рассказы. Публикация и предисловие Виктора Леонидова
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2002
Евгений Андреевич Гагарин(1905 — 1948) стал одним из немногих, кому удалось вырваться из СССР во времена самого разгара сталинского террора.
Случилось это благодаря женитьбе на Вере Сергеевне Арсеньевой, у которой было много влиятельных родственников и друзей в Англии. События происходили в 1933 году в Архангельске, удивительном северном крае, который в то время был одним из главных ссыльных центров страны победившего социализма.
Именно там Гагарин встретил множество своих будущих героев — сосланных священников, раскулаченных, дворянских детей. С некоторыми из них, представителями лучших дворянских родов России, профессорами старой школы, писателями, он был очень дружен. И, уже очутившись за границей, беспрерывно возвращался мысленно к людям, встречами с которыми одарила его судьба.
Подобно другому великому изгнаннику, Владимиру Владимировичу Набокову, он писал на двух языках. Его две наиболее знаменитые книги о большевизме, о разрушении старой, патриархальной России, о переломе огромной страны — “Великий Обман” и “В поисках России” до сих пор не переведены на русский с немецкого. Славу среди уцелевших после второй мировой войны российских эмигрантов Гагарину принес роман “Возвращение корнета”, увидевший свет в Нью-Йорке. Книга была посвящена трагической судьбе молодого человека из дворянской семьи и его скитаниям во время Великой Отечественной.
Как ни странно, Евгений Гагарин, мастер крепкой, классической русской прозы, человек, которому удалось так тонко поведать о трагедии лучших людей безмерно любимой им страны, писатель, умевший в лучших тургеневских традициях передать то неуловимое состояние души, когда человек сливается с окружающей его природой — лесом или полем, художник слова, которым восхищались многие известные всему миру люди, совершенно неизвестен в новой России. Прошло более полувека с того страшного дня, когда Евгения Андреевича сбил грузовик в Мюнхене, и некоторым, наверное, может показаться, что возвращение его уже запоздало.
Однако с этим совершенно не согласна одна из самых известных русских поэтесс и издательниц в США Валентина Алексеевна Синкевич. Долгие годы в Филадельфии она издает поэтический альманах “Встречи” и беспрерывно разыскивает как молодых новых талантливых поэтов, так и тех русских литераторов, стихи и проза которых еще не успели вернуться в Россию. Именно она предоставила в наше распоряжение уникальную книгу рассказов Евгения Гагарина “Звезда в ночи”, увидевшую свет в 1947 году в Мюнхене, в лагере для перемещенных лиц. Тексты, предлагаемые вниманию читателей “Новой Юности”, подготовлены по этому уникальному изданию.
Виктор Леонидов,
зав. архивом-библиотекой
Российского Фонда культуры.
Каждый раз при поездке на урок в Москву он ходил в тюрьму на свидание с матерью. Сидела она в Бутырках и была приговорена к десяти годам лагерей на Севере как “каэрка”; с выполнением приговора ГПУ почему-то, однако, медлило; и так сидела она в тюрьме уже больше года. Свиданья полагались раз в две недели, но мальчишку пропускали чаще. Шел ему уже шестнадцатый год, и был он долговяз и жилист, “породист”, как говорили про него, и скорее велик для своих лет, а все веяло от него страшной незрелостью, беспомощностью, сиротством; “барчук” — называли его часто на улице деревенские бабы. И сегодня надзиратель тотчас же пропустил его, хотя и ворчал для виду: “Опять пришел? Что-то ты, брат, часто шатаешься. Вымахал — верста, а все собак гоняешь… Пошел”. И он легонько толкнул мальчика коленком. “Это ты у меня там все стены исписал? Поймаю — оборву все уши”.
Как знаком был ему этот тюремный коридор с решеткой на конце, за которой появлялась мать! Не было тут ни скамьи, ни стула, но он радовался, что ввели его сегодня сюда, а не в палату для свиданий, где ему пришлось бы разговаривать с матерью через две решетки и пространство между ними. Он стал, по обыкновению, толкаться от одной стены к другой, заплетаясь долговязыми ногами, и лениво читать надписи; рука его тянулась невольно к карандашу — он уже позабыл про окрик надзирателя. Громыхали где-то металлической посудой, лязгали ключами, стоял чисто тюремный гул, и воздух был здесь особенный, как будто заплесневелый, и каждая минута казалась часом. “Григорий”, — написал он на стене и хотел уже переходить, не отрывая руки, к фамилии, чтобы получилось красивое соединение, как раздался тяжелый звон дверей и быстрые шаги. Шла его мать с надзирателем позади.
— Мой мальчик, — страстно произнесла она, порываясь к решетке: — Гриша!
Оба прижались плотно к решетке, и, сквозь прутья, она целовала его голову и руки, притягивая их к себе, и, как всегда, первое время оба не говорили ни слова. Сегодня она казалась ему еще более возбужденной, чем последний раз, и особенно прекрасной. Никто не был так хорош, как его мать. Он глядел на ее высокий лоб, резко очерченный линией черных, гладко зачесанных волос, на ее расширенные глаза с черным ободком по краям и с таким выражением, как будто смотрела откуда-то издалека, на ее нежный тонкий рот, эту ее улыбку, словно она всех на свете жалела, и снова она казалась ему святой, похожей на Богородицу на одной иконе в их деревенской церкви. Но она была какая-то изменившаяся сегодня, “жаркая” — определил он неясно, по смутной ассоциации с тем состоянием, когда бывал болен и лежал в лихорадке.
— Мама, я тебе котлетки принес… от вчерашнего обеда. Но только ты не отдавай их мне. — Он вынул из кармана сверток и протянул матери на бумажке две смятые картофельные котлеты.
— Мальчик мой, — все еще повторяла она, целуя его руки. — Мой милый Гриша, у меня все есть…
— Нет, ма, ты должна… я вчера сберег…
— Мы съедим их вместе.
И, улыбнувшись, она отломила кусок от одной котлеты, а вторую дала ему, и оба ели, или, вернее, она только делала вид, что ест, и, замирая сердцем, со страшной жалостью смотрела, как он жадно жевал, сильно ворочая скулами худого, почерневшего от солнца и пыли, словно выжженного лица. А он ел и не заметил, как съел и первую и вторую котлету, и все время говорил со страшной нервностью:
Ты знаешь, мама, Наташка ушла от нас совсем. В Москву, никто не знает к кому. Комиссар, который к нам с обыском приходил, — помнишь? — жирный гад… он на Наташку изо всех сил ластился. А она ушла в Москву — ловко!.. Наташкин отец — трус: думал, если она за коммуниста выйдет, его больше никогда не тронут… А ведь ты, мама, — женщина, и вот тебя арестовали, и ты не боишься… Мы же не можем бояться. А он, черт его, разменять таких надо, — правда, я не вру, — заторопился он, заметив удивленное выражение матери.
— Гриша, как ты говоришь: разменять, жирный гад, — что это значит?
— Я всегда так говорю. Разменять — это к стенке, жирный гад…
Не слушая, она смотрела на него в тревоге: с каждым днем речь его становилась невозможней, он говорил уже на каком-то непонятном ей советско-криминальном арго — среди кого он вращался? Среди уличных мальчишек, воров, беспризорных, он, у кого в жилах Рюрикова кровь! Как он породист! — она взглянула на него воспаленными глазами, — и как похож на отца… Это удлиненное тонкое лицо, с кожей столь нежной, что течение крови было уловимо, несмотря на грязь и загар, эта вытянутая шея, — Боже, как он поспешно глотает, как он голоден!.. И эти длинные несуразные руки и ноги… Где бы он ни вращался, он не станет плебеем или вором, — подумала она, и горделивое счастье прошло в ней горячей волной, как вино. И вдруг она вспомнила, что у нее сегодня в камере делали обыск. Пропал кусок сала у какой-то заключенной, смотрели все вещи. У нее тоже, и у нее! Заподозрить ее в воровстве! Как они смели! Ее оттолкнули, когда она сказала, что не даст прикоснуться к своим вещам…
— Гриша! — резко вскрикнула она, вся горя ненавистью и высокомерием: — Меня сегодня обыскивали, обвинили в воровстве, толкнули на пол. Ты слышишь?
— Мама, мама, — он смотрел на нее умоляющими глазами и целовал ее руки, — не надо!
— Не надо? — Она отступила назад, по ее лицу ползли красные пятна. — Ты трус!.. Не хочешь защитить свою мать!.. Твоего отца расстреляли — ты забыл это? Кровь его должна жечь тебя беспрестанно. Le sang de ton pиre. Tu doit le venger!..
— Гражданка, не разговаривай по-латынски, а то прекращу свидание, — лениво сказал сторож.
— Voila, il m’appelle citoyenne — это хам!.. Ты слышишь?
Он стоял, весь дрожа, у решетки, и его тянуло биться о нее головой или кого-нибудь бить, но нужно было сдерживаться, не волновать мать…
— 16 лет!.. Через два года ты будешь совершеннолетним. Тогда тебя расстреляют… Tu sera fusille, toi ausse, comme ton pиre! Не забывай этого!.. Гриша. — Она кинулась к решетке и, как замертво, припала губами к его пушистым, редким волосам. (“Он будет, конечно, как и отец, плешивым”, — пришло ей на мгновение в голову.) Она целовала его и не помнила, что говорила; жалость и любовь к нему жгли ее сердце, как пламя, испепеляя все другие чувства. А он вздрагивал и понемногу отходил… Последнее время так было почти на каждом свидании… Но сегодня, — подумал он, уже уходя, — сегодня мать была такая особенно жалкая!.. Он обернулся еще раз назад. Издали из сумерек коридора она благословляла его размашистым крестом.
С тех пор как он себя помнил, жизнь его была связана с обысками, арестами, тюрьмой, ссылкой, смертью. Когда ему исполнилось 5 лет, расстреляли его отца, бывшего гвардейского офицера, и, кажется, первым его впечатлением осталось, как ночью он проснулся в своей кровати от света и движения вокруг. В комнате ходили солдаты и всё чего-то искали, а отец и мать сидели молча и им не помогали, хотя ему казалось, что солдаты ищут как раз то, что недавно перед тем прятал при нем отец. И так как его учили всегда помогать другим и, кроме того, ему стало скучно и хотелось самому искать, то — он отчетливо помнил этот момент — он подбежал к солдатам и сказал будто бы, указывая на печку: “А здесь папа тозе спьятал”. К счастью, его не поняли, ибо почти до 10 лет он лопотал очень неясно. Был у него тогда огромный блестящий ключ, которым он любил играть. То был камергерский ключ его деда, но тогда он считал — он тоже это помнил, — что то ключ от царской спальни: отец запирал царя, когда тот спал, чтобы его не украли. Солдаты ключ нашли.
— Что за ключ, — спросил один из них, — откудова будет?
— Камергерский, — отвечала мать.
— Ты мне тень не наводи, гражданка, — рассердился солдат, вероятно, не понимая ее, — отвечай, говорю тебе, от какого сундука, что украла? Он — золотой?
Мать пожала плечами, и солдаты ключ взяли, и тогда он, подбежав к ним, будто бы закричал: “Это мой ключ, не тронь, я тебя убью!” Но никто не обращал на него внимания, и он стал просить солдата дать ему поиграть с ружьем. Когда повели отца, мать резко пошатнулась, молча хватилась за сердце, закусив губы, и вдруг кинулась отцу на грудь, а тот — высокий и сильный — крестил ее, и целовал, и говорил все время: “Будь мужественна, будь мужественна!” А потом отец взял его на руки и он лопотал: “Папа, ты не бойся, когда я вырасту большой, я их убью”.
Обо всем этом он знал больше из рассказов матери, чем сам помнил, а отца он уже не видел с тех пор, но первым жизненным впечатлением смутно залегло в нем навсегда чувство обиды за мать, за отца, за себя и это сознание: когда он вырастет, он должен отомстить. Дальше помнил он один страшный, черный день. Сначала принесли мать без чувств; придя в себя, она долго билась на постели, и от страха он не мог даже плакать; приходили грустные люди, и все молча плакали — в тот день расстреляли его отца. Он совсем не помнил его внешне, разве только, как он качал его на ноге и притом оглушительно смеялся, как кололись его щеки, и, при мысли о нем, он представлял его себе всегда с гордостью, как существо высшее, храброе и сильное, вроде рыцарей Вальтер Скотта. Только царь мог еще с ним сравниться. А царя он себе представлял почти уже неземным существом и ни за что не поверил бы, что царь пил, и ел, и спал, как обыкновенный человек, и даже думы о нем он сопровождал благоговением, робостью, как молитвы к Богу.
