернется? А вот про это молчок, не мово ума дело.
Она, как водится, прорыдала до вечера, с мрачным удовольствием успевая мечтать о самоубийстве, оставляя себе возможность легкого — как при чтении, листая страницы в обратную сторону, — воскрешения. Вечером она с удивлением выяснила, что припухшие, покрасневшие глаза ей очень даже к лицу, и походя отметила для себя (запомнить!) косметическое свойство плача. Не могущая похвастаться пресловутой женской интуицией, она тем не менее ясно понимала, что он уехал, исчез безвозвратно, и теперь уже было неважно, какая именно причина толкнула его на это. Она отказалась от обычных вечерних посиделок, хотя ее друзья с раскрасневшимися потными лицами после отчаянного, хоть и неумелого волейбола настоятельно звали ее.
Как-то незаметно пролетел обед, а вскоре за ним и ужин. Еда была как и яблоки в утреннем чае, то есть ничем не запомнилась ни губам, ни языку. Стемнело в полном соответствии с расписанием в отрывном календаре (заход солнца тогда-то). И тут она поняла, что все это враки — и ее женская, не девичья уже, интуиция, и дурные предчувствия, и хандра, и слезы, росою то и дело выступавшие на глазах. И только потому, что в его доме снова послышалось пианино, хотя было очевидно, что пальцы его нынче чуть прихрамывают, но это от нервов, — быстро-быстро говорила себе Ольга, — это от раскаяния, это от желания поскорее мне все объяснить. Так проявлялась его робость, столь понравившаяся ей вчера: он, не зная, как она примет его, не находил в себе смелости прийти самому, но музыкой звал ее к себе. Хоть и музыка была странная, что-то наподобие собачьего вальса, она, не вдаваясь в подобные мелочи, уже бежала к его дому, где давешний мужик как заведенный все продолжал мести дорожку. Она бежала так, как бегают героини в фильмах, то есть подставляя лицо ветру и не замечая преград. Она оттолкнула мужика с метлой и взбежала на крыльцо. Тотчас же открылась дверь, и ей навстречу вышел Антон. Она видела только его лицо и поглубже вздохнула, чтобы, выдохнув, успев разом побольше сказать, но вдруг осеклась в изумлении. Со вчерашнего вечера он успел отрастить волосы и переодеться в женское платье.
— Зачем, зачем весь этот маскарад? — в отчаянии шептала Ольга, — ведь это насмешка над тем, что было вчера, над нашей любовью…
— Нет-нет, ошибки тут никакой нет, — ответили ей, — я, видите ли, сестра Антона, Агнесса тоже, естественно, Львовна. Мы с ним близнецы и уже привыкли к тому, что нас путают. Особенно невыносимо, прямо вам скажу, было в детстве. Например, иногда меня водили в туалет для мальчиков, а его наоборот. И невозможно было никому ничего доказать, не будешь же всем показывать, что там у тебя внизу. Скажу по секрету, что с тех пор я научилась делать стоя кое-что, для чего женщины обычно выбирают сидячее положение. Ну вы понимаете, о чем это я.
Сходство было настолько поразительным, что в голове прояснилось, и сразу захотелось раздеть ее догола, чтобы либо окончательно поверить в чудо, либо разоблачить лицeдействующего Антона.
— А он мне говорил про вас, — солгала Ольга, — и просил, чтобы я всячески развлекала вас. Ну, “Две сестры” по Чехову — развлечение сомнительное, а вот пруд, пруд — это другое дело.
На удивление легко Агнесса согласилась. Да, вода там теплая, да, купаться, конечно же, можно. Нет, купальный костюм можно не брать, в такое время соглядатаев нет.
И вскоре все было так, как и вчера. Ольга снова гребла и под светом яркой луны видела перед собою лицо Антона. От лунной же дорожки пруд казался сложенным из двух половинок.
— А я не верю в русалок, — тихо прошептала Агнесса, и в ее словах Ольга угадала толику страха.
— Купаться, мы же собирались купаться, — добавила Агнесса и, не дожидаясь ответа Ольги, стала раздеваться. Под ее платьем оказалось обычное женское тело — грудь, покатые бедра, игрек внизу живота.
— За исключением лица — тут сходство, конечно, поразительное, — все остальное совсем иначе, — с сожалением сказала Ольга, и Агнесса недоуменно вздернула брови. — Это я сама с собой говорю, — будто оправдываясь, добавила Ольга, — это со мной бывает. Не пугайтесь, пожалуйста. Я до последнего думала, что это Антон переоделся в женское платье, — после молчания вдруг призналась она, а про себя подумала, что Агнесса в некотором роде пародия на Антона.
Голая Агнесса, стараясь не шевелиться, во весь рост стояла на корме. “Когда она будет купаться, я ударю ее веслом по голове, чтобы она утонула, чтобы ничто больше не напоминало его мне, чтобы не было больше никаких пародий”, — подумала Ольга.
Агнесса улыбнулась, и ее влажные зубы зажглись от луны. Затем она тихо соскользнула в воду и так же тихо поплыла. Вплыв в лунную дорожку, она перевернулась на спину, и было видно, как ее волосы расстелились по поверхности воды. Безмятежно, умиротворенно все. Почти равнодушно. Определенно равнодушно. Ольге уже не хотелось, чтобы Агнесса умирала, хотелось спать, есть, читать глупый женский роман, в общем, наполнить себя простыми и милыми радостями.
— Агнесса, плывите назад, поздно уже, ужасно хочется спать, — позвала она, но тихое плаванье Агнессы сменилось вдруг истошным визгом и оглушительным бултыханьем.
— Ногу, у меня свело ногу! — Ольга различила ее отчаянный вопль.
От страха луна нырнула за пазуху облака, и тотчас же стало зловеще темно. Расхохоталась — судя по знакомому голосу — вчерашняя лягушка, но Агнесса снова истошно закричала, и ничего, кроме ее крика, не было слышно. Видно тоже не было ничего, будто выключили зрение. “Я сейчас умру от страха”, — подумала Ольга, и, словно сжалившись над ней, луна прорвала облако и посветила вниз: в серебряных брызгах барахталась тонущая Агнесса. Чтобы подплыть к ней, надо было лодку развернуть, но как! как? как разворачивалась эта дурацкая лодка?! Она не гребла, но беспорядочно била веслами по воде, и, вопреки отчаянным ожиданиям, лодка наконец развернулась носом к Агнессе.
— Агнесса, милая, я сейчас! — попыталась крикнуть Ольга, но лишь немой пузырь слюны вздулся на губах. Агнессу же силы оставляли; вода уже не кипела вокруг нее, она не кричала, а протяжно стонала с открытым, похожим на бездонную черную дырку, ртом. Невзирая на все усилия, лодка плыла с умиротворяющей плавностью, и так же плавно нос ее ударил Агнессу в висок, после чего вдруг все стихло и прекратилось: на вмиг разгладившейся поверхности пруда неслышно покачивалась лодка, на которой замерла изумленная Ольга, продолжавшая зачем-то вглядываться в блестящую воду. Вдруг белая, словно из снега, рука высунулась из воды и тонкими пальцами вцепилась в край лодки. Ольга знала, что следом покажется русалка — отвратительная полуженщина-полурыба, — которая, так сказать, отчитается о получении новичка. Все в порядке, прибыло в целости и сохранности, — скажет русалка. Если у них нет опасных заболеваний — я имею в виду утопленниц, — то обычно мы их съедаем, — облизываясь, добавит она и похлопает себя по толстому животу.
Потом появилась вторая рука и голова с плоскими, прилипшими к затылку волосами. Агнесса.
— Давай скорее к берегу, я очень замерзла, — тихо сказала она.
На берегу обе они, ошарашенные ее чудесным спасением, долго смотрели друг другу в глаза. Было невозможным и неестественным после всего того, что случилось, просто разойтись по домам и лечь спать. Курильщица Агнесса достала спички, и они развели костер. Агнесса дрожала.
— Все еще холодно, — с виноватой улыбкой объяснила она.
Ольга обняла ее и тут же почувствовала, как дрожь Агнессы передалась ей.
— Это бывает, это бывает, — прошептала Агнесса ей на ухо. Вдруг Ольга обратила внимание на то, что Агнесса по-прежнему нага, но спросить как-то забылось, а, может, просто хотелось молчать. Просто хотелось закрыть глаза. Она закрыла глаза и почувствовала, как горячо стало изнанке век — то кипяток слез рвался наружу. Потом она услышала, как Агнесса шепчет ей на ухо ласковые словечки, и с удивлением отметила, что шепот у Антона был точно таким же. И слова были похожими. И губы, когда Агнесса аккуратно, чтобы не спугнуть Ольгу, стала целовать ее. Сначала было удивление, потом — покорность и любопытство, потом какое-то странное извращенное удовольствие, которым она еще больше хотела досадить себе, чтобы исчезнувший Антон не думал, не думал, не воображал себе, что есть только один он. Была еще и его сестра. Появлялись веселая злость и азарт. Хотелось теперь, чтобы Агнесса была внизу, а она — как вчера Антон — сверху. Ольгина рука еще не забыла его тела и по памяти пошла по вчерашним маршрутам. Только точно такой же пупок нашелся на том же самом месте. Сильнее и сильнее вдавливаясь в тело Агнессы, она наконец позволила себе открыть глаза. Сквозь яростный прищур, сквозь продолжавшиеся слезы она прямо под собой видела лицо Антона, который, как и вчера, на миг застыл перед ударом, а потом вдруг закричал, забился в судорогах, замычал и сразу обмяк, стал съеживаться и уменьшаться в размерах, словно был надувной игрушкой с вынутой затычкой.
Потом они обе курили, и Агнесса, предварительно спросив, не будет ли Ольга сердиться, призналась, что сведенная нога была лишь уловкой, чтобы потом немножечко потонуть, немножечко подрожать, чтобы в конце концов обняться и поцеловать ее, мою милую мокрую нежную Ольгу.
— Порой нашему брату, — потом вдруг с хищной ухмылкой сказала Агнесса, — приходится ох как непросто. Ведь не скажешь, мол, так и так. Вот и приходится постоянно придумывать что-то. Ну ты не в обиде, ведь верно?
