рассказ. Перевод с чешского и предисловие Инны Безруковой
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2002
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Рихард Вайнер — один из самых известных и самых забытых чешских писателей. Родившийся в 1884 году в Австро-Венгерской империи, он получил типичное для человека его происхождения (он родился в семье весьма зажиточного кондитера) образование, став инженером-химиком пивоваренных предприятий. Но это занятие его не увлекало, и он работал по специальности совсем недолго. Во время Первой мировой войны Р.Вайнер был мобилизован на фронт, однако из-за нервного истощения уже в 1915 году отправлен в тыл. После войны, в 1918 году, начал писать для газеты «Лидове новины» и через год стал их корреспондентом в Париже. Там он оставался вплоть до своей смерти в 1937 году. Вайнер посылал оттуда в Прагу репортажи, интервью, политические очерки. Прекрасное знание французской художественной среды оказало заметное влияние на творчество писателя. Особенно важными было его сближение, а впоследствии и расхождение с группой «Ле Гранд Же» («Высокая игра»), в чем-то близкой, а в чем-то противопоставляющей себя сюрреализму. В творчестве Вайнера сильно было влияние и экспрессионизма (особенно Ф.Кафки), и философии Кьеркегора и Ницше, и поэтики Достоевского.
Начинал Вайнер-писатель как виталист (поэтические сборники «Птица» 1913 г. и «Улыбчивое самоотречение» 1916), но уже в первой прозаической книге «Безучастный зритель» (1917) появляется тема непрочности и обманчивости признанных общежитейских ценностей и окружающего мира в целом. В значительной мере этому повороту к «ужасам войны» способствовали впечатления, отраженные в цикле рассказов «Военный ураган» (1918). Литературные приемы, поток сознания, взаимопересечение сознательного и бессознательного, ассоциативное соединение фраз сближает Вайнера с Дж.Джойсом и М.Прустом.
После творческого перерыва, вызванного плодотворной работой корреспондента «Лидовых новин», Вайнер в 1928-30 гг. выпускает три стихотворных сборника — «Много ночей», «Натюрморт с чашей, гербарием и костями» и «Месопотамия», являющих собой примеры поэзии, замкнутой на себя и создающей свой собственный космос.
Влияние Рихарда Вайнера на современную чешскую литературу несомненно. Например, его книги очень любили поэты И. Коларж и В.Голан, а из современных прозаиков можно назвать Б.Грабала и В.Гавела.
Р.Вайнер достаточно широко известен среди французской, швейцарской, немецкой интеллигенции. К российскому же читателю произведения этого писателя приходят впервые.
Инна Безрукова
Рихард Вайнер
Безучастный зритель
— Ах, да какие там так называемые загадки человеческой души! Уверяю вас, что никаких загадочных натур не существует, что любое поведение, даже самое непредсказуемое, самое сложное, самое непонятное, диктуется простыми побуждениями. Уверяю вас, что пути, по которым следуют чувства и мысли натур, так сказать, загадочных, совпадают с побуждениями самого обыкновенного буржуа. Одни ничуть не сложнее других. Разве что чуть больше честолюбия, авантюризма, эротичности и случайностей, необходимых для так называемого выживания. Но поверьте мне: побуждения повсюду одни и те же, а главное — страдания и радости везде одинаковы. И какая уж тут загадочность, если каждый из нас может отдать самому себе отчет, что всех побуждает действовать одно и то же, и мы радуемся или страдаем в созвучной тональности, что первоначальный стимул к жизни , то есть стимул, лишенный всякого налета темперамента и образования, у всех одинаков и дает всем нам одинаково известный результат?