Вскоре после того страшного дня их выселили из Москвы, и они переехали в деревню в получасе езды поездом, где много было таких, как он с матерью, чьи мужья, отцы, дети были расстреляны или высланы. И с тех пор он не помнил вообще времени — ни одного дня, чтобы кто-нибудь из их круга не сидел, чтобы не говорили о тюрьме, когда не нужно было бы носить передачу и мать не бегала бы куда-нибудь хлопотать за близких или дальних, не собирала бы теплой одежды для высланных в Сибирь и на Север. Вместе с этим познал он голод, холод и произвол людей, лишавших их карточек, дров, света, запрещавших ему учиться в школе, как сыну расстрелянного; познал он горечь слез и обиды, когда кричали ему дети на улице вслед: “Отец расстрелян, отец расстрелян”; и была у него к жизни жаркая, неутолимо безнадежная тяга, как ощущает ее, верно, зверь, травимый по пятам. Все товарищи его были такие же, как он сам, чьи отцы и матери тоже были или расстреляны, или сидели в лагерях, кого тоже не пускали в школу учиться; все игры их и песни, что они пели, несли печать бездомности, отщепенства, обреченности; и — точно — едва подрастал кто-нибудь из них, как уж исчезал: если не в тюрьму, то куда-нибудь подальше от Москвы, где никто бы не знал их происхождения, а Сережа Полызин, что был старше его на 5 лет, пробовал бежать за границу, был схвачен и расстрелян! И все-таки эти первые годы в деревне были лучшими в его жизни; он вспоминал о них сейчас с тоской. А когда ему исполнилось 12 лет, матери удалось через кого-то влиятельного в Кремле, кажется, через какого-то родственника из военных, перешедшего к красным, достать Грише разрешение на выезд за границу, в Лондон, где жил ее брат. Была весна, и ему говорили, что он едет лишь в гости, на лето, только теперь он узнал, что его хотели отправить навсегда. Плакала мать на вокзале; ее лицо, обрамленное по-монашески черным платком, и слезы, безудержно текшие по ее разом посеревшим щекам, и то, как она крестила и прижимала его к себе и совала ему в карман конфект и как вдруг вскрикнула, когда пошел поезд, и ощущение ее острых лопаток под его руками, — все это жгло его сердце всю дорогу и после у дяди за границей. Как мог он уехать тогда от нее? И эта перемена жизни за границей!” Эти колбасы, сыры и белые хлеба в окнах и — ах! — этот обессиливающий запах от ресторанов! Дядя страшно походил на мать, но был он какой-то не такой, как люди в Москве, — словно не настоящий, а из театра, равно как и тетка и двоюродные братья в чудных костюмах, с галстухами, не умевшие даже по-хорошему говорить по-русски; все они были какие-то “не свои в доску”, как, например, старый граф Алтуфьев в Москве, или Наташка, или Ивашка Сарепа. Дядя все плакался на бедность, тогда как — странно! — на столе всегда были масло, сахар, белый хлеб, сыр, колбаса и обед состоял из трех блюд! И у всех было по три костюма и много ботинок! В Москве никто не имел больше одной пары. И он не верил этой бедности и думал, что дядя просто скупой. А тетка, любившая его, по-видимому, ибо наедине она часто прижимала его к груди и поливала слезами, все вспоминала, что у нее всего одна прислуга!.. Мать не только сама варила обед, она сама мыла полы, стирала и шила! Но больше всего он невзлюбил своих двоюродных братьев, сверстников по возрасту. Они спали до 10, ботинки им чистила прислуга, они едва цедили слова при разговоре, носились со своими титулами; и — что его больше всего бесило, — по-видимому, стыдились, что они русские, и говорили всегда по-английски или по-французски, а род свой выводили от шотландских рыцарей. “Фраеры, — думал он о них с презрением на своем московском арго, — такие бы у нас живо подохли”, — и страстно ждал, когда пройдет лето, и все копил для матери сахар и печенье — прятал в карман во время кофе или брал незаметно со стола. Приходили какие-то допотопные дамы с лорнетами смотреть на него, и тетка рассказывала им с ужасом про сахар по-французски, думая, что он не понимает, и те качали головой и вздыхали:
— Pauvre Mimi, где она теперь! Тяжело иметь такого сына — совершенный дикарь. — И тогда ему хотелось улюлюкать и ругаться, как московские беспризорные. А раз он услыхал, что вечером придет в гости великий князь, и весь затрепетал от восторга и ожидания: вот оно, наконец, настоящее русское — родственник самого Царя!.. Он чувствовал себя как бы ответственным за царя и все, что к нему относилось, и долго не мог прийти в себя от недоумения и испуга, ибо великий князь оказался высоким, разнеженным человеком с припухлым бритым лицом, который жеманно, как женщина, растягивал слова, — что Гриша больше всего ненавидел, — и сидел полуразвалясь на диване, и много ел, пил и курил, и все время говорил, что народ в России его помнит, тогда как его там никто не знал. А потом кто-то сказал: “Царь и Советы”, и Гриша не поверил своим ушам: ведь Советы убили царя?.. И он не верил больше, что это великий князь и родственник царя, и окончательно возненавидел всю заграницу, дядю и тетку и двоюродных братьев, и когда заговорили о войне и кто-то сказал, что японцы придут в Сибирь и прогонят большевиков, он громко заявил:
— Наши им покажут!
— Ты большевик! — закричал дядя. — Какие это наши!
Но если это — не наши, то кто же были наши? — недоумевал Гриша. И, в конце концов, он сбежал из Лондона. Через неделю его поймали и вернули обратно, но дядя был теперь рад отослать его в Москву и избавиться от лишнего рта. “Он же большевик”, — говорил он в оправдание себе, разводя руками. И день возвращения в Москву, когда он, вырвавшись из вагона на перрон, сразу же увидел радостное лицо матери и, разбросав вещи, шумно кинулся ей на шею, — этот день стал самым счастливым в его жизни, как и весь год, что последовал за ним, а Лондон совсем растаял в его памяти.
И опять пошли голод, обыски, разговоры о ссылке, о смерти, но все это было ему как-то родней, привычней, не ощущал он здесь — с матерью и товарищами, такими же, как он, — одиночества, хотя и чувствовал смутно меч, всегда занесенный над собой, над всеми ими. Ровно через год после его приезда арестовали мать. Как всегда, пришли ночью, начался обыск, и он сидел, закусив губы и едва удерживая себя, чтоб не бить ногами и не броситься на этих людей, разрушавших им жизнь. Это не были “наши”, о которых он тосковал в Лондоне. “Наши”, казалось, были тоже где-то здесь, но они были врагами этих. Где же, кто же они — эти наши? — смутно гадал он, как вдруг мать, сидевшая все время молча рядом с ним, воскликнула громко:
— Ах, как я рада, вот твои носки, Гриша, я их никак не могла найти.
Солдат, копавшийся в груде тряпок, заметил:
— Надо бы аккуратней быть, гражданка. Шею у вас в грязи сломаешь, тоже дворяне! — И указал на совершенно черный от пыли бюст военного, на котором полковник Хвостовский, друг покойного отца, бывавший у них, повесил надпись: “Это не негр, а русский генерал, герой 1812 года!”
И тогда мать вспылила и вскрикнула:
— Молчать! Вы убили моего мужа, вы ограбили нас, пустили по миру и еще смеете указывать!
Гриша успокаивал ее, сам дрожа от негодования, ибо мать работала, не покладая рук, с утра до ночи.
— Мама, мама! — шептал он, вспомнив сейчас про это.
Жил он со дня ареста матери с двумя дальними тетками, переехавшими к ним. Он любил их по-своему, но были они тоже “не как надо”, а вроде дяди и тетки в Лондоне. “Тетки твои, друг мой Гриша, — говорил ему старый полковник Хвостовский, которого он обожал уже за одно то, что тот был другом его отца, — имеют несчастье считать, что прошлое не прошло, как все люди, получившие от природы слишком мало ума и слишком много дворянства. В этом вся беда”. Старшая тетка Нита была вдовой губернатора и революцию принимала за личную обиду себе, за происки каких-то таинственных “жидо-масонов”, против которых в старое время боролся ее муж, считая, что произошла она только потому, что когда-то отменили крепостное право; она утверждала, что хорошо знает “простой народ”, который ее очень любит, и в то же время была твердо убеждена, что порядочный человек может быть только военным, дипломатом или придворным, а врач или инженер — это уже низшая ступень и что недворянину не полагается, в сущности, протягивать руки. Почти каждую фразу она начинала словами: “Когда мой муж докладывал Государю…” или “Когда мы с мужем были на приеме во дворце…” — и Грише казалось, что революция произошла, может быть, потому, что около государя были люди вроде его дяди и тетки и что государю было с ними, вероятно, очень трудно; а кончала она тем, что ее муж был бы теперь уж сенатором и камергером. “Сенатором — но разве это так важно, что ее муж не успел стать сенатором, — размышлял Гриша, — когда ушла вся Россия?” Сестра ее, тетка Мари, получила от природы богатырское здоровье, но просидела несколько месяцев в тюрьме и с тех пор считала себя смертельно больной, поминутно хваталась за сердце и говорила, что умирает; принимала постоянно капли, и в комнате от ее лекарств пахло как в аптеке. Все стены у теток были увешаны иконами, и целый день не выводились у них пожилые, словно изъеденные молью, женщины, которые почему-то все шептались, прикрывая рот ладонью, и непрестанно крестились; приходил также бывший монах Леонтий, рослый мужик с огромной рыжей бородой и маслеными глазами. Тетки подходили к нему под благословение, он крестил им хлеб, чай, соль, сахар; без его благословения они ничего не ели. Сам он съедал за десятерых, чай пил часами и большей частью хитро молчал; если же говорил, то выражался темно и односложно, на “вы” отзывался “мы”; в глазах его таилась явная мужицкая насмешка, но тетки и их гости боготворили его и ни одного шага не делали без благословения Леонтия. Гриша ненавидел его. “Монах” поедал половину продуктов, что собирались для передачи в тюрьму матери, а взамен давал бумажные иконки и все говорил: “Надо о душе, о душе — не хлебом единым жив человек…” Иногда Леонтий пророчествовал войну, что большевики скоро “провалятся во ад”: было ему знамение, и тогда тетки и гостьи их особенно яростно шептались, а одна, мать Настасья, как ее звали, самая яростная обожательница Леонтия, у которой он жил, свидетельствовала, закрывая глаза: “Святой, святой, ясновидец! Не пьет, не ест, всю ночку напролет молится… через стенку мне все слышно…” Эта “мать Настасья” была особенно ненавистна Грише. Она всегда страстно обнимала его и фальшиво, как казалось ему, утешала: “Сиротиночка ты, мой горемычный! А ты терпи. Господь учил терпеть и любить врагов своих”. Любить врагов своих?.. Как он мог любить тех, которые убили его отца, держали в тюрьме его мать и всех близких? И почему тогда сама “мать Настасья” злобно кричала, становясь похожей на злую курицу, когда вспоминала о своем прежнем богатстве, разоренном большевиками?.. Он никогда не целовал ей руки.
— Целуй ее руки, — приказывала тетка.
— Не буду, она незамужняя женщина.
— Целуй, она — вдова.
— Не буду, — упрямился он и выдумывал предлог: — она не дворянка.
— Как ты смеешь, нахал, — кричала тетка Нита. — Как ты смеешь быть снобом! Ты должен сходиться с народом, вот как я. А наш род самый старый в России.
“Уж ты-то бы молчала! — думал Гриша. — Спишь и во сне видишь только одно свое сенаторство и свою генеалогию!” И чтобы не видеть Леонтия и других гостей, он целыми днями пропадал из дому, если не к матери в тюрьму, то к ребятам в лес или на железную дорогу — кататься на буферах поездов; так росли они, чувствуя всем нутром своим родную землю и все-таки чужие на ней.
Он выбрел на Красную площадь. До урока оставалось еще больше часа, и он шел медленно, задерживаясь на любимых улицах и местах. Красная площадь была, как всегда, пустынна, и тотчас же на него повеяло чем-то музейным, единственным, неизъяснимо русским и близким. Светились радужно терема и пузатые луковки Василия Блаженного, знакомо, как в учебнике истории, чернели Пожарский и Минин с простертой рукой, розово сияли стены Кремля, и возносились стройно остроконечные башни, роняя иногда стеклянный звон, напоминавший о каких-то древних временах, степях, татарах, польском нашествии; но вдруг вылетал — совершенно неправдоподобный — автомобиль из Кремля, красноармеец выходил из ворот, и очарование пропадало. Вот там был мавзолей Ленина. Странно! — Он не чувствовал почему-то злобы к мертвому. Тетки запрещали ему входить в мавзолей, однако он был раз там вместе с Наташкой и ничего не вынес, кроме чувства страха и неловкости от вида серого человека, что лежал там под стеклянным колпаком.