А потом снова, как и вчера, она лежала в своей комнате и не могла заснуть, а наутро уже к ним в дом постучался незнакомый благообразный человек, который представился Львом Львовичем Побережским и попросил у Ольги “частной аудиенции».
— Я знаю, нынче ночью вы целовались с моей дочерью, — начал с порога он, — и даже знаю, что она сама склонила вас к этому. Я прочитал это у нее в дневнике, я всегда читаю ее дневник, когда она поздно приходит домой. Она и до вас соблазняла девушек, и это всегда заканчивалось скандалом. Мне самому это непонятно и отвратительно, потом моя репутация и все такое. Ну, вы понимаете. Агнессу уже увезли, и я обещаю, что больше она не будет вам досаждать. Вас же я попросил бы об одолжении никому не распространяться об этом. Вот, здесь в конверте… Словом, не всегда молчание — золото. Иногда молчание — это бумага, и не какая-нибудь почтовая, а с единицами и нулями. Ну, как это, деньги, ну, в общем, вам понравится. Не смею больше, я так и не научился, как надо разговаривать в подобных ситуациях, словом, прощайте…
Пришлось проплакать пару дней, хотя плакать совсем не хотелось, зато сразу после этого появился художник Брукс. Его темные, скользко-подвижные, словно постоянно смазанные машинным маслом глаза, его нахальный смех, его восхитительная невежественность, которой он и не думал стесняться, а напротив, бравировал, его карикатурные — непристойные, но ужасно смешные и талантливые — рисунки, его глупые загадки: “У женщины, когда она волнуется, вздымается грудь. Что вздымается у мужчины, когда волнуется он?”
Сам, похоже, он волновался частенько, что бывало хорошо заметно, так как он носил брюки из тонкого материала и при этом любил широко раскидывать руки, прогибаясь в спине. Сначала он не обращал на Ольгу никакого внимания, а ночами гонял на велосипеде на соседние дачи, откуда однажды вернулся в синяках, в разорванной одежде и без велосипеда, но в своем обычном, самом веселом расположении духа.
— Не век коту масленица, — объяснил он на следующее утро свой помятый вид и, поскольку кроме Ольги никого рядом не было, именно ее и пригласил прогуляться с ним. Она согласилась, согласилась назло Антону, назло Агнессе, назло, в конце концов, самой себе. Идти решили на станцию за свежими газетами, но дошли лишь до ближайшей березовой аллеи, где и скамейка нашлась, усевшись на которую Брукс без лишних слов обнял Ольгу и сильно притянул к себе.
Ожидавшая нечто похожее, она рассмеялась и так же сквозь смех нехотя отбивалась от него.
— Брукс, миленький Брукс, не хватайте меня так нахально, не лезьте мне под юбку, — говорила она ему смеясь, но художник все равно хватал и лез. Поздно вечером он пробрался к ней в комнату через окно и в темноте был насуплен, настойчив и исполнителен. И никаких слов, лишь вздох долгожданного облегчения. И ей тоже ничего не хотелось говорить и ни о чем думать, словно в голове потушили свет. С интересом она прислушивалась к ощущениям собственного тела, которому, безусловно, было очень приятно, которое, безусловно, расправилось, наполнилось бездумным и бессмысленным удовольствием. Она уже знала наперед, что будет скучать по этому удовольствию, но скучать будет безо всякой связи с соавтором этого удовольствия — Бруксом, который теперь пыхтел папироской, что, вздыхая, освещала его воспаленные насытившиеся глаза.
В последующие дни (а может, недели — не помнилось уже) она хорошо изучила повадки Брукса, который бесконечно выслеживал ее и, дождавшись удобного момента, молча безжалостно нападал. Несколько раз они едва не были застигнуты врасплох, что только распаляло его, и при следующем нападении он был еще более бесстрашным и вероломным.
Помнится, ей подкинули болонку о кривых лапках, которую она приютила и, чтобы позлить Брукса, назвала ее так же. Он сначала сказал, что Брукс — это имя мужское, а ваша собачка, моя очаровательная Ольга Яновна, прямо напротив, прямо наоборот. В подтверждение своим словам Брукс, взбив помазком пену и воспользовавшись опасным лезвием, побрил болонке живот и, раздвинув ей ноги, хохотал прямо в лицо Ольге, намекая на какое-то сходство. И так спокойно и хорошо ей было, что он никогда не затевал разговоров про чувства и отношения, про страдания, про бессонницу и стихи.
В отличие от своих предшественников, Брукс не собирался никуда исчезать и даже добровольно вызвался сопровождать Ольгу к врачу, когда та заподозрила неладное. Доктор оказался молодым немцем, откликался на имя Густав Гансович, имел два длинных сложенных пальца, которыми, собственно, и залез внутрь Ольги Яновны и, по-птичьи склонив голову набок, внимательно стал прислушиваться к нежным влажным звукам. Оказалось, Ольга Яновна беременна, что неожиданно взволновало Брукса, который, приказав ей оставаться тут, в докторской приемной, стремглав куда-то убежал, а через пять минут вернулся, таща за собою упирающуюся цветочницу с огромной корзиной цветов.
— Это такое событие, это такое событие, — кричал, взмахивая руками? он, — что дарю и цветы, и эту цветочницу! Дети, дети пойдут, дети — это такое счастье, такое невыразимое, такое невообразимое блаженство!
Вдруг откуда ни возьмись в приемную ввалились развеселые цыгане с медведем на грохочущей ржавой цепи. Медведь, казалось, был пьяным в стельку, если судить по его пошатыванию и бессмысленно-остервенелому взгляду, которым он проводил испуганную полуголую женщину, что с пронзительным визгом выскочила из смотрового кабинета. Густав Гансович попытался было остановить безобразие, но от возмущения позабыл все русские слова, а его немецкая речь мало что оставалась непонятой, но еще и безмерно веселила цыган, один из которых, грязным пальцем показывая в сторону доктора, с выражением говорил: “Вот полюбуйтесь, он еще и передразнивает нашего медведя!”
Деликатно предварительно постучавши (правда, не получив никакого ответа), во входную дверь сперва просунул голову господин с вежливым скромным лицом, а затем и появился целиком.
— Прибыл по вызову-с, — будто извиняясь, произнес он, а потом вдруг закричал задорно: “Алле-ап!” И в приемную доктора с лестничной площадки хлынула лавина маленьких дрессированных собачек, которые, покрутившись кульбитами и походив на передних лапках, вдруг позапрыгивали на плечи собравшихся, не оставив без внимания даже медведя, вмиг протрезвевшего от такого нахальства и озадаченно присевшего на свой жирный коричневый круп. Густав Гансович в отчаянии метался по конторе, заламывал руки и умолял прекратить безобразие. Надежду на спасение посулила было парочка строгих людей при форме и фуражках, ворвавшихся сюда же; но, озорно перемигнувшись, люди выхватили из собственных глубин два крошечных концертино и дружно грянули развеселые куплеты. Следом заголосили цыгане, сразу похватавшие свои гитары, как солдаты оружие в случае опасности; на одном месте закружился медведь, у которого в передних лапах была уже балалайка; собачки, вытянув острые мордочки, завыли, заскулили протяжно, а их дрессировщик, отобрав у Густава Гансовича щегольской “паркер”, самозабвенно дирижировал, картинно вздрагивая головой с длинными тоненькими волосиками.
— Брукс, мерзавец, это ты устроил все это! — в восхищении кричала Ольга Яновна, а тот, пританцовывая и подпевая, уже прямо из горлышка потягивал водочку, вкусную и питательную, видно, если судить по его довольным сияющим глазам.
— Слона заказывали? Получите! — что есть мочи орала, стараясь перекричать весь этот сумасшедший гвалт, некая новая здесь персона с квитанцией в руке, и все гурьбой бежали к окнам, чтобы убедиться, да, действительно, внизу на мостовой — слон, хоботом причмокивающийся снаружи к стеклам.
Не заставил себя ждать и театр лилипутов в полном составе. У лилипутов были насупленные лица, и они стали искать главного, чтобы обсудить невозможность выступления в присутствии слона, являющегося “источником повышенной компрессионной опасности».
Мартышек, говорящих попугаев, удавов, бесполезно наматывавшихся на ловких укротителей, уже никто не считал. Вот уже молодец в цилиндре запихивал желтоволосую красавицу в коробку со звездами и доставал жалобно скулящую двуручную пилу. Вот уже силач подхватывал тяжеленные гири и вздымал их наверх, пугая всех своими волосатыми подмышками. Вот уже клоун играл на охрипшей дудочке, а по его плечам лазала белая мышка в наморднике и с бантиком на хвосте. Вот шпагоглотатель засовывал себе в рот длиннющую саблю и через минуту доставал ее с нанизанным на клинок крутым яйцом, заранее проглоченным целиком. Между домами был натянут канат, и отважный Тибул с завязанными глазами как заведенный все бродил по нему взад-вперед. Угорелая белка носилась внутри колеса. Почтовые голуби гадили белым и жидким. Китаянка завязывалась узлом, и после того, как ее голова оказалась между ее же ног, было полное впечатление, что она рожает самое же себя. Отняв у Брукса недопитую водку, Густав Гансович одним махом прикончил ее и теперь мертвецки спал, не замечая, что ближе к полуночи представление стало затихать, а прибывшие под утро дворники все аккуратно убрали: подчистили помет животных, похоронили распиленную надвое красавицу, мышку в наморднике скормили голодному коту, расставили по местам дома и надули воздухом солнце, чтобы оно, как воздушный шарик, поднялось в свой урочный час.
На следующий день Густав Гансович не помнил про вчерашнее, хотя глаза его были припухлы. Ольга Яновна равнодушно разделась, а он молча и быстро произвел аборт.
— А у вас двойня была, между прочим, — сказал он, стягивая с рук окровавленные перчатки.
ГЛАВА XXV
Сыплются ягоды с веток…
Шумно вспорхнула стая скворцов.
Утренний ветер.