Эти слова произнес Людвик Марек в кругу знакомых, собравшихся у меня, после того как один из участников беседы закончил свою историю, герой которой совершал поступки столь необычные и из ряда вон выходящие, что даже мы, люди без предрассудков, много пережившие и способные многое понять, не могли постичь их ни умом, ни сердцем. Таким образом, нам никак не удавалось добраться до их корней, до их, я бы сказал, психологической генеалогии. И тем не менее всем было ясно, что эти поступки представляют собой логическое и цельное роковое единство. Людвик только недавно стал появляться среди нас. Рассказывал он о себе очень мало и добился того, что никто не приставал к нему с расспросами. Мы знали лишь, что он печатается под псевдонимом в каком-то литературном журнале. Впрочем, о литературе он говорить не любил; мы называли его Денди, что, кажется, ему льстило; во всяком случае, к этому слову он не относился с той холодной иронией, как к другим прозвищам, которыми мы его иногда награждали. Нам был неизвестен круг его знакомств. Они представлялись несколько странными и подозрительно случайными, ибо часто, когда он вопреки обещаниям не приходил к нам, последующие извинения выдавали его смущение, которое не могла скрыть нарочитая небрежность тона. Людвик всегда присутствовал среди нас как бы наполовину. Сегодня, однако, он слушал внимательно и в конце концов отпустил то самое замечание, причем без привычного уже для нас деланного равнодушия, но как человек, для кого это был жизненно важный предмет, из-за которого ему пришлось много страдать. Подметив это, многие подумали, что наконец-то Людвик Марек проявил слабость, которую они давно и тщетно пытались у него нащупать. И они воспользовались ситуацией и приступили к нему с расспросами, упрекая его в иронически-материалистических взглядах. Тогда он поудобнее уселся в кресле, устало пощелкал суставами длинных пальцев и устремил взгляд в потолок, выставив вверх свой вытянутый, заостренный подбородок.
— Материализм? Пусть! Но для того, кто пережил подобные незабываемые мгновения жизни… может, и материализм. Что с того?.. И почему нет, почему бы мне не рассказать вам? — вдруг резко произнес он, выпрямившись. — Пожалуй, с моей стороны было даже невежливо дать вам до сих пор так мало возможностей узнать меня. Я был скуп на слова, так что, надеюсь, сегодня я вправе говорить подробнее и поведать о самом загадочном человеке, какого я когда-либо видел. Загадочном? Давайте используем это слово как рабочий термин. Я знаю, господа, что и я кажусь вам существом в некоторой степени загадочным или, как говорится, сложным. Теперь вам известно, что такое ваше мнение не слишком льстит мне, хотя подавляющему большинству людей бывает приятно сознавать, что о них идет такая молва. Мне — нет: я самый простой человек, простой до обидного. Мне претят богобоязненные нравы и принципы (а ведь именно ту жизнь, что им подчиняется, мы и называем простой, размеренной и понятной), но претят они мне, видимо, только потому, что в действительности все же направляют любые мои шаги. Вот меня и обуяло… а скорее всего, я внушил себе это чувство… любопытство к негромким приключениям, в которых я иногда нахожу забвение. К сожалению, я не отваживаюсь подвергнуть свою жизнь слишком большой опасности. Тем не менее я добился от своей трусости максимума уступок, например я осмеливаюсь ночью и без оружия отправиться на северную окраину Парижа, где, как вам известно, не очень-то безопасно. Нынче я хожу туда часто, и никто меня не трогает; я до некоторой степени освоил тамошние порядки, и это служит мне лучшей защитой. История, что я хочу рассказать, произошла в то время, когда я только-только начинал эти свои ночные вылазки, которые с тех пор стали для меня делом почти привычным, хотя я не отрицаю, что и сейчас еще они дарят мне множество приятных острых ощущений. После этого случая мое «второе существование» приобрело более глубокий смысл, и надеюсь, вы в конце концов признаете это. Так вот, как-то поздним зимним вечером — дело было на одной из улиц северного склона Монмартра — у меня попросил прикурить молодой человек, отделившийся от двух своих товарищей. Я сразу понял, что эти парни что-то замышляют: уловка-то известная. У меня еще оставалось время сунуть руку в карман, где лежал револьвер, тогда как другой рукой я протягивал ему свою зажженную сигарету. Их было трое на одного. Двое подходили сзади, а третий наступал спереди. Они уже схватили меня, когда тот, кто обратился ко мне первым, внезапно остановил своих товарищей словами: «Пустое дело! Бросьте!» После чего крайне учтиво попросил их оставить нас с ним наедине, а когда они послушались, заговорил со мной по-чешски: «Значит, мы земляки?» А на мой изумленный взгляд ответил:
— Пожалуйста, не удивляйтесь. Ничему. Я нашел в вашем кармане вот этот номер чешской газеты. Видите, как все просто. Сегодня это ваш пропуск. И второе: не удивляйтесь тому, что я пощадил соотечественника. Я совершенно не собираюсь превращать это в правило; впрочем, со многими ли земляками мне здесь приходится сталкиваться? Да и вообще — эта наша причудливая встреча…
— Причудливая?