Учительница жила на Остоженке, недалеко от их бывшего дома. Он обогнул Кремль, вышел на набережную. Отсюда кремлевские соборы были еще ближе, жарко сияли на солнце их купола. Как странно было, что русские не смели больше посещать Кремля, когда здесь таилась, в сущности, вся история России!.. За Кремлем он прошел поспешно мимо развалин храма Христа Спасителя. В знак победы над Наполеоном был он построен — и этот конец!.. В зияющих грудах все еще копошились люди. А почти в самом начале Остоженки стоял когда-то их дом. Теперь он был сломан; остался лишь задний флигель, где раньше жила прислуга. Мальчик приблизился к усадьбе, и у него заныло сердце: была тут как бы миниатюра его России! Ушла жизнь, и лишь какие-то руины на дворе еще теснились, доживая последние дни. Стояли древние липы над развалинами, над черным рваным железом, над грудами битого кирпича, и его точно обожгло сознание, что эти липы видели его отца, деда, весь его род; здесь гостил у них раз, говорят, Петр Великий. Он почувствовал гордость за себя и за Россию, что она имела Петра Великого! Горели высоко тонкие облака золотисто-сухим огнем, как распростертые крылья фазанов; дрожащий воздух сочился между липами, оранжево сияли крыша, стены ветхого домика, и казалось, там на крыльце должен был вот-вот появиться старый слуга, дворецкий Петр, служивший их семье больше полстолетия и ставший уж не слугой, а родным человеком; когда господа засиживались вечером чересчур долго, он приходил в гостиную, без стеснения тушил свечи, отправляя спать. Милые времена! — вздохнул Гриша. И ему хотелось, чтоб был сейчас такой же древний, не теперешний вечер, на балконе сидели бы мать и отец, в вечерней тишине звонили бы в колокола, реял бы тонкий синий воздух, и дворецкий Петр бродил бы под окном, а няня Гавриловна внесла бы чай и вишневое варенье. Вишневое варенье!.. Он пошевелил языком и опять вздохнул от неосуществимости своих желаний. Бедная ма! В Сибирь, на Север — только бы она скорей вышла из тюрьмы, он сразу же поехал бы за нею!.. И он вспомнил, как, удаляясь по коридору, она крестила его; лицо ее лихорадочно сияло, и была она похожа на привидение. Мама, мама! Его сердце рвалось к ней, полное тоски. Скоро будет день его рождения — пришло ему в голову, но тотчас же он спохватился: “16 лет! Тебя расстреляют! — Он содрогнулся. — Ну, так что ж, пускай расстреляют…”
— “Похоронят меня, — запел он тихо песню беспризорных, — и никто не узнает, где могила моя…”
— Гриха, — раздалось вдруг громко сбоку. — Принц!
Наташка стояла на другой стороне улицы и звала его, улыбаясь. Раньше она жила в той же деревне, что и он, и принадлежала к их компании; это она прозвала его “принцем”. А теперь Наташка ушла в Москву и в деревню только изредка приезжала. Что она делала в Москве, никто не знал; Наташка говорила, что нашла службу, и смеялась лукаво. Одевалась она теперь как взрослая, хотя было ей всего 16 лет, мазала губы и курила папиросы. Ребята в деревне считали втайне, что Наташка пошла по “аферам”.
— Ты куда? — спросила Наташка. — На урок?.. Профессором хочешь быть? Очки носить? Брось, все равно не стоит. — Она сплюнула презрительно на сторону. — Я знала, что тебя встречу, и нарочно пришла, — заговорила она другим, старым тоном. — Я сегодня к вам приду, Гриха… приходите к пруду.
— Придем, мы каждый день там, — обрадованно ответил он. Они любили Наташку — все товарищи, — а теперь, когда она отказалась выйти замуж за чекиста, еще больше преклонялись перед нею, хоть и стеснялись почему-то в ее присутствии…
— Придете. — Она обрадовалась, схватила его за руку: — Ну, значит, пока… Мне надо идти… — Она подмигнула и, уходя, запела вполголоса: — “Ах, мама, мама, какая драма — вчера девица, сегодня дама…”
Он смотрел сзади на ее изменившееся тело, на игру мускулов на спине, на выгиб талии, сильные, быстрые ноги на высоких каблуках, и что-то горячее стеснило сладостно его грудь впервые в жизни, как будто вдруг стремительно разрослось сердце… “Опять на урок?” — вспомнил он ее презрительное замечание. Как и его, и Тольку, и Ивашку, и Николу — всех его приятелей, Наташку не пускали учиться в советскую школу, ибо была она дочерью генерала, и она тоже ходила раньше к частной учительнице на дом, но потом бросила. “Стану я время терять”, — заявила Наташка. Стоило ли в самом деле учиться? Зачем ему знать, как стол или стул по-французски? От этого жизнь никогда не изменится — ни у матери, ни у него самого.
Давала ему уроки старая дева, бывшая классная дама девичьего института. Должна она была преподавать по программе прежней гимназии, но ей было уже за 60 лет, она сама все перезабыла, после второго часа обычно уже утомлялась и засыпала, так что до математики и физики они никогда не доходили и все время сидели на языках и Законе Божием. На французском — на котором он сам говорил лучше и замечал все ее ошибки — и на немецком она задавала ему большей частью стихи из учебников старого времени — те самые, что учили когда-то институтки, вроде: “Quand j’etais petit” или “Es war einmal ein Kater”, и он не понимал: зачем ему все это? Но так как мать его учила, что необходимо всегда выполнять свой долг и что он никогда не должен огорчать женщину, то он запоминал с отвращением эти стихи и говорил их, стыдясь, на каждом уроке.
Сегодня был урок Закона Божьего и географии. Марья Николаевна, учительница, готовила себе обед, когда он пришел. Он сел в ее комнате в уголке у окна и терпеливо ждал. Муха билась в окне, бессильно падая и вновь взлетая, в стремлении на волю; с жалобным упорным гудением тыкалась в стекло, как слепая. За окном жарко, шелестела черемуха, как сухое сено на лугу; терпко, горько пахло гниющей корой, катили, не умолкая, свои переливы воробьи. Он сидел понуро.
— Ну-с, — сказала, как всегда, учительница, входя, — начнем. Сначала Закон Божий. Что есть молитва?
— Молитва есть общение с Богом. Бывают молитвы благодарственные, просительные и умиленные… и возносятся они соответственно случаям жизни…, — начал он без запинки, как заучил по книге. Ему пришло вдруг в голову, что ни одна из его молитв не была, верно, услышана Богом, если ни разу он не получил ответа, а молился каждый день. Потом она спрашивала символ веры и качала недовольно головой, когда он путал порядок строф; не помнил он сегодня и тропаря своему святому, хотя много раз учил его и, собственно, знал; не помнил, когда празднуют “всем святым”, ибо мысли его были с матерью и Наташкой. Старуха совсем рассердилась, а он, глядя на нее, думал, что вот она, как и его тетки, знала наизусть наверняка все молитвы, тропари, все праздники и стояла уж у гроба, а знала ли она, что такое жизнь, могла ли объяснить ему — зачем она жила? — и сомневался в этом. Так прошел час, они перешли к географии; старуха спросила:
— Назови мне притоки Миссисипи?
— Притоки Миссисипи? — удивленно воспринял он. Образ матери стоял перед его глазами — как она кричала ему гневно: “Кровь твоего отца! Помни!” Притоки Миссисипи?.. Что общего было между матерью и притоками Миссисипи? Биение мухи на стекле отвлекало его внимание. Он раздавил муху, чтобы сосредоточиться, и вдруг осознал, что это было живое существо и, умирая, вероятно, чувствовало боль… “Через два года тебя расстреляют!” — звучал голос матери. Будет ли он чувствовать боль, как эта муха? Но зачем ему нужны были тогда притоки Миссисипи, если его через два года расстреляют?! И он недоуменно слушал шамкающий голос:
— Ты лентяй, ты скверный мальчик, твоя мать в тюрьме, а ты бездельничаешь.
Но именно потому, что его отца расстреляли, а его мать в тюрьме, он не знал притоков Миссисипи, — хотел возразить он, но ему стало жалко учительницы.
— Простите, Марья Николаевна, — попросил он, целуя ее руку. — Больше не буду.
— Ну ничего, ничего, хороший мальчик. — Она гладила его голову, видя, что он едва сдерживал слезы, и раскаивалась уже в своих словах. — Скажи мне теперь какие-нибудь французские стихи.
Quand j’etais petit, je n’etais pas grand.
J’allais а l’ecole comme les petits enfants.
Un pain dans ma poche, un erayon dans mon sac…1
Ему казалось сегодня, что время, к которому относились эти стихи, было, вероятно, необыкновенно, сказочно счастливым, но теперь уже навеки ушло, что были какие-то совсем иные дети, раз ходили они в школу “un pain dans ma poche”, — и что лучше было бы об этом не вспоминать, а позабыть. Старуха прервала урок, убежав на кухню, где у нее варилась каша. В раскрытую дверь доносились до него гудение примуса, женские голоса, тек запах дыма, керосина и супа. И это напомнило ему, как, бывало, еще недавно он прибегал с улицы около полудня домой, когда мать тоже стояла на кухне и давала ему что-нибудь поскорее перекусить перед обедом. Как ему хотелось есть!..
— Бабушка, — не вытерпел он, когда учительница возвратилась. — Дай кусочек хлебушка… Есть страшно охота!..
“Бедный мальчик!” — подумала старуха с жалостью и некоторой нерешительностью: получала она всего фунт хлеба на день — это была ее главная еда.
— Вот немножко — кушай, кушай, — говорила она, умиленно смотря, как он поспешно и жадно глотает хлеб; было видно, как проходили куски в его длинной журавлиной шее. — На сегодня хватит, поучились… Я приду к тебе на рождение…
Домой он ехал, как всегда, на буфере вагона, чтоб не платить за билет. По дороге кондуктора не проверяли, да и не могли проверять — поезда шли переполненными, а на вокзалах он знал все тайные выходы. Ехать было только полчаса, до первой станции, и там с версту идти до деревни; жили они в маленьком крестьянском домике с палисадником, трое в одной комнате. На другой половине избы, в кухне, жил мужик с семьей. Угла своего у Гриши не было; уроки он готовил на подоконнике или в палисаднике, там, где мог приспособиться; летом спал на сеновале, а зимой на стульях, составляя их гуськом. В комнате развелись клопы и тараканы — набежали с другой, черной половины избы, где жил хозяин; было душно и беспорядочно: тетки мало проветривали, боясь сквозняков, и прибирать за собой не умели. Особенно много водилось клопов в рамках старых портретов, и Гриша с жалостью смотрел на изображения тучных военных и придворных, затейливо засиженные насекомыми, на старого генерала с бумажкой, что он — не негр, на пыльные, рваные книги в шкапах, которых никто никогда не читал.
Тетка Мария еще не встала, когда он пришел, — у нее была мигрень. А тетка Нита — сухая, чопорная — сидела у стола и делила сахар; утром Гриша сам получил его в лавке по карточкам за месяц назад. Тетка колола сахар щипцами на мелкие кусочки и раскладывала их на три части; Грише показалось, что в его банку она нарочно клала самые маленькие кусочки.
— Вы мне, тетя, самые маленькие кусочки кладете, — сказал он, думая о том, что мать весь свой сахар отдавала ему.
— Как ты смеешь, нахал! — возмутилась тетка, тяжело дыша.
“Как жаба!” — подумал Гриша, уходя в палисадник. Он устал, ему хотелось есть, но он знал, что в присутствии старшей сестры тетка Мара, которая была добрей, не решится ему ничего дать. Надо было ждать обеда, пяти часов. Тетка Нита тоже не была, в сущности, злая, лишь какая-то по-детски эгоистичная: в первую очередь она всегда думала о себе и вообще занималась только собой. “От переизбытка породы”, вспомнил он слова полковника Хвостовского. Он сел с книжкой на крылечко, но сильно палило солнце, кусались мухи, читать не хотелось.
— Это война, поверь мне, моя милая, я, как вдова генерала, знаю, — долетел до него голос тетки Ниты. Она только что, видно, прочла газеты и, как всегда, пророчествовала войну. Никакой войны обычно не случалось; тетка об этом, однако, позабывала, а возражений не терпела. Злоба охватила его вдруг. Тетки ничего толком не умели делать сами, только принимали гостей и разговаривали без конца, и ему пришло в голову, что если раньше все были такие, то, может быть, надо было сделать революцию. И он долго не верил больше в мигрень тетки Мары и в ее святость и считал притворством все ее вздохи, закатывание глаз, свячение воды и хлеба, беготню по церквам, тогда как дома тетки ни о ком не говорили добром. Они ненавидели большевиков за то, что те отобрали усадьбы, а при встрече всячески льстили им и прикидывались, будто все шло хорошо. “А вот мама! — подумал он с гордостью, — она не прикидывается, она говорит правду в лицо и не заискивает перед коммунистами, — потому она и в тюрьме! И мама все умеет делать, все! Как настоящая дворянка. Adel und Edel!.. — как говорил старый полковник”.