К большому своему удивлению, полковник Адлер вдруг выяснил, что Берлин портовым городом не является, а следом исчезала надежда вырваться отсюда по морю. Правда, была какая-то река, но судя по ее незначительной ширине и маленьким лодкам, на которых все больше сидели бледные парочки, трудно было предположить, что она вырывается на простор. Оставался вокзал или даже несколько, но в силу нехватки времени вряд ли можно было довериться столь небыстрому, громкому, людному и заметному способу спасения, как обычный железнодорожный состав.
К тому же беспечность, ликование от освобождения и легкость стали деваться куда-то. Находясь в некотором роде в ближайших родственных связях с Антоном Львовичем Побережским, Адлер от него же все-таки унаследовал и хандру, и эту изнурительную рефлексию. Еще недавно, неделю или две назад, когда все веселило и радовало, он лишь мельком думал об этом неприятном наследстве и надеялся, что оно минует его, но нет, как у лопоухой матери рождается лопоухое дитя, так и Адлер чувствовал, что день ото дня все наливается медленной тяжестью, какой-то угрюмой и бесполезной силой. И дети его, Эрнст и Эмиль, стали меньше интересовать его, как дети другие — Артур и Герман — когда-то мало занимали какого-то там Побережского.
Но только бы одно это — подозрительность появилась еще, страшная, снедающая душу подозрительность, о которой так много мог бы поведать Побережский Адлеру, случись им когда-нибудь повстречаться.
И сразу все стало уже не таким беспечным и безопасным, как несколько дней назад. Люди на улицах переглядывались с намеком и дружно смотрели в спину полковнику Адлеру ровно до тех пор, пока он резко не поворачивался, желая перехватить их буравящие взгляды. Номера машин все складывались в неприятные многозначительные числа, в которых Адлер угадывал и какие-то полузнакомые телефонные номера, и номера банковских счетов, переданные ему сгинувшим Побережским. Безусловно, все вокруг ждали какой-то команды и лишь поэтому до поры оставались в бездействии. Ждали, должно быть, прибытия какого-то главного чина, главнокомандующего какого-то, который в подзорную трубу рассмотрит фигуру жмущегося к стенам домов полковника Адлера и кивнет своей свите: “Да, это он, взять его!”
И вот уже и раз, и другой он узнавал среди своих бесконечных преследователей того самого Коровко, который когда-то давно сначала допрашивал Брукса, а затем — Побережского. Сначала следователь, переодетый в опрятного старика, выгуливал таксу, у которой были подозрительно ровные ноги, и, призадумавшись, Адлер трюк отгадал: собачью шкуру надели на обыкновенную кошку, и при внимательном подглядывании можно было даже различить ровный ряд пуговиц на ее животе. Вдумчивый Коровко и сам догадался, что разоблачен, и поэтому следующие несколько дней старался глаза Адлеру не мозолить, а потом, попробовав себя сначала в роли попрошайки, а затем в образе уличного продавца газет, приблизился к полковнику настолько, что тот отчетливо услышал запах плесени в первом случае и ароматик дешевого одеколона — в другом. Все эти перемены (главная суть которых заключалась в том, что их как будто и не было) коснулись и его детей: как прежде Побережский не отличал Артура от Германа, так и Адлер по-прежнему не знал, кто сейчас стоит перед ним — Эмиль или Эрнст. Или это ощущение двоения в глазах: разговаривая с сыновьями, он думал, что перед ним находится Эмиль (или Эрнст, это теперь потеряло всяческое значение), в то время как Эрнст (Эмиль) находится в другом месте, в другое время, в другое все, недоступное, непонимаемое, неподвластное и неизвестное. Осторожничая, он пытался намеками, хитрыми вопросами выяснить у них ситуацию, но дети его (или двоящийся сын) то ли не понимали сути требуемого, то ли, играя, еще больше запутывали все.
Чаще ожидаемого на глаза попадалась Людмила, хотя, кажется, они успели навечно с ней распрощаться, — она исчезла в коридорах гостиницы, но появилась вновь, ослепительно прекрасная, зыбящаяся в своих контурах, с радугой в глазах, с истомой во всем своем нескончаемом теле, с искрами в гладко прибранных волосах и дырочкой в левом матовом клыке.
— Людмила, Людмила! — хотелось воскликнуть. — Вы ли это в плотском и естественном своем воплощении, или это мои глаза не до конца сморгнули чудесное сновидение?
Или была она шпионкой, лазутчицей, обремененной хитрой задачей? Радуясь своей проницательности и догадливости, он решил не выпускать ее надолго из виду и держать, так сказать, на привязи, или — сказывалась профессия военного — на прицеле. Недостатком подобной тактики являлась необходимость совместного проведения ночных часов, когда Людмила, не отличаясь изобретательностью, не позволяла быть изобретательным и ему. Но затем, поскакав по ухабам ее костистого тела, он начинал внимательно прислушиваться к причмокиванию, с которым Людмила томно выкуривала папиросу (совершенно обязательную после чувственного прилива), к покашливанию и громкому горловому клокотанию, когда все это она жадно запивала водой. За этими звуками крылась, несомненно, какая-то тайна, которую Людмиле, может быть, даже хотелось выкрикнуть, но нет, алчно принимая новое нападение полковника Адлера, она лишь стискивала зубы и громко стонала, мотая из стороны в сторону головой. Потом, оставив в пепельнице две ( реже три) выкуренные папиросы, она засыпала, и полковник Адлер, вооружившись докторским стетоскопом, внимательно выслушивал содержимое ее груди, надеясь в бронхитном дыхании различить хоть какое-нибудь слово. Нет, ритмичное биение сердца ни в чем не походило на азбуку Морзе, нет, влажное бульканье в легких было совершенно бессмысленным, и даже в бормотании, каким Людмила сопровождала каждый поворот своей легонькой головы, не угадывалось никакого внятного содержания.
— Кто ты, ну кто, — шептал ей на ухо Адлер, — может, ты палач мой, скажи, за какую мою провинность тебя приставили ко мне?
Конечно, он знал, в чем подозревается и за что преследуется Побережский, равно как и знал, что шансов оправдаться и защититься у того маловато, но его собственная отчужденность от Антона Львовича была столь очевидна и несомненна, что было непонятно, а почему, собственно, он, полковник Адлер, должен брать на себя ответственность за чужую, пусть даже и не до конца доказанную, вину.
Очень аккуратно, стараясь не поскользнуться на собственных же словах, он издалека начал разговор с Людмилой, который она неожиданно живо вдруг подхватила. Из эмигрантских газет она, оказывается, прекрасно знала, что в России какой-то банкир выбросил из окна свою гражданскую жену, после чего и был таков, но знаете что, мой храбрый солдатик, — добавила она, — насколько далеко все это от нас, будто бы в зазеркалье, будто бы в иной, нами же и придуманной реальности. Или даже так, — она потянулась и до конца (пожилой птенец) вылупилась из одеяла, — они, там, настоящие и выдумали ненастоящих нас. А из этого следует, что на самом деле комната эта сейчас пуста, если не считать сквозняка и горничной, которая через мгновенье войдет сюда с пылесосом.
— Прекратить, немедленно прекратить! Это непозволительно, это… — готов был закричать полковник Адлер, но не закричал, а напротив, замолчал и съежился, ибо дверь медленно стала открываться, и на пороге и в самом деле появилась горничная с пылесосом и тележкой, на которой аккуратной стопкой было сложено чистое белье.
Стоило двери открыться, как упомянутый уже сквозняк громыхнул дверью, которая, захлопываясь, задела лицо горничной, смахнув с ее носа очки с очень толстыми стеклами, что брызнули по всей комнате.
Наверное, в ее глазах помутнело и стало плавиться все; стены комнаты, дотоле стоявшие навытяжку, стали медленно обмякать, а пол оказался будто залитым льдом — настолько неуверенно горничная сделала несколько мелких шажков. Было очевидно, что она не видит ни полковника Адлера, ни Людмилы, о чем не преминула тотчас же заявить: “Ни черта, ни черта не видно!”
Сказано было по-русски, и Адлер вспомнил, что кто-то говорил ему, что в этой гостинице работает много его бывших соотечественников.
— Надо нащупать этот чертов телефон, чтобы позвонить этой чертовой Монике, пусть принесет мне новые очки, — пробормотала горничная себе под нос.
— Не надо никому звонить, потому что никто не придет, — торжественно вдруг произнес Адлер, не в силах устоять перед внезапно мелькнувшим соблазном. — Вы, голубушка, в некотором роде как уже мертвы и в некотором роде как, уже на том свете. Добро пожаловать! До особых распоряжений свыше я пока буду вашим личным куратором.
— Кто здесь? Хватит валять дурака! — воскликнула горничная и Адлер впервые рассмотрел ее лицо, выразительное ровно настолько, чтобы навечно забыть его сразу же после отведения глаз.
— Этикет пребывания тут не предусматривает столь резких выражений, — церемонно произнес Адлер.
— Я позову на помощь, — сказала горничная, и по привычке, которая осталась у нее еще от очков, из стороны в сторону поводила головой, будто чаяла найти здесь смелых помощников.
— Здесь нет никого, если не считать вас, меня и архангелов, — довольно резко, теряя терпение, сказал Адлер.
Горничная потихоньку, видно, уже приспосабливалась к своей полуслепоте и в мареве, ее окружавшем, стала различать какой-то неясный, зыбящийся силуэт.