— И третье: вы, очевидно, удивлены тем, что кто-то в таком наряде и вдобавок еще и чех употребляет такое слово. Умеете ли вы быть деликатным?
Я ответил, раздраженный как его речью, так, спустя мгновение, и тем обстоятельством, что мне приходится объясняться с подобным субъектом:
— Послушайте, приятель, мне до смерти ненавистна всяческая деликатность. Запомните, я никогда не расспрашиваю своих знакомых об их личных делах; я вообще никогда не расспрашиваю никого о том, кто он таков. Сознаюсь, по причинам вполне обыденным. Но тем не менее вопросов я не задаю.
Он посмотрел на меня, затянул потуже свой шарф и перебросил его концы за спину. Затем огляделся по сторонам, потер руки и коротко сказал:
— Ступай со мной!
— Вы будете тыкать мне, когда я это позволю.
— Тогда ступайте. Я приглашаю вас в пивную. Не особенно роскошное заведение — франты туда не заглядывают. Но это близко. И там тепло. И там отыщутся знакомые. Меня туда тянет.
Я был уже сыт приключениями. Мне вовсе не хотелось заходить в таких местах в пивную, где ждали его знакомые, но меня манила возможность побыть с ним. С апашем.
— Вам так уж нужно повидать ваших знакомых? Не лучше ли посидеть где-нибудь только вдвоем?
— О, вот как? Что ж, в такой одежде я, пожалуй, могу выбраться и в «свет». Вы знаете «Ля Биш», что на улице д’Амстердам? Ну что, готовы довериться?
— Знаю. Годится. Доверие тут ни при чем.
— Тогда пошли.
В пивной «Ля Биш» он заказал две рюмки и сел на краешек стола, как опытный завсегдатай баров. Я же устроился на стуле, хотя и пытался соответствовать его непринужденности.
— А вы неплохо смотритесь… Не хватает только одного — чтобы я не замечал, как вы стараетесь. Обидно!
— Вы очень наблюдательны, — сердито ответил я.
— Да, — протянул он задумчиво. — А вы… разве вам не любопытно? Нисколько?
— Я вопросов не задаю.
Ему было года двадцать три. Утомленный вид. Каштановые кудри, низкий, прорезанный несколькими морщинами лоб. Близко посаженные голубые глаза, подвижный взгляд. Тонкий нос, тяжелый подбородок. Он был сильно напудрен, брови подведены; его костюм, хотя и напоминал одежду апашей, отличался кокетством.
Я смотрел на него с беспокойным удивлением, даже не пытаясь скрыть этого.
Тут он наклонил голову, подпер ладонью подбородок и поглядел на меня одним из тех выразительных взглядов, которые оценивают общий облик и в то же время с вниманием и любованием сосредоточиваются на деталях; так умеют смотреть молодые люди, посещающие определенного рода бары на Монмартре. Чтобы поддержать беседу, я, подвинув поближе рюмку, спокойно сказал:
— Вы очень заблуждаетесь.
— Вы тоже, — ответил он, и его взгляд сразу переменился, стал отрешенно-бесхитростным. Он свесил вниз руку, а носком ботинка принялся медленно и нерешительно чертить на полу узоры.