Под вечер он пошел в лес на озеро, где собиралась их компания. Было у него сегодня с собой несколько штук картофеля — удалось утаить от обеда; была соль. “Ребята тоже что-нибудь принесут, Наташка наверняка, — соображал он, — может, ершей наловим, уху сварим. Уха — была бы лафа!” До лесу шел он полем, межой. Рожь стояла густо, выше его ростом. “Уродил Бог в этом году, — вспомнил он разговоры баб в поезде. — А собирать-то и некому, всех крестьян решили”. Уж давно рожь выколосилась, давно созрела и стояла, изнемогая от собственного весу, спелости, будто вся истомившись от ожидания; дышала теплом и той благодатной силой, что несет в себе хлебное поле. От ветра рожь туманилась, рябь пробегала по ней, как по воде. Хлебная рать! — сравнил он; в самом деле казалось — то идет, широко растянувшись, утомленное войско, взбирается на пригорки, спускается в долины; колыхались и поблескивали ланцеты на солнце — некая старинная, святая рать… На межах ярко желтели одуванчики, лютики, полз мышиный горошек; иногда шумно взлетали перепелки, сильно хлопая крыльями, и, точно мурлыча, неслись, ныряя совсем низко, над полем, и он радостно бил в ладоши — вот бы подстрелить! Отец, говорят, хорошо стрелял — гусей на лету бил без промаху. Ах, здорово! — думал он. А над головой стояло какое-то бесплотное сияние, небо было словно выжжено дотла, и несло кругом жаром и силой этого мира, — и сердце мальчика трепетало от радости жизни и света и все-таки не могло, не смело вполне ей отдаться: мешало что-то, было не так, как надо, или не хватало чего-то… И та же рожь, и та же кашка, и мухи, и мошки, вдали коровы на пригорке, и картофель в нежных розовых цветах, и все-таки что-то было не так, не так!.. Мама в тюрьме! — пришло ему в голову, поражая всей нелепостью, всем разительным несходством того, что он видел, и этого сознания…
А когда он вошел в бор и пошел напрямик без дороги, осторожно ступая босыми ногами на пни и сосновые шишки, охватило его знакомое легкое чувство, как всегда здесь. В бору было много озер; то справа, то слева, меж стволов, дымясь, лоснилась вода. Но их озеро лежало укрыто, обнесенное соснами, как частоколом; за это они его и облюбовали. Водилось в нем много рыбы, окуня, и в прежние годы ходили сюда ребята со всех деревень удить на ночь; всюду вдоль берегов чернели следы от кострищ. А последнее время мало кто ходил сюда, кроме их компании, деревни опустели. Уже издали он услыхал голоса; Хвостовские были, видно, уже там!.. И, обжигая руки и ноги, он продрался на берег сквозь дикую заросль крапивы, возносившейся выше его роста, уже блеклой, осыпающейся и особенно благоуханной душмянки и иван-чая. Хвостовские сидели на берегу под сосной, все трое: Алеха, Ивашка и Мишка — младший брат, 6 лет, до смешного похожий лицом на Наполеона; оба старших удили.
— Наташка сегодня придет, — сообщил Гриша. — Я ее в Москве видел. Клюет? — спросил он. Уху бы сварить, я картошки принес. А у вас есть что?
— Картошка есть, — ответил Алеха. А Наполеон громко закричал: “Мне луку на улице дали, вот!..
— Ага, молодец Наполеон! — Гриша сел рядом с братьями. — Будем, значит, ловить, хлеба, может, Наташка принесет…
Алеха и Ивашка Хвостовские были его главные друзья, неразлучно росли почти 10 лет; они тоже нигде не учились, происходили. Как и он, из столбовых дворян, хотя отец их, частью из юмора, частью из предосторожности, и коверкал теперь свою фамилию, переставляя на простонародный лад ударение, но все знали, что семья графская. Разницей между семьями было разве лишь то, что у Гриши отца уже расстреляли, а у Хвостовских он еще жил; зато мать их умерла в тюрьме. Как и он, были они сухопары, жилисты, будто скручены из веревок; от вечного недоедания вымахали в высоту, как большинство детей этих голодных лет; и так же, как и Гриша, ходили босые, грязные, оборванные, с красными потрескавшимися руками, со сбившимися волосами; Наполеон то и дело чесался и ковырял в носу, — и все-таки веяло от них породой; вопреки всему было видно, что созданы они были для иной жизни, и сами они знали это. Гриша вспомнил своих лондонских кузенов и их смокинги. Для такой жизни?.. Нет, Алеха, Ивашка, Наполеон были в миллион раз лучше: те были фраеры, полотеры! Это для них нужны были притоки Миссисипи и стишки — а не для него! Для него и Хвостовских были тюрьма и голод! “Не пойду на урок больше!” — решительно заключил он, разматывая удочку.
— На ершей, что ли? — спросил он. Была здесь песчаная отмель, днем они купались тут, а вечером хорошо брали ерши со дна. — Не рано?
Все трое молча сидели над удочками; Наполеон ушел за шишками и ветками для костра. Еще не клевало; было тихо. На середину озера мощно рушилось солнце, как будто там взрывались солнечные ядра, а у берегов вода была темна, казалась железной, непроницаемой. Иногда набегали упруго выгибающиеся волны, как огромные, темноблещущие змеи, колебля прибрежные кувшинки и распластываясь с легким шипением на берегу.
— Наташка, значит, придет? — спросил вдруг Алеха. Наташка приходилась им сродни, они обожали ее и избегали говорить об ее уходе в Москву. — Помнишь, — продолжал он оживленно, вытаскивая первого ерша, — помнишь, бывало, сколько ребят сюда приходило! Наполеон еще совсем маленьким был…
С каждым годом их становилось все меньше и меньше. Не было Шевриных, — всю семью сослали в Туркестан, и из ребят там кто-то, кажется, уже умер. Сережку Полызина расстреляли. Сарепту с матерью выпустили за границу, Валька сидела в тюрьме. Не приходили больше и ребята с деревни — много дворов раскулачили, хозяев разослали по всей России. Совсем мало осталось, с грустью подумал Гриша, вспоминая несколько счастливых лет, проведенных здесь до ареста матери, пожалуй, только он да Хвостовские, Наташка уже не в счет, раз она жила в Москве. Не в счет и Стенька Булыга, сын сосланного кулака из соседней деревни, хоть он и приходил еще иногда из Москвы. Стенька давно уже стал уркой, беспризорным, с тех пор как потерялся от отца и матери по дороге в Сибирь; этим летом он пришел в Москву и спал под котлами с асфальтом…
Наполеон с шумом пробился через заросли, принес хворосту и шишек в шапке, а за ним бесшумно, словно вырастая из земли, так что все вздрогнули, возник Стенька Булыга и с ним еще один мальчик, лет 16, весь выпачканный сажей, в овчинном полушубке на голом теле. Он коротко, по-волчьи, озирался, не шевеля головы; по-негритянски сверкали его зубы; видно было, что он всегда настороже. “Урка, из беглых, — определил Гриша, — спит в котлах”.
— Здорово, — развязно приветствовал Стенька. — В гости пришли, наше вам с кисточкой. А лягавых нет? — Он засмеялся: — Этот тоже с наших крестьянских, с Волги, — указал он на спутника, — Егор звать, таперь, известно, ширмач, наш брат… с лагеря ушел — одна горя…
Стенька приводил не в первый раз своих товарищей из Москвы, из беспризорных, и никто этого уже не пугался более, а сначала мальчики опасались урок, смущаясь их дикого вида — грязи, рвани и ругани. Оказались те, однако, вовсе не разбойниками, а такими же крестьянскими детьми, как сам Стенька, и в урки попали по неволе. И теперь Гриша смело подходил в Москве к беспризорным, и многие его знали уже и звали, как и Наташка: “Принц”.
— Садитесь, — сказал он, подражая мужикам, — гостями будете.
Те сели. Егор взял у Наполеона хворост, щепу и ветви, сложил все в костер и ловко высек огонь из кремня; во всех его движениях сквозили навык, близость к природе и земле. Уже нарастали сумерки, ерши брали сильно, заглатывая весь крючок, стремительно утаскивали поплавок. Егор налил в котелок воды и, извлекши нож на черенке откуда-то из своего зипуна, деловито мыл и чистил рыбу.
— Главное, чтобы печенку не задеть, — говорил он, — а то горечь, все дело спортит.
И по скорости, и по сноровке, с какой он делал свое дело, как полоскал котелок, крошил лук и картофель и снимал навар с ухи, чувствовался в нем крестьянин, хозяин, — эта кровь еще текла в нем.
От озера повеяло холодом, вдруг быстро налетел ветер, будто набежал крупный зверь, шумно раздвинув сосны, нагнувшиеся гибко с жалобным стоном; рябь понеслась по воде, как стая птиц. И вновь все стихло. Но озеро потемнело, стало похожим на холодный, блестящий асфальт; пробки на воде стали неразличимы, мальчики перестали удить и сели к огню. Костер горел с сухим свистом бездымным и невидимым пламенем, воздух над ним кипел, как вода. Постепенно темнело, лишь над дальним берегом еще лежали боковые лучи, создавая впечатление лестницы, нисходящей с неба; там, за лесом, был еще, несомненно, яркий день, а здесь в сумерках уже звонко кричали лягушки целым хором, крик их походил на утиный. Ивы над озером застыли, словно прислушиваясь. Мошки роились над огнем в какой-то неумолимой пляске, сутолочно наскакивая друг на друга; муравьи тянулись поспешно все в одном направлении, заканчивая свой трудовой день. Солнце зашло за лес, но нежный, вечерний свет покрывал еще вершины дальних сосен, горевших, казалось, внутренним огнем. И лес там был весь ярусный: черный внизу, бледно-розовый выше, совсем светлый наверху. Иногда, почти со звоном, пробивался отдельный прощальный луч, стремительные оранжевые иглы пронзали воздух и падали на воду, рассыпая свет, почти ощутимый, почти вещественный. Глядя на умолкшее озеро, на дальний, мирный свет над лесом, на синие стволы берез вблизи, на зеленое небо, льющееся сквозь листву, на кружение мошек, прислушиваясь к гудению комаров, говору мальчиков у костра, Гриша подумал смутно, что земля осталась все той же прежней, и так хорошо можно было бы жить на этом свете, и все же счастье было теперь невозможно — отчего же? Что-то пришло в мир, чего раньше не было, и мешало хорошей жизни…
— Упрела, — важно объявил волжский мальчик, попробовав уху, снял котелок с огня и поставил его на чурбан. —Подсаживайся, кто желает.
Алеха достал деревянные ложки из дупла, где они всегда у них лежали. Но в этот момент остро хрустнула ветка, совсем близко послышались шаги. Егор кинулся за дерево, хватаясь за бок, нож блеснул у него в руках. Вышла Наташа, в городском платье, что делало ее странной здесь; в сумерках глаза ее были огромны, брови казались удлиненными.
— Наташка пришла, Наташка пришла, — закричал Наполеон, забив в ладоши, и кинулся к ней.
Егор вышел из-за дерева.
— Напугали совсем, барышня, — сказал он, сверкая в темноте зубами. — А я уже за перышко взялся, думал, писать придется. — Он указал на нож.
Наташа содрогнулась от его появления; она все еще молчала и была сегодня вообще другая, не как всегда, казалось Грише.
— “Ах, мама, мама — какая драма”, — запела она тихо, как утром в городе, видимо, от смущения.
— Брось, Наташка, — прервал резко Алеха, ее кузен, — брось трепаться…
И Наташка вдруг переменилась, стала опять своя, прежняя; она рассмеялась, шлепнулась около костра, как-то по-своему, по-особенному, не сгибая ног, и громко сказала:
— А у меня кило хлеба.
— Хлебушка, это хорошо, — объявил Булыга, — без хлеба уха много хуже идет.
Мальчики отломили по куску хлеба, и все, кроме Наташи, начали хлебать уху из котелка, обжигаясь и дуя на ложки. Наташа ела только картофель; была она сегодня все-таки не как раньше, — думал Гриша и не мог понять, что с ней.
Стало совсем темно. Костер догорал, угли слабо тлели в темноте, похожие на глаза каких-то животных. Наташа подбросила дров, с сухим треском поднялось пламя, и вновь встал над костром в тусклом блеске шипящий круг воздуха. Черты сидящих были почти неразличимы, лишь сверкали воспаленно глаза и остро выделялись скулы.