— Да-да, — радуясь, что правильно распознал ее ощущения, воскликнул полковник Адлер, — потусторонний мир так и выглядит: туман, знаете, такой, каждая вещь в оболочке, чтобы не разбить, не растревожить все. Людей здесь, конечно же, нет, а душа, что душа, лишь абрис, лишь след акварели. Все мокро, неясно все. Знаете, голубушка, чем-то похоже на воспоминание…
Он замолчал. Он вдруг подумал, что вспоминает за Побережского, вспоминает и Лидию Павловну, и Варвару Ильиничну, вспоминает ощущения его губ и рук. Пахло грибами. Упоительно пахло хвостатой женщиной. Головокружение. Грибники похрустывали за кустами, нарядно блестя стеклышками очков. Улитка ползла по замшевой шляпке гриба. Женщина с хвостом — русалка — опускалась в воду, прочно закрыв краны, из которых в ванну только что хлестала вода. Мы не любим, когда подглядывают, — стесняясь, сказали они и погрозили пальчиками Побережскому с Адлером, но оторвать от них взгляд не было никаких сил, и вот уже кто-то один из мужчин отделился и на заплетающихся ногах одновременно пошел к Лидии Павловне и Варваре Ильиничне. Лидия Павловна наклонилась за грибом, Варвара Ильинична воскликнула, что ванна слишком тесна для двоих, но остановить его было уже невозможно: не снимая брюк, а лишь вырвав из них какие-то пуговицы, он прижимался уже к ним обеим. Брызнула, хлынула вода — это переполнилась ванна, это пошел дождь, это пошли слезы, слезы счастья, умиления и восторга.
На глаза вдруг попалось зеркало, и там, поверх отражения окна с причитающимся небом, картины, которую прежде доводилось видеть на стене этого же номера, себя самого, мерцающего в свете собственных слез, вдруг возникло лицо Людмилы — твердое, ясное и напуганное. Это лицо что-то — судя по шевелению губ — сказало, но разве способны зеркальные отражения передавать человеческий голос!
Лицо Людмилы исказилось от напряжения, было видно, что говоримое ею очень важно, она даже взмахивала руками и порывалась рвануться куда-то, но, видно, от страха у нее отнялись ноги, и как ни старалась она вырваться из своего зеркального плена, ничего не получалось — вокруг нее по-прежнему безмятежно бежали завитушки резной зеркальной рамы. У изображения не было звука. Полковник Адлер крикнул: “Немедленно включить звук! Я приказываю, включите звук!”
Приказу нехотя подчинились, но звуки появились не все сразу, а проступали по одному, сначала тихо, а затем с нарастающей громкостью. Сначала, кажется, свистнул ветерок, потом далеко внизу машина пискнула тормозами, затем голосом горничной (правда, слегка подзабытым уже) с мольбой было сказано: “Ну, пожалуйста, верните мне один из органов чувств!”
Уже не хотелось дурачиться и паясничать, зато хотелось, чтобы рядом никого не было или чтобы Людмила и горничная оказались какими-то второстепенными героями какого-то собственного второстепенного сновидения, мгновенно кончающегося по приказу будильника. Но не было ни урочных ночных часов сна, ни будильника, а была тоска и тяжесть на сердце, будто бы его придавили камнем.
— Пожалуйста, уходите все, — произнес полковник Адлер тоном, не терпящим возражений.
— Пойдемте, пойдемте, — сказала Людмила горничной, за плечо обнимая ее, — я вам помогу, у вас будут новые очки, и мир снова повернется к вам лицевой стороной. Я же знаю, каково чувствовать себя за изнанкой мира, за изнанкой привычных чувств и обычных людей. Давайте оставим его, ему сейчас плохо, ему сейчас лучше побыть одному.
Зеркало опустело, и в комнате поэтому стало просторнее. Подождав еще немного — а надежна ли пустота? а надежно ли одиночество? — Адлер подошел к зеркалу, чтобы привести себя в порядок. Навстречу ему печально посмотрел Антон Львович Побережский.
— Мы в некотором роде с вами знакомы, — невыразительным голосом сказал Побережский, — мы в некотором роде почти даже родственники.
— Нет, я не верю вам, — стараясь говорить построже, ответил полковник Адлер, — вы там в своей жизни что-то набедокурили и теперь хотите возложить ответственность на меня. Или того хуже, вы присланы шпионить за мной.
— Будь мое положение поматериальнее, я бы сказал вам нечто подобное, — Побережский продолжал грустить, — и было бы сразу ах как смешно. Тем не менее я все время с нежностью думаю о вас. Я даже вас вспоминаю, хотя последовательность наших появлений вроде бы как исключает любые реминисценции с моей стороны, ведь именно я являюсь вашим предшественником, а не наоборот. И мне нравится вас вспоминать. Например, ваш запах. Так хорошо, так четко представляется он, что дай мне карандаш — и я нарисую его. А детки ваши, Эрнст и Эмиль? Ведь вы должны это знать, у меня тоже была парочка…
— Знаете, я не считаю нормальным, что вы вот так просто, без приглашения, здесь. Ведь существуют правила хорошего тона, там, манеры изящные и прочее, прочее. Ведь я мог сейчас выходить из ванны с совершенно невозможным минимумом всякой одежды.
— Да полноте вам, мне очень легко подстроиться под вас. Я бы и сам с удовольствием разделся. А что, может, попробуем? Предъявим друг другу родинки.
— Я страдаю раздвоением личности, а вы из этого устраиваете балаган, — с укоризной сказал полковник Адлер и собрался было задернуть шторы, чтобы погасить зеркало.
Но в дверь постучали.
ГЛАВА XXVI
С треском лопнул кувшин:
Ночью вода в нем замерзла.
Я пробудился вдруг.
Но в дверь постучали. Полковник Адлер судорожно метнулся от зеркала, что вызвало мгновенное исчезновение предусмотрительного и трусоватого все же Антона Львовича Побережского, но еще, для того, чтобы понадежнее спрятать его, пришлось задернуть и окно чем-то очень длинным и очень бордовым. Полумрак, наступил полумрак.
Следом люди пришли — разные, незнакомые и неприятные. Говорили все больше не по-русски или даже так — совсем не по-русски, ибо полковник Адлер не понимал ни слова, хотя перевод их жестов, их сочной артикуляции и слюнных брызг при особом уж зычном слове давался без особого труда. Явно демонстрируя свое недовольство, люди тем не менее за пределы дверного проема не выходили (опасаясь, как видно, чего-то), но при этом продолжали прибывать. Таким образом сами собой образовались уже задние ряды и даже — галерка: было слышно, как кто-то подтаскивает стулья и взгромождается на них, чтобы получше разглядеть собственно бенефицианта, который с угрюмым любопытством и озадаченностью — а что же дальше? — поглядывал на гостей.
Затем иноязычие понемногу стало рассеиваться, проясняться, вдруг послышались знакомые слова, сначала редко и поодиночке, потом все больше и больше. Прислушиваясь к ним, все замолчали, кроме двух, пробравшихся к авансцене, которые говорили между собой — один на плохом русском, другой — на хорошем (должно быть) немецком, и потребовалось еще немного времени, чтобы понять, что это не собеседники и что русская часть диалога является переводом того, что говорилось самому полковнику Адлеру.
А говорилось, в общем-то, следующее: некоторые странности замечались за полковником Адлером и прежде — отстраненность его лица, эта украдливость в походке, эта странная в конце концов форма, вызывавшая у одних желание отдать честь и съежиться, а у других — отправиться с ним на охоту, ибо получила быстрое распространение и доверие шутка некоего гостиничного острослова (так и не схваченного за руку), что господин щеголяет не в военном, но в егерском мундире и что своих собак — вертлявую свору — он прячет в подвале китайской прачечной в соседнем квартале.
Последней каплей послужило нападение Адлера на горничную, которая, вновь обретя зрение, предъявила себя — как повествовательница — с наилучшей стороны, сделав из пустячного, в общем-то, инцидента длинную, леденящую кровь историю, у которой вроде как бы сами собой подразумевались не только предыстория, но и необходимое послесловие, пока еще не озвученное, но красноречиво помещающееся в морщинки вокруг плотно сжимаемого рта.
Усевшись поудобнее в глубине своей огромной комнаты (выбрав для этого кресло из красного плюша с когтистыми ножками, весьма уместными по случаю скользкого навощенного паркета), Адлер с интересом наблюдал за представлением, в котором, благодаря счастливому и уникальному стечению обстоятельств, ему одновременно отводились роли главного исполнителя и главного зрителя. Это только сначала внутри головы все жгло и пекло, словно поверхность мозга была щедро посыпана перцем; теперь же все успокоилось и разгладилось, от переводчика все научились русским словам, которые произносились сначала с акцентом, с нажимом не на ту гласную, но в конце концов, будто на выпускном экзамене в школе риторики, все вдруг заговорили на удивление правильно и красиво, вдруг сбиваясь то на рифму, то на чудесную прозрачную метафору, так что Адлеру со своего места захотелось прослезиться от умиления и даже подпеть.
Это они все только сначала казались грозными и недовольными, и Адлер, сетуя на свою изначальную оплошность, замечал, сколь приветливы и пригожи лица всех визитеров. Ото всех пахло каким-то особым, газированным видно, одеколоном, усы мужчин были твердо нафабренными, а женщины щеголяли крохотными изящными папильотками. Дрессированные птицы сидели у многих на плечах — ну, попугаи и воробьи не в счет, а вот дрессированного страуса, который тоже сидел на чьей-то шее, свесив вперед свои длинные мозолистые ноги, видеть прежде не приходилось.
А ведь было, было еще и собственное сердце, что каждым своим толчком окрашивало все происходящее цветом полупрозрачного малинового сиропа, от которого замедлялись движения и вытягивались слова, превращаясь не в прямые бессмысленные линии, но в многозначительные плавные волны, кои укачивали, приглашая к плаванию, приглашая к путешествию. А может быть, оно уже началось? полковник Адлер видел себя со стороны (значит, кто-то догадливый удвоил мир еще одним зеркалом): шлем авиатора, карта предстоящего полета, слюда ногтя указательного пальца, ползущего по невидимой нити будущего маршрута, падающий откуда-то сверху пепел почти растаявшей папиросы.
Его, Адлера, провожали, и ему, Адлеру, желали счастливого пути. И отъезд этот был нестерпимо желанен, он вдруг понял, как устал от промозглого и пронзительного одиночества. Он устал вспоминать и представлять. Он давно проморгал тот момент, когда воспоминания и представления перестали наполнять его изнутри теплой, с ванильным запахом, негой, давать надежду, что рано или поздно они наконец-таки воплотятся во всю эту реальность, а именно в ласковые осторожные словечки, от прикосновения к которым так горячо, так приятно-горячо языку, который, шершавый от бесконечного прикосновения к словам другим, таки сам требовал собственной скользкости, собственной мокрой горячей нежности, собственных мягко-мятных слюней.