— Земляки… Гм! Встреча! Странная встреча. Вы давно в Париже? Как видите, я, в отличие от вас, вопросы задаю.
— Вы — не я, — ответил я коротко и нарочито раздраженно.
— Неужто нисколечко? Кстати, позвольте представиться: Йозеф Черный. Еще меня иногда называют Йожкой — tout court — как, например, сегодня. Если хотите, можете тоже так ко мне обращаться.
— Не хочу, господин… гм… Черный.
— Ваша попытка поиграть словами мне неприятна, хотя вы и были учтивы. Но тем не менее я признаюсь: меня к вам влечет. Я чувствую в отношении вас даже нечто большее, чем просто доверие. Не многим я говорю такое. Послушайте, вы не заглянете ко мне завтра?
— Нет, — отвечал я отрывисто, глядя мимо него.
Он спрыгнул со стола и вновь затянул свой шарф знакомым жестом, который уже успел мне полюбиться, после чего громко произнес:
— Счет!
Я быстро сказал:
— Извините, но…
— Как вам угодно, — просто ответил он, глядя мне прямо в глаза. — Я вас понимаю и не хочу быть навязчивым. Мне еще нужно подняться наверх, к знакомым. Прощайте.
— А где вы живете? — спросил я, нерешительно пожимая протянутую мне руку.
— Улица де Ренне, 38.
— Я зайду к вам завтра вечером часов в девять.
На его лице не отразились ни радость, ни чувство нетерпеливого ожидания, когда он сказал:
— Приходите.
Я отправился к нему из чистого любопытства. Признаюсь без обиняков, что любопытство — это первая и главная движущая сила всех моих действий. Узнать и познать — да, но не задавать вопросов, а изображать равнодушие. А попросту говоря, вот как: я жду, чтобы суть вещей сама открылась мне. Суть вещей и людей. Я жду, но при этом жду жадно и лихорадочно, и в этом ожидании растворяется вся моя жизнь.
Жил он в обычном для Парижа доходном доме, каких в этом квартале много. Из мелкозернистого песчаника, фасад узкий, окна небольшие, огорожен невысокой решеткой. Подъезд ornй de glaces, а также комнаты ornes de glaces . Как известно, подобные помещения легко превращаются в самого низкого пошиба гостиничные номера, гнездышки для интимных свиданий или даже в логова утонченнейшего разврата — смотря по вкусу. Нет ничего более обманчивого, чем однообразие домов на улице де Ренне. В квартире были две комнаты: спальня и гостиная, разделенные портьерой. Я вошел в гостиную. Там никого не было. Ее освещала своим резким светом электрическая люстра. Это была комната явно небедного интеллигента. В углу диван, рядом — курительный столик и два кожаных кресла; добротный книжный шкаф с выдвижными полками, письменный стол. Хорошие репродукции и гравюры. Небольшие персидские ковры; шторы. Вскоре после моего прихода из-за портьеры появился Йозеф Черный. На нем были брюки в полоску и темно-серый пиджак; в петлице — роза. Он стоял, залитый светом, и я видел, что сегодня он не напудрен и не накрашен. Он выглядел усталым, и его облик привлекал меня ненавязчивостью и деликатностью. При этом он пытался казаться бодрым и непринужденным. В руке у него была книга, и он заложил пальцем ту страницу, что читал перед моим приходом. Хозяин двинулся мне навстречу, причем на его лице не было и намека на ту вежливую улыбку, с какой обычно встречают гостей. Мы сели. Какое-то время в комнате царила тишина. Потом он положил книгу на столик (я заметил, что на обложке было вытиснено: Verlaine «Sagesse»), встал и, улыбнувшись, произнес:
— Пардон. Мое имя — Йозеф Черный.
— Знаю, — ответил я. — Впрочем, вы, кажется, представляетесь мне второй раз лишь затем, чтобы и я в свою очередь назвал себя.