— Хороша уха, — объявил Степан. — Нет лучше ухи с ершей. А говорят, при царе народ каждый день мясо ел. Но врут, верно, пустое, — добавил он убежденно.
— Нет, при царе — сказывают — жизнь важная была, — отозвался второй парень. — У нас при царе хорошо жили.
— А ты откуда?
— С Волги мы, самарские. — Он помолчал и начал вдруг: — Коней, бывало, погоним на ночь в поле, ребята со всей деревни, вот тоже, как вы, костры разведем, рыбки наловим, уху сварим… Но у нас лучше. У вас места темные… А у нас Волга лежит, что из чистого серебра… Пароход идет, стучит, птицы поют. А поля, а луга цветут — дух захватывает. Эх, хорошо у нас на Волге. Ну, — разорили.
— Кулачки? — спросил из темноты Алеха.
— Хозяйство было справное: семья пять душ, две коровы, конь, овец две дюжины, пчельник, земли не в обрез. У нас места хорошие, земля родит, сыто жили. Однако все решили товарищи. Сколько народу в Сибирь пошло, страсть!.. Приехала тогда к нам на деревню комиссарша с городу, мать ее за ногу, извините, барышня, — обратился он в темноту к Наташе, — в кожанке, шпалер на боку, курва. В один день всех вчистую разделала, под корень, рев стоял на деревне, как скот резали. Я в Сибирь прямо босой пошел, почитай, как мать родила… Ну, в Сибири недолго мыкались. По первости девка, сестра, восемь лет, по дороге отстала.
— Точь-в-точь как я, — обрадовался Стенька. — Потерялся от родителев по путе…
— И остались мы четверо: тятька с мамкой, я да брат меньшой Сенька. А в Сибири мороз пошел, ух, до чего лют мороз в Сибири — вспомнить страшно, а мы, почитай, босые и жрать нечего! Ну, мамка по скорости отдала Богу душу. Тятька плакал, Сенька плакал, а я не плакал, чего жалеть — все одно гибель. Однако, как Сенька помер, и я заревел — любил я его; а тут вижу, как воды надулся и стих. Батька и говорит мне — ступай, говорит, куда хочешь, Егор, жизнь наша кончилась, ступай Егор, а я пойду в лес комиссаров резать — живым буду кишки спущать. Я и ушел… Всю зиму шел… чуть не замерз по дороге, но дошел до России… И к себе в Самарскую губернию. А там, Господи, Боже ты мой, узнать нельзя: всех порешили, не народ, а шкилеты землю жрут. Что делать! А жрать охота, тут я и стал ширмачом… Поначалу неловко было — крестьянин — и зараз воровать, ну, а потом обык. А раз, — оживился он, — иду я в Самаре и вижу, мать честная, комиссарша, что нас разоряла, прет, портфель под боком, рожа красная, блестит — чистый самовар. Ах ты, думаю, паразит, сколько людей погубила, а сама по панели гуляешь, дыши, успевай, конец твой пришел! Прошел за нею, узнал, где на квартире стоит, а потом снял в лавке бутылку керосину и стою, жду… Смотрю, опять идет, хвостом вертит, чисто трясогузка. Тут я керосину в чашку плеснул, — из бутылки-то не сручно, а чашку и ложку я завсегда с собою имею, — и ей на весь подол, спичку чирк, и пошла полыхать. Враз всю одежду обобрало, и зад стало видно. Вот смехота была! Мясо враз покраснело, пузырится, что свинина на сковородке, а комиссарша кричит, верещит, вертится, — ну, чисто свинью живьем жарят, братцы! Бяда!
— Их жалеть не надо, сук, — объявил Степан.
— А что с ней дальше стало? — тихо спросила из темноты Наташка.
— А хрен ее знает, должно, кончилась.
Все замолчали. В тишине тонко звенели комары, кружась над огнем тучей. Егорка подкинул веток; повалил дым. И, смотря на его лицо, напоминавшее почему-то лицо индейца, Гриша вспомнил мать и ее слова: “Кровь отца!.. Ты должен отомстить за него… Ты трус!”… Егорка отомстил… Он впал в раздумье и пришел в себя, когда тот вновь рассказывал:
— А был я таперь, братцы, по всей Рассеи: у моря теплого и у моря студеного, в степях, в горах был и в пустынях, доходил до Ташкенту — везде страдает, плачет народ! Какая пришла время! А прошедшим летом взяли меня облавой в Самаре и — в конверт, в тюрьму. Сколько сидел, не знаю, только слышу, читают: Егор Шарапов три года лагеря. Ну, повезли много народу, всех на Соловки, говорят. Ладно, хорошо. А на пересылке схватила меня горячка, тиф зовется, вши одолели, видимо-невидимо. Лежу я на брюхе, ничего не вижу, мутно перед глазами, только слышу колеса: тик-так, а все же думаю: уйду, шалишь, брат, жив буду — уйду. А сам вшей в коробку сбираю — при случае, может, где комиссару пущу… Лежу, не ем, не пью — жрать-то все одно нечего было… Скоро маленько полегчало, жив, значит, буду, а как уйти? Ну, раз вижу, попался часовой попроще, этого, думаю, на арапа можно взять. “Пусти, говорю, дяденька, до чистого воздуху, помирать, видно, время пришло, дай раз дохнуть”. Молил, просил — он меня возьми и выпусти в тамбур. А там попка с винтовкой. Я опять просить, молить: открой, дяденька, умираю, дай раз вздохнуть, открой маленько дверцу. Он, дурак, и открыл маленько, а я раз — махорки ему в глаза, припасена была, он инда винтовку выронил, руками тычет, что слепой. Тут я его ссыпал с поезда на всем ходу, он рылом прямо в землю — шмяк, мозги высыпали. А я за им вслед, перевернулся два раза, думаю, разбился, смерть пришла, а тут бежать надо, поезд остановили. Ушел в лес!.. Нашему брату ничего не сделается. Жалко было винта оставлять, тятька все об винте скучал — комиссаров стрелять, вот бы ему важный презент был…
— А ты видел его, отца-то, с той поры? — спросил Стенька.
— Он по лесам ходит, где его видеть.
— А мой тятька, слыхал я, в Сибири на стройку ушел, упал с лесов, разбился, а мать с голоду подохла. Один я остался, сирота!.. Сколько народу погибло, и зачем это народ губят, не дают крестьянствовать, — не возьму в голову никак.
Из лесу вырвалась и налетела бесшумно на огонь, как некое черное привидение, как монах в распростертой сутане, огромная летучая мышь. Все вздрогнули, Наполеон прижался к Наташке. Та закурила.
— Барышня, оставь бычка… страсть курить охота, — в голос сказали оба беспризорника. Она дала им по папиросе. То, что Наташка курит, было Грише неприятно и Хвостовским, верно, тоже; старший посмотрел на нее долгим взглядом.
— А губит народ, друг ты мой, — начал Егорка, — темная сила. Слышь, в лесу ровно кто ходит, бродит, крадется к нам, видел — налетела на огонь мыша — все это, брат, темная сила, она губит народ.
— Боюсь! — протянул плаксиво Наполеон. Наташа обняла его.
— Сказывал мне тятька. что есть такая книга, Бибель называется, и кто ее всю прочитает, тот сразу ума решится, до того страшная книга. И там все прописано, как миру идти. И вот, сказано там — тятька читал, — что позвал раз Господь Савооф к себе дьявола и говорит: Конец твое дело! Закрывай лавочку. Сколько веков народ мутишь, а все никакого толку, не мог отвратить от меня! Не хочу больше смуту терпеть — покорись! — А не покорюсь! — дьявол говорит, — у тебя ангелы, да архангелы, да архистратиги, — а я один, потому и оборол ты меня. А дай ты мне помощников, я тебя враз оконаю и весь народ замучу! — А быть по-твоему, — сказал Господь. Дал ему, значит, видимо-невидимо, всякой темной силы и говорит: Вот тебе темная сила, мути народ, дам тебе сроку, сколько хочешь. — Пять годов, бес говорит, хватит! — И вот пошел черт мутить, и везде теперь у него помощники невидимые, как у Господа ангелы, — вьются, вьются коло человека, пока не замутят, а кого замутят, тот получает знак, звезду пятиугольную, для отличья — наш, значит… Ну, прошли пять годов, зовут беса к Богу, а замутил бес самую малость. Бог говорит… — Ну, что, сдаешься?.. Взмолился тот: дай еще три года! — А даю тебе не три, а трижды три, — сказал ему Господь, — коли тогда не замутишь — конец тебе, крышка, пощады не дам! — Вот теперь бьется черт. А зря! Не замутит… Потому оборон против его есть…
— Какой оборон? — спросил Стенька.
— А крест. Кто не хочет бесу покориться, тот крестись утром и вечером: чур, чур меня! И никакая сила не одолеет. Я вот в церковь не хожу, больно грязный, одежонки нет, но каждый день крещусь…
— В Библии ничего об этом не сказано, — вмешался вдруг Ивашка, до сих пор не сказавший ни слова и не отрывавший укоризненных глаз от Наташки. Он был всегда молчалив, дома читал жития святых; знал наизусть все церковные службы.
— Как не сказано! — озлился Егорка. — Какой умный нашелся… Все как есть по книге выходит — закрывают храмы Божьи, народ гибнет и звезду на груде носят… Но придет генерал на белом коне и все оборет, конец тогда темной силе. Помяните меня! А живет тот белый генерал за морем и есть он тайный царь!..
Ивашка подернул плечами.
— А вот ты, Гриха, за морем был, — спросил Стенька. — Есть там белый царь?
— Нет. — Он вспомнил вдруг свою жизнь там: — Нет, я не знаю… может быть…
— Есть, нет, — сказал Стенька, — а нам все одно — крышка, все погибнем. И мне крышка, и Егорке крышка, и тебе, Наташка, крышка, хоть ты и хахаля завела, — определил он вдруг ее положение, — и принцу крышка, не будет никому пощады. Если не разменяют, то с голоду или в тюрьме подохнем. А чем мы виноваты? Бог на темную силу пошел, а ребятишки зачем страдают? Разве он виноват, что матка его принцем родила? — Он показал на Гришу: — А ты не скучай, что матка твоя в тюрьме, — обыкнешь. У меня тоже матка была. Ты иди к нам, ширмачам, — веселая жизнь! Положи на книжки с высокого дерева, куда с ними в твоей жизни. Ты не сомневайся, что ты принц, — мы примем! Разве ты виноват, говорю, что матка тебя принцем родила? Иди, атаманом сделаем… У тебя башка варит…
— Спать хочу! — плаксиво и сонно протянул Наполеон.
Все поднялись разом. Было тихо, деревья стояли сплошной темной стеной. А на полянку лился зеленый блещущий свет, как на экране кинематографа. Рог луны плыл вверху, среди пены облаков, похожий на парус невидимого судна. Стенька принес воды, подгреб угли в кучу и залил их.
— Сухмень, — пояснил он, — враз загорится. А засим — прощевайте. — Он и Егорка скрылись в чаще.
И когда Гриша шел домой вместе с Хвостовскими и Наташкой — сначала сквозь таинственный лес, утонувший в зеленом сиянии, затем сквозь поля ржи, казавшейся сейчас зеленой морской водой, и смотрел на дальнее, светящееся, словно дышащее чистым светом небо, на ровное мерцание звезд, на старый дуб перед самой деревней, о котором говорили, что он видел еще Ивана Грозного, — ему стало вновь так ясно, что мир, имеющий это небо и эти звезды, не может быть плохим, — но почему же были тогда голод, вражда, тюрьмы, почему убивали людей, почему Стеньку и Егорку выгнали из деревни и должны были они воровать и спать, как звери, в норах? Почему Наташка ушла в город и курила, почему его мать, которая все умела делать, была в тюрьме, и почему все они такие несчастные?.. И ему стало невыразимо жалко и Егорки, и Стеньки, и Наташки, и Наполеона, и себя, и теток — всех, всей России жалко!.. Перед домом все молча простились. Он уже полез на сеновал, где летом спал, как вдруг кто-то подбежал к нему сзади и крепко, крепко, биясь всем телом, как птица, поцеловал, обдавая легким запахом вина.
— Наташка! — узнал он в ужасе. — От тебя вином пахнет.
— Принц, Гриха, не забывай! — быстро и жарко говорила она: — Я сегодня последний раз была… Бедные мы все, бедные. — И она скрылась, прежде чем он успел ее задержать.