Главное, чтобы его не разоблачили. И разоблачение ни в коем случае не подразумевало сомнения ни в подлинности существования настоящего полковника Адлера (а, кажется, именно к этому клонили все собравшиеся), ни в паре его сыновей (очень кстати сгинувших в этот щекотливый момент). Он считал бы себя разоблаченным, если все эти безымянные люди вдруг учинили бы сейчас в его комнате обыск и из-под зеркальной амальгамы вдруг извлекли спрятавшегося там Антона Львовича Побережского, плоского, как картонная фигура человека напротив гостиницы, рекламирующего какой-то неизвестный — по причине написания немецкими буквами — предмет.
— Вы все мне сейчас снитесь, — только для того, чтобы запутать преследователей, твердым голосом произнес полковник Адлер, — и, следовательно, являетесь заложниками моего персонального Морфея. Стоит ему приказать мне проснуться, вы все немедленно исчезнете.
Потребовалась пауза, чтобы кто-то перевел все это с русского, и судя по бессмысленному реву в ответ, перевод не очень-то и удался. Кто-то даже похлопал, но большинство нахмурилось, выдавая напряженные размышления, и Адлер понял, что вот-вот все эти неприятные незнакомцы нападут на правильный след и, действительно, извлекут откуда-нибудь дотоле притихшего Побережского.
Откуда-то зналось, что тот набедокурил в такой-то и такой-то Москве, теперь столь далекой, что, можно сказать, и несуществующей или существующей, скажем, только в виде открыток с Кремлем, где, пришлепнутые фотографическим бликом, навечно остались лишь голуби, кровавыми лапами стоящие на рельефной брусчатке.
И было известно, что извлеченный на свет Божий Побережский станет не только опротестовывать свое сходство с полковником Адлером, но, напротив, будет всячески подчеркивать его, и путем какого-нибудь самого глупого и грубого наложения вдруг выяснится, что оба они совпадают до мельчайших деталек, до, например, седины, что скромно и незаметно вела себя на висках, но с вызовом опалила бакенберды, до розового перламутра глазных яблок, до редкой щетинки на тыле пальцев, до мало ли еще чего, и тогда уже никак нельзя будет отказаться от собственного случайного двойника, случайно же оказавшегося рядом.
Будто сама собой всплыла откуда-то фамилия следователя Коровко, и путем размышлений, на которые пришлось употребить еще несколько секунд стремительно тающего времени, предположилось, что, должно быть, с отцом Коровко доводилось служить, скажем, в одном и том же полку, сиживать за одним и тем же столом, игрывать в одну и ту же карточную игру. Но разве внемлет всему этому его сын, столичный выскочка и спесивец, разве поймет он традиции и обычаи старинной настоящей мужской дружбы, разве он…
Но вдруг Адлер отвлекся от Коровко, потому что с изумлением осознал, что стал понимать по-немецки. По крайней мере смысл громко сказанной фразы, что “он или тот самый беглый русский банкир, или субчик, чертовски похожий на него”, дался ему без труда.
И не было того языка, на котором этому можно было бы возразить, опротестовать опасную глупость. С утробным хрустом, будто ее пожирали, где-то с задних рядов послышалась газета, которая, став видимой, вдруг развернулась вовсю, явив полковнику Адлеру испуганное лицо Побережского, который в типографском исполнении был весь какой-то серенький, испуганный и малозначительный, несмотря на то, что солитеру на галстучной булавке (принявшему на себя основную долю фотографического снопа) безусловно бы позавидовал иной из модников и галантерейных гордецов.
Очевидно, что эту же газету несколько дней назад ему подсовывали под дверь для предварительного, видимо, ознакомления и теперь ждали его реакции и растерянного комментария. Круг сужался. Хладнокровно он посмотрел на своих преследователей и мучителей. Их глаза горели безумием, а ноги нетерпеливо перетаптывались, словно с минуты на минуту должна была прозвучать команда к гону и травле.
И в ответ на их нетерпение вдруг так спокойно и прохладно стало внутри, будто посыпал медленный крупный снег; теперь он отчетливо сознавал, что в этот раз не позволит себе роскоши ошибиться, промедлить.
— Ваша взяла, — трезвым и твердым голосом сказал он, радуясь, что все слова его вдруг избавились от одышки и плоскостопия. — Ведь вы пришли за Побережским? Да, он прячется здесь. Да, я сейчас предъявлю вам его. Да, я вместе со всеми возрадуюсь решению правосудия.
Не помнится, говорилось уже, что за самым большим окном комнаты значился и балкон, снизу подпираемый двумя мускулистыми молодцами, сумевшими сохранить беспечность одинаковых лиц, невзирая на подтеки застывшей голубиной слякоти. Адлер столь решительно проследовал на балкон, по дороге отмахнувшись от бордовой портьеры, что визитеры, не шевелясь, и впрямь подумали, что обратно в комнату полковник явится не один, а с притихшим пристыженным Побережским, которого будет крепко держать за ухо, как нашкодившего мальчишку.
Их смиренное ожидание и неподвижность не вознаградились не только обратным появлением героя с обещанным им же трофеем, но и вообще ничем, за исключением легкого пошевеливания уже упомянутой портьеры, чем она была обязана обычному сквозняку, а вовсе не прятавшемуся за ней призраку, что собравшиеся приняли бы с пониманием, готовностью и сочувствием из-за все более нагнетающегося напряжения.
Потом вдруг началось солнце, потому как кто-то догадался портьеру отдернуть. Соблюдались правильные пропорции и соотношения, например маленькое солнце размерами соответствовало большому окну. Опрятный негроид на супротивной крыше очень кстати, не нарушая цветовой гаммы, оказался трубочистом, в черной же одежде, в черной же шляпе, с черной же кошкой под ногами, от которой он отделался ловким футбольным движением. По двум легкомысленным курчавым облачкам можно было сверять часы, ибо было ровно два пополудни. Только из людей никого не было на балконе. Балкон был пуст, чист и прозрачен. Если уж совсем придираться, то можно было бы отметить папиросный окурок на полу, еще продолжавший оставлять свой бессмысленный графологический след — тоненький дымок будто вился по контуру невидимой непонятной буквы. Но Адлера не было. И Побережского не было тоже.
Собравшиеся — их лица были столь невыразительны и одинаковы, что даже нельзя сказать, к примеру, что вот такой-то и такой господин или такая-то и такая госпожа — вяло столпились на балконе и так же вяло склонились через каменные перила, будто бы всех обуяла коллективная рвота.
Навстречу заработал фонтан на площади перед гостиницей — сначала отплюнулся несколькими тощими струйками, но через мгновенье уже распустился большим и чудесным водяным бутоном.Уменьшенные копии машин (вид сверху, девятый этаж) осуществляли вполне осмысленные маневры, а именно ехали прямо по прямой, поворачивали на поворотах, останавливались на остановках, помахивали крылышками дверей, впуская и выпуская пассажиров. Были, конечно, и пешеходы.
Только, стоит повториться, не было Адлера, потому как он уже перелез через ограждение балкона и был бережно принят на гранитные руки одного из атлантов. Несмотря на очевидную опасность его акробатического занятия, страха у него не было; важность и необходимость окончательного освобождения пересиливали страх и давали известную цирковую сноровку, которой он даже не удивлялся, воспринимая ее как свою новую, но естественную и вполне понятную в данной ситуации способность. Вдоволь наобнимавшись с пальцами атланта, Адлер через предплечье сполз к его локтю, где позволил себе первый привал. Балконный козырек надежно скрывал его от наблюдателей сверху, у пешеходов же не было веских оснований задирать головы — не летали самолеты и не начинался дождь. Дорога от локтя к плечу далась, несмотря на ощущение собственной ловкости, все-таки не без труда, зато там можно было тоже передохнуть, выбрав для этого необыкновенно удобную ключицу, во впадинке над которой было даже немного воды, оставшейся, наверное, от вчерашнего дождя. Наметив себе следующей остановкой пупок гиганта, Адлер прилип к огромной грудной мышце того, сначала нащупав ногою сосок, а затем и оседлав его. Рельефный живот был вполне удобным для спуска, но в меру безопасное сползание по нему омрачилось перехваченным угрюмо-недовольным взглядом второго атланта, вдруг искоса посмотревшего на Адлера, которому захотелось объяснить все, извиниться за доставляемое неудобство. Никогда прежде не доводилось так тесно прижиматься к мужскому мускулистому животу, теплому от солнца и слегка подвижному от собственного головокружения.
Своей глубиной и шершавостью пупок вполне давал возможность для очередной остановки, и затем, спустившись вниз от него по строгому перпендикуляру, Адлер оказался там, где не оказаться не мог (по мнению исследователя подсознания) и где ему быть совсем не приличествовало (по мнению любого ревнителя нравственности). Являясь хорошей мишенью для солнца, чресла Гулливера были достаточно разогреты, что в голове Адлера каким-то образом увязалось и с их каменной твердостью. Напуганный неожиданным чувственным приливом и персональным опытом на сей счет, полковник поскорее перестал прижиматься к гигантским гениталиям и, обогнув покатую ягодицу, проскользнул в приветливо распахнутое окно, почти не потревожив настороженного господина по причине его слепоты, хотя тот и привстал со стула, то ли по случайности, то ли по злой шутке поставленного напротив большой картины, точно такой же, какой Адлер успел вдосталь налюбоваться в своем номере. На цыпочках выйдя из комнаты в коридор (успев по цифрам на дверям разобраться, что находится на седьмом этаже), Адлер очень кстати нос к носу столкнулся со своими сыновьями, которым шепотом приказал немедленно собираться и встретиться с ним там-то и там-то во столько-то и во столько.
ГЛАВА ХХVII
Вода так холодна!
Уснуть не может чайка,
Качаясь на волне.