— Именно так, — ответил он, усаживаясь на место. — Я был бы рад узнать ваше имя. Ибо я принимаю вас у себя… правда, после того, как сам пригласил.
— Нет, — возразил я, не в силах скрыть как своего удивления всем увиденным, так и чувства почтения к его аристократической утонченности. — Я сам напросился к вам, хотя и с вашего согласия.
И я представился.
Собственно говоря, я был удивлен не столько неожиданными для меня обстановкой квартиры и обликом Черного, сколько тем, что нечто сильнее меня внушало мне невольное уважение к человеку, которого я до сих пор продолжал считать проходимцем с дурными намерениями. Как будто угадав мои мысли, он с глубоким и искренним сожалением в голосе произнес:
— Нет-нет, вы заблуждались вчера и еще более роковым образом заблуждаетесь сегодня. Я не un individu mаl fame и вовсе не опасен. Я — в настоящий момент — банковский служащий с отличной репутацией. Вообще же, когда я попросил вас заглянуть ко мне, я намеревался рассказать о себе. Потому что там, в баре, вы вдруг стали для меня не просто соотечественником, с которым свела меня странная случайность, но человеком, кому я должен сообщить очень-очень многое. Это судьба, что наши пути пересеклись. Потому, полагаю, вы имеете некоторые права на мою жизнь. Вопрос лишь в том, готовы ли вы не отступить. Вчера мне показалось, что вы способны по крайней мере выслушать рассказ о вещах не то чтобы необычайных, но все же таких, с которыми сталкиваешься не каждый день. Немного найдется людей, способных по крайней мере выслушать. Для этого нужно уже привыкнуть вести жизнь на грани вымысла и реальности, а также балансировать на весьма острой и опасной грани между легким и страстным отношением к жизни.
Эти слова он отчеканил так, что я понял: он совершает судьбоносный шаг, успех или неуспех которого полностью вверяет мне. Если я не захочу или не смогу выслушать его, он никогда не простит себе этой попытки. В тот момент он доверился мне полностью, хотя до сих пор я не знал о нем вообще ничего. Я почувствовал, что должен проявить по меньшей мере внимание к его словам, и ответил:
— Вы, наверное, и сами заметили мое удивление. Мне кажется, что сейчас я оказался в самой сложной ситуации за всю мою жизнь, и признаюсь без обиняков (доверие за доверие), что питаю своего рода слабость к тайнам наподобие той, какую вы, похоже, намереваетесь мне открыть. Пожалуйста, не разочаруйте меня. Говорите! Какие бы чувства ни вызвал во мне ваш рассказ — изумление, отвращение, ужас, — от одного только меня избавьте: от будничной и сентиментальной истории. Я хочу услышать нечто труднопостижимое или нечто такое, от чего бы я содрогнулся.
Его губы искривились в странной улыбке.
— Вы ставите нелегкие условия, — ответил он, — и я боюсь разочаровать вас. Могу подать вам единственную утешительную надежду, — наклоном головы и взглядом он заставил меня смотреть ему прямо в глаза. — Я точно, слышите, точно знаю, что другие люди выслушали бы меня с немалым интересом. Трудно сказать, как вы воспримете мою историю, но я, Людвик, в этот вечер ставлю на кон свою жизнь. Позвольте же мне не прерывать игру в середине. Давайте доиграем — а потом будь что будет. Но главное, пожалуйста, все время имейте в виду, что я из тех людей, которые — если они говорят, что дело идет о жизни, — крепко и неизменно помнят свои слова, даже если смеются, шутят и напускают на себя какой угодно вид. Ибо мы не баловни жизни и не хотим ими быть — и ведем себя соответственно.
Я на это:
— Рассказывайте же.
Меня томило внутреннее беспокойство, как если бы я слышал шаги рока. Я старался подавить это ощущение, говоря себе, что дело касается только господина Черного. Я же не более чем слушатель. Однако на душе у меня было тяжело, и я чувствовал себя подавленным.