Всю неделю Гриша был в умиленно-грустном состоянии любви и жалости к окружающим. Он не дерзил больше тетке, когда она говорила: “Это война, я знаю, я жена генерала”, и старался не раздражаться, когда она ругала большевиков наедине, а если заходил к ним почтальон или кто-нибудь из незнакомых, притворялась передовой. Он даже подходил, закусывая губы и прикрывая глаза, под благословение к “монаху Леонтию” и целовал руки “матери Настасье”… Нужно всех в мире любить и жалеть, — говорил он себе, и сердце его словно раскрывалось: всем помогать, быть чистым в думах и действиях, и ему казалось тогда, что этим он как бы помогал матери и России, охраняя себя от Егоркиной нечистой силы; хоть он и не верил в рассказ, чудилась ему за ним какая-то другая, более глубокая правда. Только воспоминания о матери, о последних словах ее и о Наташке тревожили его, и он приходил в смущение, что он — трус, а надо быть таким, как Егорка. Наташка пропала совсем. У него как-то особенно билось сердце при мысли о ней, словно вдруг закипала кровь и разрывалась грудь, а когда вспомнил, как та поцеловала его вечером, то краснел и срывался с места. Он надеялся, что Наташка придет в день его рождения.
В этот день он проснулся очень рано и уже по звукам понял, что было наружи светлое, свежее утро. Чисто и ярко сияли лучи в темноте сарая, пробиваясь сквозь дыры в стене; пыль от сена роилась в них. Он вскочил и быстро растворил двери в радостный и светлый мир и долго с наслаждением мылся, громко фыркая; потом надел чистую рубашку, что он берег для этого дня. Штаны были рваные — он посмотрел на них вопросительно, но других у него не было. Ему взгрустнулось, что у него сегодня не будет подарков, как раньше, но он быстро примирился. “Поздравляю тебя, мой мальчик, расти большой и умный”, — вдруг вспомнил он, как всегда говорила ему мать в этот день, и улыбнулся, зная, что услышит и сегодня эти слова. Ему хотелось поесть, но так как мать учила его, что перед обедней есть не полагается, то сегодня он решил идти натощак, выпил только стакан воды и побежал в церковь. Церковь принадлежала раньше к господской усадьбе и одна уцелела от нее; барский дом и службы сожгли во время революции. Она стояла поодаль в старинном дубовом парке, похожая, по своей колоннаде, на маленький пантеон. Прежде ходили в нее владельцы усадьбы и крестьяне соседних деревень, теперь господа были за границей, крестьяне высланы или ушли в города, к службе приходили лишь высланные из Москвы, вроде теток Гриши, жившие поблизости, да старики, еще оставшиеся в деревнях; иногда осторожно, таясь, приезжали москвичи — помолиться, тайно окрестить детей, обвенчаться, — здесь меньше было опасности встретить знакомого, кто мог бы донести. Служил старенький священник, отец Яков, глухой, весь седой, до того дряхлый, что власти его не трогали. Одно время, пока власти того не запрещали, отец Яков учил Гришу и Хвостовских Закону Божию и все дарил им конфекты, но и теперь Гриша часто бегал к нему…
Насколько он не выносил “монаха”, настолько любил отца Якова — весь его вид, его ряску, епитрахиль, пахнувшие ладаном и свечами, его тонкий голос, слабую руку при благословении, все в нем было тихое и просветленное и напоминало как-то о далеких временах, когда жил Христос и апостолы. В раннем детстве все евангельские фигуры Гриша воплотил по-земному: Христа он видел непременно странником, путешествующим в летний день по дороге, с посохом в руке, Антихриста — черным всадником с копьем, апостол Павел представлялся ему всегда простым русским человеком с русой бородой, очень привычным и знакомым. Постепенно, однако, этот мир отступил, образы поблекли — но отец Яков, казалось, сам принадлежал к ним.
Гриша шел по дороге к парку, представляя себе, как после обедни попьет чаю и поедет к матери на свидание, как она будет радоваться ему, и казалось ему смутно, что ее должны сегодня совсем выпустить, раз было его рождение! Облака пышно клубились на горизонте, как вершины далеких, светящихся лесов; дороги поднимались от них на небо, а на нем чудились Божьи поля, где колосились рожь и пшеница, темнели воды и желтели песчаные отмели, и казалось, что вот выйдут там рыбаки к лодкам и жнецы на поля…
А в церкви он стал, как всегда, у решетчатого окна перед иконой Богородицы, походившей на мать. За окном ветер волновал дубы, трепетали глянцевито листья, и в церкви по плитам пола мелькали тени, как черные бесшумные птицы. Он стоял босой, со спутанными, выжженными волосами, похожий на Сергия Радонежского, и простоял всю службу не шевелясь, как застывший, ничего не видя и не слыша, словно реяла его душа где-то над миром; только раз заметил он, как отец Яков ласково смеялся ему глазами из царских врат. А когда молились “о плачущих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных, в темнице и заточении сущих”, то упал он, невольно, на колени, но не перекрестился почему-то, точно боялся нарушить движением руки этот лет души к небу, и в глазах Богородицы воспринял вдруг ободрение, улыбку, и ему опять показалось, что мать будет сегодня освобождена; очнулся он от вкуса соленой и теплой влаги во рту…
Когда он вернулся из церкви домой — с радостью и ощущением крыла, вознесенного над ним, — у теток сидели уже “монах Леонтий”, его обожалка Настасья и учительница из Москвы.
— Поздравляем, поздравляем! — начали все — фальшиво, как ему показалось; монах благословил и подал бумажную иконку; Гриша поцеловал его влажную, мягкую руку. Тетки подарили по какой-то старой книжке из пыльного шкафа. “Лучше бы уж ничего не дарили”, — подумал он, а Марья Николаевна, учительница, принесла гребешок. И от вида этого гребешка ему стало почему-то особенно грустно. За чаем монах важно и непонятно говорил; его неправильная, безграмотная, но не крестьянская, а фабрично-городская речь была вульгарна и противна. Тетки глядели монаху прямо в рот. Гриша слушал с тоской, едва сдерживая зевоту и злобу: был его день, зачем же притащился Леонтий?..
— Ты почему сегодня не говел? — спросила его тетка Нита, все время за ним наблюдавшая. Он вздрогнул. Почему он не говел, в сущности?..
— Я позабыл, тетя, — ответил он мрачно.
— Как позабыл? Говеть позабыл! Ты что — коммунист, татарин? Посмотри, куда ты поставил иконку от отца Леонтия, — ты соображаешь, куда ты ее поставил? — Иконка стояла прислоненной к бронзовой статуэтке Венеры, оставшейся у них от старого времени. — Как можно ставить святую вещь к языческой статуе? Пойди, поставь, куда следует.
Он встал и молча переставил икону.
— Я видела, как ты стоял в церкви, — продолжала тетка, — ни разу лба не перекрестил — ты что, совсем бесчувственный? Мать в тюрьме, а ему все трын-трава, только собак гонять… Вот, Марья Николаевна говорит, что все время бездельничаешь, совсем не учишься… Когда правил Людовик XIV? — раздражаясь, начала она.
— Тетя, не надо сегодня.
— Не знаешь!.. Недоросль!.. Дармоед!..
— А вы всю жизнь были дармоедкой, потому и революция произошла, что такие были, как вы, — вдруг вспылил он и, закрыв лицо руками, выскочил на улицу. Ему было горько не от того, что тетка сказала, а от того, что даже сегодня она не могла сдержаться, когда ему так хорошо было после церкви.
Но когда он пришел на станцию и сел на скамеечку — ждать поезда на Москву, обида на тетку уже прошла; у нее болела, вероятно, печень, и было только грустно за свое сиротство.
Подошел поезд. Садясь на буфер, он вспомнил, что мать всегда крестилась перед дорогой, и тоже перекрестился.
В тюрьме был день свиданий; у решеток уже разговаривали, громко крича, две-три пары. Гриша прислонился к стене, дожидаясь, когда позовут мать, и сколько времени прошло так, он не заметил, пока его не окликнул резкий и сердитый голос:
— Это ты, сукин сын, все стены у меня измарал!…
Гриша спохватился смущенно: он действительно машинально писал на стене, сам того не замечая.
— Простите, пожалуйста, больше не буду, — сказал он. Надзиратель был незнакомый. Как ужасно долго сегодня не выходила мать!..
— Как твоя фамилия? — спросил надзиратель.
Гриша назвал и заметил, что лицо надзирателя смягчилось, он словно впал в раздумье.
— Скончалась твоя мать, — сказал он. Затем разом: — Сегодня в ночь… вот вещи с камеры, а остальное, что есть, спросишь в конторе…
Он не помнил, как вышел из тюрьмы; осталось лишь чувство непослушно заплетающихся ног, и очнулся, когда сидел почему-то у тюремной стены на камне. В руках у него было Евангелие, ее Евангелие, ее ложка и ее кружка. Вид этой кружки и ложки яснее всего сказал ему, что она — мать его — уже умерла, что ее уже нет!
— Ма, ма, умерла!.. — произнес он громко и зарыдал, и никак не мог вспомнить ее лица и все повторял: — Ма, ма, милая ма!..
Постепенно он стих, но все сидел еще на камне с чувством глубокой бездомности, той последней бездомности, когда нет у человека ни матери, ни отца, нет дома — ничего своего, смутно сознавая, что здесь таилось все зло и ужас новой жизни, а может быть — и гибель всего мира, идущего к какой-то великой бездомности… Он уже хотел идти, сам еще не зная куда, как вдруг показался наряд солдат, они вели партию урок.
— Принц! — раздалось громко из рядов. и он увидел оскаленные морды Егорки и Стеньки. Солдаты оглянулись, подозрительно осматривая Гришу, замешкались, очевидно принимая его за урку, — в этот момент из рядов кинулись бежать. Раздались выстрелы, злобные крики, ругань; вновь сомкнулся строй, солдаты взяли ружья наперевес.
— Ступай сюда, щенок! — крикнул старшой Грише. Тот подошел.— Ты что, ихний будешь? Что молчишь, волчья кость? Становись в ряды, — вдруг неистово закричал он, — а то пристрелю как собаку!
Гриша хотел возражать, объяснить, но потом, неожиданно для себя, шагнул и молча стал в ряды. Стенька улыбался ему и говорил ласково:
— Иди, Принц, иди, не бойсь — вместях поедем на Соловки.
Корова
По лесу шла баба с рукой на перевязи. На работе она порубила руку и шла теперь на деревню к фельдшеру. Была она женой кулака и находилась, вот уже второй год, в лесу на лесозаготовках, вместе с девкой-дочерью. А мужа ее и старшего сына сослали куда-то в Туркестан, в такое место, имени которого она не могла бы и выговорить; считала только, что было оно где-то на краю света, там, где “пустыни зыбучие и пески горючие”, как слыхала в сказках в детстве. Был у нее еще один сын, но когда выселяли их из деревни — мужа в тюрьму, а ее в лес, — то увезли мальчика в детский дом, и прошлой весной он умер там, девяти лет, от скарлатины. Она поспела из леса тогда только уж к похоронам.
Вышла она в деревню рано утром; над землей был туман, а небо — все в тучах. Стояли последние дни августа, бабье лето. На севере лето ломается разом об одну ночь: в середине августа еще жара, густо налитые зноем дни с грозами, рожь еще отдает зеленью, а через неделю небо вдруг сильно бледнеет, подымается, дни идут все еще погожие, но уже прохладные, воздух пронизан волокнистым серебром; надо спешить убирать урожай — близки осень, заморозки. Все время стояла хорошая погода, и баба, выйдя утром из барака, подумала с испугом: неужто осень пошла, не может того быть!.. Ближе к полдню прямо над головой небо стало разводить. Как крестьянка, она знала, что теперь прояснит. Если разводит с краев, то нельзя дать поруки, а если к полдню над головой, то непременно разыграется, будет вновь погоже. Синий просвет рос на глазах, тучи растаяли почти мгновенно, и мир, весь в росе, как в слезах, заиграл в солнечном свете. Бог ведро дает, подумала женщина с радостью. Время было самое горячее для крестьянина, каждый погожий день дорог. Но потом она вспомнила, что ей, в сущности, ведь все равно — стояло ведро или непогода, ибо она уже не крестьянствовала больше, урожаю не снимала, и вообще, вся жизнь ее была уже не та, что раньше. И радость ее перешла опять в ту неустанно сосущую боль, что носила она в себе эти два года, от которой спасеньем был лишь сон или немое оцепенение — ходить, потому что ноги еще ходят, делать, что прикажут, и не думать, не думать!.. Она приучила себя уже к этому состоянию и в лесу не выходила из него почти никогда, как и все, кто был там вместе с нею.