Нет, нельзя было позволить воспоминанию так запросто кончиться, чтобы превратилось оно в собственное мемуарное повествование с печальным и однозначным финалом. Впрочем, с Ольгой Яновной так бывало и прежде: ее ручная, дисциплинированная Мнемозина, закончив очередную декламацию, неслышно исчезала куда-то, оставляя после себя нежную пустоту, исподволь начинавшую заполняться картинками, на которые обычно не скупилось ее воображение.
Густав Гансович вовсе не исчез окончательно (как хотелось бы, чтобы лишний раз не бередить старые раны), а оказывался у ее разверзнутых ног почти каждый год (чтобы как раз разбередить эти самые раны), ибо беременела Ольга Яновна — если можно так сказать — профессионально, а именно с первой попытки, с быстротой, легкостью и проворностью. И всякий раз, разгибаясь, Густав Гансович, вытирая со лба пот, а с перчаток — кровь, говорил ей, что снова, как и в прошлый раз, как и в позапрошлый, и в позапоза… у нее была двойня, и когда же, голубушка вы моя, прекратится все это безобразие.
Безобразие прекратиться не могло, так как всякий из ее доноров лишь при первом знакомстве щеголял красноречием, остроумием и хорошими манерами, но затем и первое, и второе, и третье (а находилось еще и четвертое с пятым, и так до бесконечности) исчезали бесследно, и беременность превращалась из приятного ожидания в досадливую тяжесть в животе, тошноту по утрам и дурные сновидения. Она бесконечно давала себе возможность убедиться в собственной ошибке, а кавалерам — исправиться, но ошибки ни в чем не обнаруживалось, а кавалеры не исправлялись, все более и более не походя на того дачного юношу, чей образ уже по краям схватывался ледком забывания.
Хотя она чувствовала непрекращающуюся связь с ним, что ясно и постоянно следовало из навязчивой умозрительной пелены и случайных оговорок и декламаций уже упомянутой Мнемозины. Дважды или трижды она даже видела его мимолетом, всякий раз с достаточно безопасного для него расстояния — оклик, случись ему оказаться, до его ушей бы не долетел. Потом, годы уже спустя, она, так же случайно, увидела его с молодой женщиной, судя по букетику в ее руках, невестой. Их же она увидела и еще раз; вместо букетика, благодаря выгодному освещению, удалось рассмотреть четкий обод обручального кольца на ее правой руке. Совершенно беспричинно она полагала, что так же что-то томит и тревожит и его; представлялось, к примеру, что ночью он вдруг называет жену другим именем и сквозь сон, вернее сквозь марлю его, зовет, чтобы кто-то вернулся к нему, смилостивился и пощадил.
В последнюю их встречу (а была и такая, по крайней мере она так полагала, потому что собиралась вскорости уезжать из Москвы и России) она не узнала его — так он изменился. Лишь по жене, которая, напротив, изменений не претерпела, она угадала его во взрослом, с расплывчатыми какими-то очертаниями, господине.
Впервые с момента их расставания он пристально посмотрел на нее, и так защемило, защипало на сердце, потому что она увидела, как увлажнились и часто заморгали его глаза. Увлажненное моргание оказалось ложным, так как всего-навсего за мгновение до этого он сладко зевнул, не преминув повторить — будто для ценителей подобного способа широкого разевания рта — свой зевок еще и еще раз. Очевидно, он не узнал ее тоже; глаза его быстро подсохли, а губы вытянулись трубочкой, словно для поцелуя или произнесения слова на “у”. Ни того, ни другого; он промолчал и не поцеловал никого, зато сделал что-то похуже — взял и погладил живот жены.
Совсем скоро, буквально через пару дней, совсем некстати подоспела очередная беременность, с которой по привычке надлежало поскорее расправиться, о чем по телефону был извещен Густав Гансович, ответивший Ольге Яновне грустным и привычным согласием.
— Двойня, у вас двойня была, — как обычно сказал он ей, — но нынче все было чуточку дольше.
Спустя несколько месяцев после этой встречи немец-акушер вдруг напомнил о себе совсем неприятной историей, изложенной — как водилось за местными газетами — стилем легким и быстрым, тем не менее оставлявшим у любого внимательного читателя ощущение нарочитой недосказанности и тревоги. Именно так, недосказанности и тревоги, сначала приведшие поверхность сознания Ольги Яновны в легкую зыбь, что затем превратилась в настоящий шторм, благодаря которому она перестала есть и спать, хотя хотелось и первого и второго. От голода ее опустевший после аборта живот втянулся еще больше, бессонница придала глазам приятную томность, а суть газетного сообщения, в котором говорилось, что под руками Густава Гансовича двойными родами умерла жена известного банкира П., конечно же не прояснялась. Суть размышлений была больше не эмоциональной, но арифметической: 1 (одна) она самое существовала без 2 (двух) детей, а 2 (двое) детей в свою очередь существовали без 1 (одной) безымянной покойницы. Все это складывалось, умножалось и так далее (см. перечень основных арифметических действий) между собой; образовывались ровные многозначительные числа, которые от любого нечаянного движения, например покашливания, с загадочной быстротой и легкостью начинали делиться на дроби, столь же многозначительные и непонятные.
Ее последний аборт приходился на 15 апреля, жена банкира П. умерла родами 29 сентября. Расстояние между двумя этими датами стремительно сокращалось, пока Ольга Яновна явственно не поняла, что в ночь с 15 апреля на 29 сентября она стала жертвой самого чудовищного злодеяния.
Нет, никому об этом нельзя было сказать, никто не поверил бы в это. Перво-наперво она побежала к Густаву Гансовичу, но того и след простыл, и после расcпросов удалось выяснить, что он временно прикрыл свою практику и уехал то ли на север кататься на лыжах, то ли на юг купаться в море, чтобы развеяться и прийти в себя после того ужасного случая. И то и другое было ложью хотя бы потому, что оставались еще восток с западом, где — соответственно — всходило и закатывалось солнце, что уж точно не имело никакого отношения к немцу-акушеру, к которому хотелось обратить всего лишь один вопрос, который прозвучал бы не в словах, не в крике истошном, но в страдающих, плачущих глазах, и слезы были бы выразительнее всякого красноречия.
О проницательный читатель! — В голове Ольги Яновны уже само собою складывалось ее книжное жизнеописание. — Ты уже и без шипящих подсказок догадался, о чем идет речь…
Речь шла, собственно, о переносе в чрево жены Побережского (ведь ни для кого теперь не было секретом, что целые девять лет она не могла зачать) зародышей Ольги Яновны, что, по ее далекому от медицинских тонкостей, мнению, было столь же нехитрым делом, как, скажем, перекладывание пары голубцов из одной кастрюльки в другую. Задним числом она подмечала какую-то особую скованность и напряженность Густава Гансовича, который — как казалось теперь — во время последней процедуры орудовал своими инструментами не так, как обычно, а с большей осторожностью и вкрадчивостью. Становилась понятной и более длительная продолжительность всей операции.
С какой ужасающей четкостью виделось теперь все! Аккуратно, чтобы только не разбудить их, Густав Гансович достал двоих младенцев из лона Ольги Яновны во время их самого беспечного, самого томного зародышевого возраста. Даже не дав им разогнуться и проморгаться, кулинарной лопаткой он поместил их в чужие влажные глубины, а потом, через две змеи фонендоскопа долго выслушивал бульканье живота, позволявшее судить, как там обживаются новоселы.
Обживались они хорошо, никто из них не попросился обратно, никто из них не заметил подмены, которая вскрылась только во время родов, — для младенцев, сделанных по меркам Ольги Яновны, лоно жены Побережского оказалось все-таки узковато, что и привело к самым неприятным и известным последствиям.
И — повторимся — никому ничего нельзя было доказать. Времени до ее отъезда из России становилось все меньше, но она тратила его не на покупку чемоданов и сбор вещей, а на хождение кругами возле дома Антона Львовича.
Особенно запомнилась одна ночь. От моросящего дождя и белых уличных фонарей мостовая блестела селедочной чешуей. Хорошо изучив по окнам квартиры Побережского ее географию, она знала, что долгое ожидание рано или поздно будет вознаграждено появлением Побережского в его кабинете в виде тени за матовой занавеской. Но не от этого содрогалось сердце, не от этого хотелось тянуть вверх руки и пробуждать напрасные теперь воспоминания; она жила пред-ощущениями другой картины, картины треглавия — отец с двумя детьми на руках. Нет, не случалось подобного никогда, лишь порою собственное головокружение сообщало предметам неверные контуры, и лишь поэтому все двоилось и троилось в глазах.
Но сегодня — она чувствовала это — все должно было быть по-другому. Маленький зонт над головой закрывал все небо, хотя суше от этого не становилось — туфли, обычно звонко цокающие по асфальту, сейчас почти онемели, от чего ногам было еще холоднее. Вроде бы опять закружилась голова, потому что в окне кабинета Побережского появилось сразу три — одна большая и две, по бокам, маленькие — головы. Обычно она проверяла подлинность головокружения так: смотрела на большие уличные часы, умиляясь тому, как минутная стрелка съезжала со своего места и тотчас же опять занимала его. Но сейчас часы были строги и ни в какую не позволяли фокусничать с собой. Она снова посмотрела на окно. Теперь не оставалось никаких сомнений: впервые за все время после рождения младенцы были на руках своего отца.
Но головокружение все-таки было, так как следом увиденное ею никак не могло быть увиденным человеком с ясным сознанием и острым зрением (чем Ольга Яновна не без оснований могла похвастаться, особенно тогда, когда не было этих проклятых нервных мозговых спазмов, вызывавших столь неуютную зябь вокруг).
Чтобы восстановить реальность безо всяческих искажений, а именно в том виде, каком она проистекала теперь, Ольга Яновна попробовала прибегнуть к способам, прежде, хоть и с нередкими осечками, дававшим результат. Но и череда мощных глубоких вдохов, и растирание висков носовым платком, смоченным крепкими духами, и что-то там еще, в общем-то пантомимное и неуклюжее, не заставили ее не видеть, как в окне вслед за отдернутой матовой занавеской появился уже не силуэт, но сам Антон Львович Побережский с двумя детьми на руках. Она не подумала об опасности простудить детей у окна, за которым, кроме не самой, был, между прочим, еще и дождь, потому как последний — как и воздух вокруг — был вполне теплым, и отвесное струение его указывало на однозначное отсутствие ветра. Изумляло и списывалось на недомоготу другое: за спинами у детей ясно значились огромные, наподобие индюшиных, крылья, которые были накрепко привязаны к их пухлым тельцам разноцветными шелковыми лентами. Она было попыталась поправить себя, вспомнив, что никогда не блистала успехами в орнитологии, но разве это меняло дело, индюшиные ли или какие-нибудь другие крылья были у ее детей за спиной. Каждое видение, каждый умозрительный образ теперь раскалялся от яростной внутренней пульсации: казалось теперь, что из ее лона были похищены не дети, но ангелы, за которыми, случись им родиться от нее (в полном соответствии с биологическими и естественными, между прочим, законами!), ох как уж ухаживала бы она. Жили бы они все вместе в какой-нибудь теплой уютной голубятне, и ночами, подальше от завистливых глаз, она выпускала бы их полетать, пронзительным, но ласковым свистом призывая обратно, чтобы они могли подкрепиться после полета, поклевать зернышки, попить, вытягивая шейки, водички и благодарственно покурлыкать потом.
Но, видно, нечто похожее собирался проделать и Побережский. Одного из детей он отложил куда-то в сторону (с земли было не видно, куда именно), а второго, держа под живот на вытянутой руке, выставил в окно. От крыльев в его другую руку шли две хорошо заметные веревочки, которые Побержский плавно потягивал и так же плавно отпускал. Крылья от этого вздымались и опадали, создавая совершенно правдоподобное впечатление, что вот, ночью, посреди Москвы, новорожденный младенец парит под искрами дождя, вызывая зависть у неповоротливых голубей и голодный блеск в кошачьих глазах. Потом пришел черед и второго ребенка, над которым снова распахивались и соединялись два огромных крыла. От одного из них отлетело большое серое перо, и Ольга Яновна, нежно поймав его, сначала поцеловала, а затем спрятала на груди.
Представление можно было считать оконченным, тем более что оба ребенка, судя по всему непривычные к собственным ночным парениям, раскапризничались, вызвав своим плачем свет в соседнем окне, где возник профиль женщины с длинными распущенными волосами. Она стояла к окну строго в профиль, левым своим боком, внимательно ощупывая свою одноименную, левую же грудь: мол, готово ли уже молочко? Потом она повернулась к окну другим боком, и для левой груди нашлась пара — правая грудь, которая была ощупана с тем же неторопливым тщанием.
Пустую улицу огласил рев Побережского: “Да заберешь ли ты от меня детей, Анна, они голодны, как черти!”
Неужели можно было уже уходить, но ноги не слушались, и сердце не слушалось тоже — каждый удар с пустотелой гулкостью разносился окрест, хотя Ольга Яновна просила сердце затаиться, приумолкнуть и замереть. Дождь как будто уже кончился, и лицо своей мокростью было обязано теперь лишь обильным слезам. Она вспомнила, что и сегодня (как, впрочем, и вчера, и поза…) Густав Гансович не ответил ни на одно из ее писем, где Ольга Яновна, повышая голос (что выражалось в заметном усилении нажима автоматической ручки), требовала признания, что он действительно пересадил двух ее детей в хмурое, холодное лоно женщины совсем другой… но нет, не ответил, а скоро околеет старенький почтальон, и письмо вообще никогда не придет.
Все успокаивалось; дождь, как уже говорилось, кончился, следом подсохли и слезы. В своем окне женщина с длинными (теперь прибранными) волосами кормила грудью одновременно обоих детей, Побережский, стоя у по-прежнему отдернутой занавески, что-то там курил. Докурив и дождавшись, пока во всех окнах его дома (которые, впрочем, он видеть не мог) погаснет свет, Побережский ушел в глубину своего освещенного пространства и, помешкав там, вернулся снова с детьми на руках. Дети были неподвижны и молчаливы. Одного из детей он уложил на подоконник, а второго, снова держа под живот, выставил снаружи окна. Небо после дождя было пониже, чем обычно, а звезд — побольше, под которыми — в полном соответствии с законами полнолуния — значился четкий желтый круг. Лучшего освещения для младенца, пусть и с посторонней помощью, но парящего среди спелой ночи, было невозможно придумать. Но будто что-то обожгло руку Антона Львовича — так резко он отдернул ее, оставив парящего младенца без поддержки, чего вполне хватило для того, чтобы тот камнем упал вниз. Побережский внимательно поглядел на распростертое неподвижное тельце. Затем с подоконника взял второго ребенка и немедля отправил его вдогонку за первым, после чего, долго чиркая спичками и в конце концов добившись требуемого, а именно яркого огонька, прикурил и с видимым даже на расстоянии удовольствием выпустил длинную струю дыма.
Она и не думала прежде, что ужас так прочно может сковать все тело, но теперь стояла изваянием, не в состоянии даже пошевелиться. Потом, уже после того как Побережский (последовательно) задернул занавеску, погасил свет и исчез, способность к движениям понемногу стала к ней возвращаться, и наконец-таки она сорвалась с места и подбежала к выкинутым из окна малышам. Присела, беззвучно рыдая, нимало не беспокоясь тем, что испачкается в крови, но ее не было и быть не могло, потому как под дрожащими пальцами оказались две большие, вполне в натуральную величину, матерчатые куклы.
ГЛАВА ХХVIII
…Но прежде всего спрошу,
Как зовут на здешнем наречье
Этот тростник молодой?
Господи, разве имело теперь это хоть какое-нибудь значение! Да. Да, теперь все имело значение. Заглядывая уже за горизонт своих отношений с Марксом, Ольга Яновна свято полагала, что подобная дальнозоркость продиктована вовсе не мутуализмом, но искренним сердечным пылом, ставшим еще более осязаемым после стольких сентиментальных воспоминаний, во время которых она проморгала даже остановку, обогатившую Розу и Лилию на — похожие на камыш — эскимо.
— Мне надо кое-что вам сообщить, Феликс Самуилович, — вдруг сказала Ольга Яновна Марксу. — Ну, перво-наперво потребуется еще какое-то время, чтобы я смогла перейти на “ты”. Но не это главное. Главное, чтобы у нас друг от друга не было никаких секретов. Вы должны знать, что сердце мое в свое время было изрядно потревожено одной встречей, одним происшествием. Воспоминание о нем изъело меня, оставив большую каверну. Да, действительно, об этом трудно вспоминать — больно и слезливо. Но теперь, после того, что между нами случилось, я чувствую, что ранка скоро затянется. Только хочется извиниться, что вы у меня не первый, но — будь моя воля — я с удовольствием отменила бы все свои предыдущие встречи.
— Пожалуйста, не называйте меня моим старым именем, — ответил Маркс, — поверьте, на то есть причины. Попробуйте-ка лучше произнести: Ричард Финк, Ричард Финк. Видите, языку легко и приятно.
Подобный ответ можно было считать ответом невпопад, и Ольге Яновне оставалось лишь сначала обидеться, но затем обиду проглотить, словно таблетку, что она, поморщась, и сделала.
— Есть и еще кое-что. Сначала надо придумать псевдонимчик и для вас, хотя, чтобы не ломать голову, можно остановиться просто на “миссис Финк”. Все это вовсе не трудно, мне и раньше казалось, что любое переименование — это всего лишь забава без особых последствий. Другая задача мне кажется более сложной. Речь идет о вашем английском, вернее, о полном отсутствии его. Чем глубже мы будем погружаться в американское захолустье, тем заметнее будет ваша неспособность изъясняться на местном наречии. Поэтому, уважаемая миссис Финк, поступим так, как поступили бы на нашем месте герои любого авантюрного романа, а именно наградим вас самой непролазной глухонемотой, что потребует от вас постоянной тревоги и настороженности в глазах (впрочем, этого у вас в избытке) и особой проворности в жестах. Если хоть что-то из сказанного мною будет вами оспорено, то я немедленно остановлю машину и вам придется возвращаться в Нью-Йорк, — добавил Финк жестко.
— Я со всем согласна, — сказала покорно миссис Финк, что привело к странной ответной реакции: Финк закричал, застучал руками по рулю и, повернувшись к девочкам, в отчаянии объяснил свой припадок: “She understood nothing!”
Но поневоле пришлось утихомириться, потому как дорога начала петлять и нужно было больше сосредоточенности и внимания, чтобы удержать “кадиллак”, привыкший — судя по его вытянутости — к дорогам ровным и прямым, подальше от обочины.
Петляние закончилось, чуть раньше сошла на нет и гневливая вспышка Финка. Он остановил машину и в записной книжке написал следующее: “Вы должны потихоньку входить в образ. Какого черта вы продолжаете разговаривать!”
“Но я не знаю, как надо говорить пальцами”, — написала в ответ миссис Финк.
“Просто быстро шевелите ими, а там мы что-нибудь придумаем”, — размашисто ответили ей.
Можно было даже и не мечтать об особом учебнике — азбуке для глухонемых, — хотя подобная книженция наверняка имелась в природе, но в местных магазинчиках, среди садового инвентаря, сарделек и кока-колы обретались книги совсем другие, все больше, ну конечно же, про любовь, потом — про убийства и, видно для интеллектуалов, — про нашествия марсиан. Из газет и журналов, особо на виду были те, что содержали советы по уходу за сельскохозяйственными угодьями, скотом и пчелами. Из новостей, кроме результатов бейсбольных матчей, популярностью пользовались (строго повторяя темы бестселлеров) любовные, криминальные и космические темы, то есть именно те, которые никак не касались Финка & Co и на которые он никак не мог повлиять. И не было того, чего он одновременно так боялся и чем он мог бы впоследствии гордиться, а именно его собственной большой фотографии с яркими буквами “WANTED” над (под) ней.
А так все тихо, по-скромному: ржавенький “кадиллак” останавливался у одного магазинчика, у другого; семья, состоящая из молодцеватого, чуть нервного господина, его глухонемой, изредка помыкивающей жены и пары замечательных улыбчивых дочек, ходила вдоль прилавков, чуть притормаживая у кассы, где на проволочном стеллаже пестрели корешки книг, а потом, не вызывая никаких подозрений, покупала снова кока-колу, снова чипсы и каменное от переохлаждения мороженое.