Край был глухой, дальний, лежал на берегу большой северной реки, покрытом еще вековыми лесами, и до революции текла здесь патриархальная жизнь, с обрядами и обычаями, нерушимыми за столетия; на старину эту съезжались смотреть даже иностранцы. А теперь стал он местом, вероятно, самых жестоких страданий, какие только творились на земле “во имя человеческого счастья”, и терпели эти страдания покорно сотни тысяч людей самых разнообразных племен и наречий. Были пригнаны в эти леса русские мужики с чернозему, и хохлы с Волыни, и казаки с Дону, черемиса и мордва, и какие-то совершенно дикие азиаты в шкурах, будто из кочевых времен, не понимавшие ни слова по-русски, не видавшие ни реки, ни лесу…
До деревни оставалось около трех верст. Баба шла по большой дороге, как корка спекшейся от долго стоявшей жары. Были уже знакомые с детства места: миновала она Чертов бор, которым пугали ребят, чтобы они не забегали далеко, за ним Маслянику, где тучами росли маслята; еще две болотины, бор, а там начнутся поля, станет деревню видно. Она шла не спеша, наслаждаясь тишиной и одиночеством, отдыхая от барачного шума, что окружал ее каждый день, и на душе у нее было легко, несмотря на то, что порубленная рука болела и сама она боялась наказания за самовольный уход с работы. Она не была, впрочем, даже уверена — не своей ли волей порубила руку, такая тоска взяла ее вчера по деревне, по родным местам, по могиле сына, такая потребность сходить туда и вместе с тем глухая надежда — нет ли письма на почте от мужа и не переменилось ли что-нибудь?.. За самовольную порубку руки — она знала это — грозила тюрьма. Что же, не она одна!.. Многие так делали. Пошлют, может, к мужу?.. — пришло ей радостно в голову. А как же тогда Анютка? — подумала она тотчас же с испугом о дочери. Да ведь я не нарочно, не самовольно порубила!..
На плечах у нее был рваный коричневый домотканый зипун, на ногах — лапти и онучи, перевитые веревкой, а на голове — ситцевая ширинка, вся в копоти. Из-под ширинки выбивались уже седеющие волосы, а лицо было еще молодо, только посерело все, как после болезни, и глаза совсем выцвели. Несомненно, она была сильна и красива в свою пору — и еще не так давно — красотой северных русских баб с их крупным белым телом, льняным цветом волос, светлой голубизной глаз, с румянцем на щеках, ярким, как раздавленная малина. А теперь сквозь испитую кожу сильно проступали синие вены, столь туго налитые, что, казалось, они вот-вот лопнут. Порубленная рука на перевязи была укутана в грязную тряпицу и походила не на руку, а на грудного младенца в пеленках.
Скоро начался последний бор перед деревней. Старый, вековой, его берегли почему-то, не рубили. Сосны давно уже перестали расти, вершины их поседели, стволы неровно раздались в ширину, кора полопалась, надулась жилами, как старческая кожа; с ветвей свисали зеленоватые космы. Ребята из деревни любили этот бор. Водилось в нем, среди белого мха, каждое лето много белых грибов, всегда целыми выводками, как будто отец семейства вышел с ним на прогулку. И сейчас она вспомнила заветные места, отклонилась от дороги, и действительно, там стояли белые грибы — целые выводки! Она ломала и клала их в корзинку, каждый раз радуясь удаче, и чувство сосущей тоски понемногу утихало, как утихает на время зубная боль. Идти было мягко, ноги отдыхали во мху, а бор стоял, весь пронизанный светом, духом смолы, подгоревшей хвои, теплой земли, совсем как в детстве. Деревья глухо вздыхали, будто во сне, а по верху катился тихий, успокаивающий гул, какой слышишь, когда припадешь к земле ухом. Иногда выплывали между дерев зеленые полянки, сплошь залитые светом, и становилось особенно грустно при виде их, и невероятно, что лето уходит, так противоречил этой мысли их радостный свет. Баба шла под тихим гулом, под серыми лапами сосен, то по мху, то по рыже-розовой хвое, накалившейся до того, что тепло достигало ноги даже сквозь лапоть. Ей стало жарко, она скинула ширинку с потного лба, обнажив простое и смиренное крестьянское лицо, и с виду казалось — вот идет русская баба домой, утомленная работой. Ей и самой так иногда казалось. Она думала, что бор скоро кончится, пойдет березовая рощица, а перед тем овраг, в овраге — талец с ключевой, студеной “святой” водой, где можно напиться.
Лес обрывался на крутом берегу оврага; из песчаных боков торчали старые корни, как лапы чудовищ; две сосны уныло застыли над бездной с обеих сторон, сплелись друг с другом, будто в предсмертном объятии, перед тем как рухнуть. Она спустилась осторожно в низ оврага, осыпая песок. Здесь было сыро, студено, тенисто; небо отсюда казалось темней, ниже, стояло, как крыша. Тропинка вела к тальцу под старой одинокой березой. Уже издалека было слышно, как бурлила вода, а сам талец был на удивленье маленький, как будто здесь только глубоко завязла ногой лошадь. Под березой лежал ковшичек из бересты. Баба припала на колени, зачерпнула дополна ковшик и отпила несколько глотков, обжигаясь холодной и чистой водой. Родник этот считался святым, и она не чувствовала в воде ни вкуса болота, ни вкуса трав, а казалось ей, что пила она некую животворящую влагу, исходившую из заколдованных недр земли, где великий холод и великая тайна; самое бурление воды в темном колодце наполняло ее некоторой жутью, будто ворчал глухо кто-то таинственный под землею. И по мере того как она пила, словно свершая таинство, рождалось в ней знакомое чувство успокоенности и надежды. Выпив до дна, она утерла рукавом губы и положила ковшик обратно на старое место: он был еще совсем цел, а будь он ветхим и распадись после питья, надо было тут же сделать новый из бересты — так полагалось испокон веков.
Березовая рощица была уже вся золотая. Кое-где среди золота выбивались зеленые, нежно-перистые листья и спело-красные гроздья рябины; издалека казалось, что стаи птиц кружатся, широко раскинув крылья, над яркими цветами. И была такая поразительная, старо-знакомая и грустная красота в сочетании этих точеных листьев рябины, ярко-красных ягод, трепетного золота и бирюзы неба, — во всем этом осеннем умирании, — что сердце ее горестно рванулось от желания умереть вместе. А за рощей лежали поля, колосилась еще не снятая рожь, мотаясь во все стороны, тускло щетинилось жниво, по которому недавно проехала телега, оставив двойную серебристую колею; розовела глина невозделанных полос. Вдали на горбу паслись пестрые коровы, люди работали на полях, еще дальше сверкал в нежарком солнце крест церкви над домами и лилась, неисповедимо куда, светящаяся Божья даль!.. Это был ее старый мир, где она родилась и росла, где прошли все счастливые годы. Господи, до чего хорошо! — вздохнула она. Тропка, утоптанная, как камень, вилась меж полос к деревне. Баба пошла по ней. Сбоку по дороге лошадь везла воз со снопами, наверху сидел парнишка, а рядом шел мужик — все было, как раньше. Радость охватила все ее существо, та радость и волнующая тяга к крестьянскому труду, что знавала она прежде об эту пору, когда кончался урожай, доваживали последние снопы на деревне, пекли пироги, кормили, поили в последний раз наемных жнецов; девки и парни пели и плясали до самого утра. Она шла, полная счастья, как будто текли на самом деле те старые дни, и иногда, словно пробуждаясь, спрашивала себя недоуменно — да точно ли все это в прошлом? И не верила, не хотела верить, — столь сильны были власть земли над нею и эта тяга к мерному течению времени, когда покос переходит в жатву, жатва в молотьбу; все так размеренно, ясно и просто. Но, оглядываясь, она замечала с испугом, как много запущено полос, оставшихся в прошлом году без засева, и спрашивала себя с тоскою: Боже ты мой, неужели все прошло? Да что же это такое?
Бабы в красных платках копали картофель. Они были незнакомы ей, слыхала — пригнали в колхоз работниц с фабрик из города.
— Бог в помощь! — Она поклонилась по старой привычке. Бабы подняли головы и захохотали, не ответив. Она уже привыкла к тому, что на нее или злобно кричали, или, в лучшем случае, не отвечали, и прошла смиренно мимо. На минуту подумала только с горьким недоумением, зачем нужно было присылать сюда на их место этих фабричных девок, не умевших толком даже копать картофеля, не то что жать или косить, и не в том ли все дело и вся беда, что кто-то теперь неумело расставлял работников. Но так как она была непривычна думать, то не могла довести свою мысль до конца. Всю свою жизнь, в сущности, она привыкла подчиняться чужим воле и разуму — сначала родителям, потом мужу, а после и детям, а главное, какому-то нерушимому распорядку, благодаря которому прежде всегда было ясно, что и когда нужно было делать, будь то зима или лето. Давал этот распорядок некто по имени Бог — так учил поп в школе, — и представляла она Бога хотя и всесильным и всемогущим, но отнюдь не непостижимым существом, а скорее мудрым Хозяином всей жизни, а землю — Его хозяйством, которое он искусно вел и всегда видел, когда чего-нибудь недоставало. И если что-нибудь в хозяйстве шло неисправно, то надо было просто обратиться к Хозяину и просить, смотря по тому, что надо — дождя или ведра, или помощи в болезни, или детей. Было у нее, правда, с детства смутное представление и о другом Боге, Боге Отце, страшном и грозном, но он стоял где-то за Сыном и за Его Матерью, за святыми угодниками, и обращаться к нему, в сущности, не надо было: люди не имели до него никакого касательства вплоть до самой смерти. А теперь все шло криво, не так, как надо, точно Хозяин не видел больше недостатков в хозяйстве: пригнали фабричных девок на поля, а их самих угнали в лес или пустыню, и вот — избы заколочены, скот падет, поля лежат под паром. Сколько запущено земли, — она оглянулась с тоской кругом, — лежит зря, ничего не родит, как бесплодная баба. И опять ей казалось, что Хозяин должен бы увидеть, в конце концов, непорядки и направить все по-старому…
Мышь перебежала через дорожку с одной стороны на другую, баба очнулась и услыхала, что ее кто-то кличет:
— Куда срядилась, Степановна?
То была прежняя соседка из деревни, Акулина. Муж Акулины раньше все ходил по фабрикам сезонным рабочим; семью ее теперь не разорили, а приняли в колхоз. Акулина тоже копала картофель.
— Бог в помощь! — опять поклонилась баба.
— Спасибо на добром слове. — И Акулина поклонилась: — Куда срядилась? Что с рукой — аль досадила?
— Дрова секла, засекла руку. К фельдшеру хочу. — Она хотела спросить, не слыхала ли Акулина чего нового, нет ли вестей от мужа, письма на почте, но не решилась из боязни узнать, что нового ничего нет. Ей хотелось по-прежнему твердо верить в перемену.
— Почернела ты вся, — сказала вдруг Акулина. — Всё печалуешь, верно? А не стоит, не стоит! Нигде нету жизни, все решили, везде горя.
И Акулина, как всякая крестьянка, стала жаловаться на свои невзгоды, которые ей только и были близки к сердцу, совсем забыв про встречу с соседкой, про чужое горе… Баба и сама не ожидала от Акулины сочувствия, даже слышала в словах ее фальшь и злорадство или упрек за прежнее довольство, хотя многодетную Акулину эту, чей муж беспросветно пил, она не раз выводила из нужды, и все-таки хотелось ей хоть кому-нибудь облегчить душу, рассказать про горькую участь, от кого-нибудь получить жалостливое слово.
— Иссохла вся, — сказала она. — Руки и ноги — что батожки. Все плачу. За что терпим? Всю жизнь работала, не покладая рук, недосыпала, недоедала…
— Э, девка, что вспоминать. Говорю — нигде жизни нету… А терпи — две жизни жить не будем, а одну как-нибудь проскитаемся. Акулине было совершенно все равно, и отвечала она, думая больше о себе. — Обыкнешь как-нибудь… Дело твое не первая молодость…
— Да я што, одна дорога в могилу. Девка на глазах гибнет.
— А кого Бог любит, того наказует, — продолжала Акулина, не слушая. — На сердце темно, а на душе добро… как поп, говорю, нигде жизни нету, — прибавила она, на этот раз, пожалуй, искренне, ибо девками вместе они играли, плясали, водили хоровод, и ей вспомнилось это все как-то вдруг, разом…
Акулина вытащила лопату и вывалила картофель. Вид этого действия был столь привычен, движение столь знакомо, что у бабы защемило на душе от тоски по крестьянской работе; она так и чувствовала лопату в руках, и вновь родилась в ней какая-то смутная надежда.
— Бог в помощь! — Она поклонилась и пошла.
— Живи хорошо, — ответила Акулина. — Заходи в избу вечером, — хотела она добавить, но не посмела, ибо за приют кулачки самой можно было угодить в ссылку. А соседка хотела было попроситься переночевать, но тоже не решилась, зная, что никто ей теперь не рад.