Девочки уже успели наесться третьим и вторым и напиться первым (что вызвало пару дополнительных остановок у придорожных туалетов), Финк уже окончательно утвердился в своем предположении, что учебник для глухонемых может быть приобретен в каком-нибудь специализированным магазине, Ольга Яновна окончательно замолчала, но скорее от обиды, чем от строгого наказа. Дорога не радовала их разнообразием, лишь над реками ненадолго превращаясь в мосты. Непонятно, было ли сосредоточенно, скучно или устало.
Радуясь своей привычке подтверждать наличие девочек их отражениями в зеркальце заднего вида, Финк на мгновение испугался, вдруг не найдя их там, и пришлось поворачивать голову, чтобы увидеть, что Роза и Лилия спят, низко склонившись друг к другу. Судя по их безмятежным лицам, спали они уже не первую милю, и Финк почувствовал себя соавтором этой безмятежности. Чтобы Ольга Яновна не приняла на свой счет последовавшую непроизвольную улыбку, он снова превратил губы в строгую горизонталь, скривившуюся, когда Ольга Яновна, невзирая на запрет, вдруг заговорила.
В ее словах Финк, поначалу скептически настроенный, неожиданно уловил здравый смысл.
— Я не буду вдаваться в подробности, потому что нас теперь связывает что-то большое и серьезное, — сказала она, — но очевидно, что там, в Нью-Йорке, вы сделали нечто противозаконное, отчего вынуждены теперь спасаться бегством. Это ваша тайна, и если вы не говорите мне про нее, значит, у вас для этого есть веские основания. Но я теперь несу ответственность за всех нас в равной доле с вами, иначе вы не позволили бы случиться той близости, которая произошла сегодняшней ночью. Лишь поэтому я позволю себе устный совет, который не может быть выражен ни письменно, ни с помощью пальцев, хотя именно к этим дурацким забавам вы меня принуждаете. Дело в том, мой милый Ричард, что замена имен и машины может оказаться совсем не достаточной для надежного избавления от погони. Или вы думаете, что новые имена — это новая жизнь? В любом случае ищут немолодого господина с двумя девочками. Ну-ка, внимательно поглядите вокруг — много ли, кроме вас, тут подходящих под эти требования кандидатур?
Финк испугался; не хотите ли вы сказать, не хотите ли вы сказать… нет, не сказал вслух, лишь подумал пока. Потом собрался, сосредоточился.
— Не хотите ли вы сказать, что от одной из девочек надлежит немедленно избавиться? — с хрипотцой, что сделала шершавой поверхность каждого слова, спросил он.
Чувствуя вдруг свою власть над ним, она ничего не ответила, а, растягивая удовольствие, вдруг замолчала и жестом попросила ручку и записную книжку.
— Надо не медленно и чернилами, а быстро и вслух, — шепотом, чтобы не разбудить девочек, крикнул он.
— Да, именно это я и хочу сказать, — со зловещей, как показалось Финку, ухмылкой сказала она.
— Но это невозможно, обе они как одно целое, и их целое — это две половинки. Потом, убийство — это кровь, страх, боль.
— А при чем здесь убийство? — искренне удивилась Ольга Яновна, — есть же и прочие изящные, достойные и надежные способы.
— Вы чудовище, — прошептал Финк, — вы имеете в виду все эти детские страшные болезни. Это что? Корь, скарлатина, коклюш, ветрянка? Нет, батенька, берите выше, это — смерть! Вы это, вы это мне предлагаете?! Или просто бесследное исчезновение. Ведь вы даже не представляете то бесконечное счастье, когда вдруг осознаешь, что реальность надломилась надвое и по бокам нежной трещинки значатся два неизлечимо-неотличимых образа. А вы предлагаете один из этих образов просто изъять. Вы разве не понимаете, что и вся реальность уменьшится от этого ровно вдвое. Всего сразу же станет меньше: вас, меня, этих деревьев за окном.
Словно иллюстрируя вот это, последнее, пространство вокруг несущейся машины заметно полысело: лес по бокам сменился полем.
— Они спокойно ложатся спать, — возбужденно продолжал Финк, — ложатся спать так, как привыкли, в одной кроватке, с одним на двоих сновидением, даже во сне оберегая и защищая друг друга. А утром, когда, кажется, всего вдосталь — солнца, свежего воздуха, завтрака, — вдруг одной из них нет. Видишь ли, Роза, видишь ли, Лилия (я еще не знаю, кого из них вы хотите принудить к исчезновению), тебе лишь казалось, что ты была не одна. Все, сказка закончилась, ты в одиночестве и теперь пожизненно будешь пребывать в таковом состоянии.
Он не мог остановиться, он шипел, когда попадались звуки шипящие, и рычал, когда говорил про радость.
— В р-р-радости, — бесновался он, — в радости будучи уличенным, я ее же, эту радость, должен теперь добровольно отдать?! Нет, лучше уж, лучше уж… — Потоки слюнотечения, спазмы, ледяная корка на сердце помешали закончить начатое предложение, а тут и слезы подоспели, вслед за которыми дорога потеряла четкость в очертаниях, хотя оставалась такой же прямой.
— Господь с вами, мой милый Ричард, — дружелюбно возразила Ольга Яновна, — я и в помыслах не имела ничего из подобных ужасов. Я просто предлагаю переодеть одну из девочек в мальчика. Ведь никто не ищет беглеца с разнополыми детьми.
Финк разом успокоился, разум Финка успокоился.
— Мне стыдно, но мне это в голову не приходило, — сказал он, — а как все просто. Просто в этой жизни все бывает просто.
— Вы не случайно воспользовались одним словом для определения разных понятий, — сказала Ольга Яновна, — нечто похожее можно проделать и с девочками. Я имею в виду их схожесть, но одеты они будут по-разному.
Девочек пришлось будить, и проснулись они одновременно, с одинаковой неохотой.
— Как бы вам объяснить, — сказал им Финк. — По разным причинам мы не станем больше разговаривать с моей супругой, чем, собственно, она будет отвечать и нам. Сочтем это игрой. Победителем будет тот, кто правильно угадает значение каждого ее жеста и мычания. Но что-то случилось и еще. Об этом труднее и многословнее, нужно, чтобы каждое слово точно закатилось в лунку своего смысла.
Девочки сначала с радостью согласились с тем, что одна из них должна переодеться в мальчишескую одежду, но затем изъявили непреклонное желание проделать это обязательно сообща, в четыре руки. Но оказалось все быстро и лаконично.
— Что ж, это тоже неплохо, хотя несколько отличается от первоначальной задумки, — сказал он и согласился с тем, что в мальчиков переоденутся они обе.
Не желая разоблачать Ольгу Яновну перед близнецами, он набросал ей в записной книжке их требование, и она согласно помычала в ответ.
Чтобы языкастые продавщицы того магазина, в который они зашли, не сообщили все подробности этого визита их преследователям, которые высунув язык уже, должно быть, неслись по пятам, внутрь решили заходить порознь, оставив бесполезную Ольгу Яновну в машине. Но прежде чем купить, надо было решить. Но решения не было, они даже не обсудили ничего толком; девочки — от азарта побыстрее начать новую игру, Финк — от страха, что погоня окажется проворной настолько, что замечание Ольги Яновны окажется обесцененным в силу позднего оглашения. Бродя по большому магазину, они на расстоянии обменивались взглядами, и зеркала, там и сям расставленные, храбро подглядывали за ними. Обратившись за советом к продавщице, которую последующий разговор вовсе не избавил от дремы, а, напротив, усугубил настолько, что продавщица, казалось, разговаривает во сне, Финк лишь запутался еще больше, и опасность купить одежду для карликов вместо одежды для мальчиков отнюдь не исчезла, а лишь усилилась от туманного ответа спящей собеседницы, которая, продолжая спать стоя, повернулась на другой бок.
Заодно можно было обновить и себя. О моде и фасоне речь, конечно же, не шла. Среди вороха одежды, по-муравьиному перетащенного в примерочную кабинку, не остановиться на белье, что в целом Финку удалось, и, театральным движением раздвинув занавески, он вышел наружу полностью переоблаченным, хотя новые брюки были коротковаты, а пиджак уж очень нарочито перекликался с цветом носков, которых — и это тоже было достижением, учитывая рассеянность и растерянность его в этой ситуации, — было ровно два.
Девочки тоже время зря не теряли и со своей стороны, как могли порадовали Финка, переодевшись во все мальчиковое и даже спрятав длинные волосы под спортивные кепки с клювовидными козырьками.
Равнодушная кассирша не приметила подмены, хотя час назад вместо этих выходивших покупателей входили несколько другие, но на фоне правильного оформления покупки — а именно бесприкословной дачи требуемой суммы и вежливого принятия сдачи — эти мелочи казались совсем несущественными.
Ольги Яновны в машине не оказалось и оказаться не могло, так как, заскучав в одиночестве здесь, она выбралась наружу и жестом заказала себе чашку кофе в маленьком уличном кафе рядом с магазином. Чашка кофе сменилась другой, затем — третьей, и вдогонку за ней несколько неожиданно подоспел толстый сэндвич, который снова пришлось запивать, но на этот раз чаем.
Приближаясь к ней сзади, они никак не обнаруживали себя и любовались тем, как внимательно Ольга Яновна следит за трапезой двух настоящих глухонемых, будто специально, с обучающей целью, севших напротив нее. Закончив, кажется, суп, глухонемые промокнули рты салфетками и обменялись несколькими быстрыми жестами, которые вызвали у них зубастый неслышный смех. Потом они принялись за спагетти, и единственные звуки при этом — позвякивание вилок — казались лишь тайной условностью, к тому же не замечаемой самими едоками. После спагетти глухонемые опять поговорили, и один из них, после длинного монолога, даже поцеловал свои хорошо потрудившиеся пальцы.
Ольга Яновна неотрывно глядела на них.
— Смотри, как она подслушивает, — сказала Роза Лилии. Или Лилия Розе.