К кладбищу нужно было свернуть вправо; оно лежало одиноко в рощице в полверсте от деревни. Между ним и деревней тянулись длинные, пустые поля, разделенные межами, обросшие седой, короткой травой, как щетиной, и пыльною полынью и вереском. Здесь никто никогда не сажал, не сеял; кто и зачем разделил эти поля межами, в деревне не знали. Возделывать эту землю не полагалось, ибо лежала она вблизи кладбища и не годилась на потребу живому человеку. Боже упаси хлеб на ней ростить иль даже ягоды сбирать! Из деревни шла по полям дорога, посередине разветвлялась, один рукав вел к людскому кладбищу, а другой на майдан в бору, куда свозили падший скот.
Баба повернула на кладбище, не заходя в деревню, и вышла прямо на росстань посередине поля. Был уже полдень, но солнце пекло нежарко. День выдался уже осенний, успокоенно-прощальный, весь просветленный: лучилось небо цвета белой парчи, лучился стеклистый воздух, остро пахнущий остывающей землей, полынью, лучилась река вдали на лугу, и благоговейная тишина стояла кругом, как будто уходила чья-то душа к небу. “Божья благодать!” — подумала баба с легкой грустью. Вдоль ограды лежала золотая кайма березовых листьев, сама ограда во многих местах завалилась, овцы ходили по кладбищу — раньше этого не допустили бы. У кладбищенских ворот стояла одинокая старая сосна с черной вершиной. Необыкновенно сильно это дерево напомнило ей о прежней жизни, ибо было оно как-то неразделимо связано с деревней, — еще прадеды его запомнили, и когда возили на кладбище гроб, или служили молебен на поле, или просто возвращались из лесу в деревню, то первое, что бросалось в глаза, была старая сосна. Чем-то вечным и мудрым веяло от нее, как будто хотела она сказать, глядя на людей и скорбно качая своей вершиной: “Все вы пройдете мимо меня”. На кладбище всюду лежал овечий помет, и баба возмутилась — так строго блюли чистоту раньше на этом месте. Но все-таки царили тут та же прежняя тишина, великий покой, жались друг к другу кресты, точно люди, распростершие руки в безмолвной молитве, мирно росли молодые березы и сосны, а между ними, поблескивая, тянулась паутина цвета воронова крыла и облепляла бабе лицо, когда она проходила между деревьями.
Вот сбоку лежала могила отца Ивана под деревянным позеленевшим крестом — жил он в попах на селе больше 40 лет. Она вспомнила живо его фигуру в ветхой серой рясе, в соломенной шляпе, с удочкой в руках, — последние годы старик любил ловить рыбу. Чуть дальше был похоронен Василий Кожевников; и его она знала и помнила. Был он крикун и пьяница и до страсти любил менять лошадей с цыганами, сам весь черный, как цыган. Раз он нашумел на нее пьяный, и она осердилась тогда на него и пожаловалась мужу
— Вот и успокоился, Василий, — сказала она с любовью и жалостью к покойному и вместе с тем с болью, что все это уже прошло, — сделал последнюю мену… Всем один конец — все та же могила. — И было что-то успокаивающее в этом сознании, какая-то спасительная надежда. Она смутно чувствовала, что жизнь — что бы ни происходило на земле — для всех всегда неизменна, для всех одна и та же, и не для чего революции, не для чего злоба, впустую борьба и страдание людей — все дело лишь в том, чтоб прожить эту жизнь хорошо, чтоб было умиление и жалость, как сейчас у нее, чтоб не сгибло какое-то зерно в душе у людей, которое теперь у всех зарастало, — иначе не будет счастья на земле, хоть все разом стали бы и богаты и сыты и неустанно бы работали машины на потребу и усладу людскую… Кого Бог любит, того наказует, вспомнила она. Кто знает, может, это и было так. — И на душе у нее стало просто и ясно, хоть и грустно; была уверенность, что есть где-то ответ, что есть где-то Хозяин, который все видит и все слышит и услышит, если не сегодня, то завтра, ибо Он на всех один и все ему подответны.
Без призору на кладбище многие могилы провалились, кресты пали, из ям торчали черные сгнившие доски, обросшие мхом; синеющие кости валялись на земле. Кое-где вместо крестов стояли чурбаны с изображением красной звезды, и при виде их она чувствовала не то страх, не то жалость за тех, кто там лежал. Она шла и поправляла по пути покосившиеся кресты, складывала вместе и посыпала песком кости, и так подошла к могиле сына. Маленький крест стоял прямо, могильный дерн сильно пророс травой. А надпись на кресте, что она тогда сама с трудом сделала, наслюнявив карандаш, выцвела почти вся, остались только фамилия да годы…
“Ершовъ… 9 годовъ…” — прочла она свои неумелые буквы с легким испугом. Ершов — имя уходило куда-то вглубь, в землю, — знают ли там, что он звался Ершов, и надо ли это было кому-то?
— Паша, — сказала она тихо, и слеза покатилась у нее по щеке: — Спи, сынок.
Только так, только спящим она могла его представить себе; зеленые гнилые доски, источенные кости никак не касались ее сына, он шел другим путем. “Младенец будет в раю” — утешал ее в лесу ссыльный священник, — не плачь, не гневи Бога”, и она видела его идущим по облакам с белыми кудрями на голове, в пестрой рубашонке, подпоясанной узким пояском, босиком — как бегал он последнее лето. Она хотела перекреститься, потянула правой рукой — и острая боль рванула ей к плечу. Баба застонала. И так как молитва у нее была навсегда связана с крестным знамением и иначе молиться она не умела, то она утерла только слезы со щеки заскорузлой ладонью левой руки, обошла кругом могилы и села у изголовья. Из кармана армяка она достала сверток, развернула грязную тряпицу, в ней лежал ломоть черного хлеба, немного зеленого луку и соли. Бездумно, точно во сне, она отломила кусок, посолила, покрошила луку и стала есть, медленно и тяжело жуя воспаленным сухим ртом. Она ела, и слезы текли у нее по лицу, но не тяжелые, не безнадежные, а слезы воспоминанья, слезы о счастье в прошлом. Видела она раннее утро: солнце бьет в избу, и на полу на перине спят дети, все трое вместе под одним одеялом, — три льняных головки рядом на подушке, и плакала от умиления и смутного ожидания, что она еще увидит их так. От дороги она сильно устала и, как только села, почувствовала тяжесть, потребность к чему-нибудь прислониться, приклонить голову. Березка рядом ворошила уже сухой листвой, как будто ее кто-то легонько тряс за ствол; иногда падали отдельные желтые листья, кружась и трепыхаясь в воздухе, как подраненные птицы. И вокруг могил и вокруг берез тоже лежала золотая кайма, успокоительно действовали эти умирающие краски, неяркие лучи, роящиеся в молодых соснах, скольжение света по стволам, тишина и падающие листья… Ее клонило ко сну. Солнце пригревало мягко спину, сладко гудели ноги, ныла рука, и голова, тяжелая, запрокидывалась ко кресту, баба вздрагивала, просыпалась, гнала сон и вновь засыпала и падала головой. “Завтра Успение Божьей Матери, — бредила она во сне. Ахти, надо скорей идти, скоро коровы с поля вернутся, доить надо, скоро поп к вечерне зазвонит…” И она порывалась встать сквозь сон и не могла. И видела дальше, что полевые работы кончились, мужики сварили пива, купили водки; на улице стоят столы, а на них груды пирогов, яиц печеных, луку, большущие чашки щей с наваром, братыни с бражкой, и сидят вокруг столов мужики и “казаки”, как звали у них наемных жнецов, и бабы со всей деревни их угощают. Был за столом и ее муж Егор, весь красный, с расстегнутым воротом. “Надо бы он не напился”, — подумала она озабоченно. А на угоре хоровод, поют и пляшут девки и парни, играет гармонь! Потом откуда-то появились вдруг отец и мать, а муж стал совсем молодым, каким был женихом, и она сама, в подвенечном шелковом платье, стоит и кланяется: “Получайте, родной батюшка, кушайте, родимая матушка”. “Как же это так, невестой-то?” — удивилась она. Но подруги поют, как полагается, песни о “чужой далекой сторонушке” и величают ее и Егора “князь и княгиня”, она плачет, а их везут из церкви от венца, по деревне дико скачут верховые — “поезжане”, храпят, закидывая головы на сторону, кони; у ворот стоит народ, смотрит на подвенечный поезд…
Она всхлипнула радостными слезами и проснулась. Где-то гремела телега. Сначала баба ничего не поняла, а потом вспомнила все разом и оглянулась недоверчиво: не был ли сон действительностью, а то, что перед нею, — сном? На душе у нее стало совсем легко, была она теперь уже уверена, что ее ждет радость — может быть, муж вернулся домой, избу возвратили, и все они заживут снова вместе. Она собрала крошки с подолу, положила в рот и, встав с трудом, подошла к могиле и поклонилась три раза в землю.
— Прощай, Пашенька, — сказала она медленно и пошла прочь, все еще оглядываясь назад, с чувством не то горечи, не то стыда, что она все еще живет и надеется на что-то, тогда как его уж нет, и в то же время как-то извиняя себя, точно должна была она его еще увидеть по-земному, по-телесному.
И опять она вышла из ограды на мертвые полосы под желтым солнечным блеском. Ближе к росстани она заметила, что два мужика гнали двух коров ей на встречу. — Куда это? — постаралась она сообразить своим крестьянским умом, — куда к ночи коров, не на поскотину же? — Мужиков она почти тотчас же признала: один был коммунист из сельсовета, звали его раньше “Афоня бесштанный”, за то, что до 15 лет ходил без штанов — как дурачок, а другой — бывший мясник, хозяйство которого тоже было разорено, но самого его не угнали в ссылку, а приняли служить в колхоз к скоту. — Куда это они собрались? — недоумевала она и невольно ускорила шаги. Коровы брели тяжело, особенно одна, пестрая, с раздутым брюхом, едва переставляла ноги. Афоня бил ее хворостиной, корова шаталась, но не ускоряла шагу. — Да ведь корова-то стельная, подумала она, как же он ее, стельную, стегает? — Мужики выгнали коров на дорогу к скотскому кладбищу. Что-то необыкновенно знакомое поразило ее в пестрой корове. Она напрягла силы, почти побежала, чувствуя неладное. Корова была ее, их корова — Пеструха! Ее отняли у них два года назад вместе с другой, та с тех пор уж пала. Это была ее любимая корова, сразу баба не узнала ее, столь сильно изменилась скотина — брюхо раздулось, кожу покрыли парша, спекшиеся гнойные раны.
— Пеструха! — Баба кинулась к корове. Та подняла голову, повела мутными глазами и вдруг подалась всем туловищем, жалобно замычала, видно узнав хозяйку.
— Куда погнали корову? — приступила баба к Афоне. — Куда, я тебя спрашиваю?
— Куда, куда? — передразнил Афоня. — Не видишь сама, опаршивела вся… всех коров заразила. Ну, ты. — Он толкнул бабу кнутом в грудь: — Чего завыла? Кулачья шерсть! Небось, с работы ушла…
От толчка она упала на землю и, не в силах встать, лежала на земле, сотрясаясь от слез. Корова, отходя, мычала призывно, и так знакомо было это мычанье, так напоминало те невозвратные дни, когда, бывало, она у ворот своей избы поджидала вечером скот, возвращавшийся с поскотины.
“Да ведь корова-то холмогорка, лучшей породы, — она всхлипнула, — в день больше ведра молока давала, и такую корову на убой, на падаль!”
И только теперь она поняла вдруг неотвратимо — после того, как увидела эту свою корову — то, чего не поняла раньше, когда отбирали дом, уводили мужа, когда умер сын, — поняла в первый раз совершенно ясно и бесповоротно, что все, все кончено, ничто не возвратится, не будет, как раньше, что ей нечего больше ждать и не на что больше надеяться и что все надежды — один лишь самообман. Старая жизнь ушла, и если был раньше где-то Бог, то, должно быть, Он отступился от людей, от всей земли, ибо новые люди не звали, не искали Бога, и было ими что-то потеряно — какое-то самое главное зерно, главная искра, а без этой искры не могло быть никакой жизни, только усоба, страдание и тьма. Потери этого зерна люди не замечали. А может быть, и совсем не было того Бога, в Которого она верила, крестьянского Бога Иисуса Христа и Его Матери, а один лишь гневный и страшный Бог Отец, ничего не прощающий, жестоко карающий за грехи?
— Конец, — сказала она, — конец.
Так лежала она долго, лицом к земле, без движения. В небе высоко тянули журавли к югу, протяжно кричали. Ветер доносил сбоку гнилостный запах. Он шел от скирда соломы, который стоял у самой деревни.