— Я буду по возможности краток, — начал он, — но, как бы я ни старался, я не смогу избавить вас от того, чтобы в общих чертах обрисовать свою родословную. Я не последний представитель вымирающего дворянского рода и не потомок старинной буржуазной семьи, которая старается не покидать пределов тесного круга родни… На первый взгляд — degenere … и не только на первый… а тем не менее я из честной сельской семьи.
Он не удержался от того, чтобы посмотреться в зеркало, висевшее прямо напротив его кресла. Проведя рукой по завитым кудрям, он улыбнулся своему отражению. Потом все с той же улыбкой повернулся ко мне и сказал:
— Отчасти Нарцисс, отчасти эфеб — так вы наверняка думаете.
И после короткой паузы, во время которой с его лица исчезла улыбка, Йозеф продолжал сдавленным голосом — как если бы у него пересохло в горле:
— Мой отец — богатый крестьянин в Полабье. Как и у многих людей его типа, лицо у него сложено из множества мускулистых граней, которые он словно сам и лепил, и закалял. Люди сказали бы: настоящий крестьянин, труженик с простыми животными инстинктами. И это верно. Но вместе с тем терзаемый страстями, придирчивый и настолько обуреваемый алчностью, что ему пришлось превратить свое лицо в неподвижную маску, чтобы заниматься сотнями своих дел, обманывая весь мир и особенно мою мать, женщину богобоязненную и очень чувственную. Да, не удивляйтесь: богобоязненную и очень чувственную. Я младший из трех их сыновей. О братьях мне известно немного. Нас разъединили не какие-либо разногласия, а естественные жизненные обстоятельства. Насколько я их успел узнать, они мне скорее нравились. Они были жадны до жизни. Жили точно дикие звери, хотя сами того, конечно, не осознавали. Оба не упускали случая покорить женщину — точно так же, как и случая обогатиться. В них, несомненно, была от природы заложена широкая гамма чувств и мыслительных способностей, но она была именно широкой, а не глубокой. Каждый из них шел своим путем — обыденным и неприметным, и когда они уезжали из родных краев, один в Америку — в качестве спутника некой знаменитой певицы, а второй, неизвестно зачем, куда-то в российскую глубинку, их сердца наверняка не забились сильнее обычного. На обоих моих старших братьев отец растратил себя почти полностью. Я не имею в виду имущество. Как видите, он не скупился и отдал им все. На меня его не хватило; я получился иным, чем мои братья. Сызмальства хилый, то и дело хворавший. Болезненный ребенок. Большие глаза, слабый голос. Даже в горячке или нервном возбуждении, когда я ощущал, так отчетливо ощущал, как мой внутренний голос набирает силу, подобно речке во время ливня, речь моя звучала очень слабо, неестественно слабо по сравнению с мощью моих чувств! Не удивляйтесь, что для меня так важен этот звуковой эффект. Он, собственно, наиболее явственно выражал суть всей моей жизни. Ибо, клянусь, он уже с самого раннего возраста представлял собой нечто исключительное и бесконечно далекое от всего, чем живут сначала дети, потом подростки и, наконец, юноши. Я не был более сложным, особо избранным или лучшим — о, я вовсе не заносчив! Я просто был другим. Я вел ту же жизнь, что мои братья; возможно, она была лишь несколько более утонченной, торопливой, лихорадочной, но главное — гораздо более осмысленной. Они жили наружной жизнью, не умея прочувствовать ее, я же жил внутри себя. Трудно представить биографию проще, чем моя. Начальная школа в селе, средняя школа в уездном городке, торговая академия в Праге. Прага! Боже мой, мне тогда было шестнадцать. Сколько приключений и так называемых сладких авантюр она сулила! Однако, гордый и погруженный в себя, я все их отвергал. Насколько более изысканные и пьянящие наслаждения рисовались мне в мечтах еще дома, в деревне. Я был, что называется, примерным учеником и закончил школу с отличием. Я никогда не лицемерил. Все мои высказывания и поступки были поистине хорошими и искренне благородными. Мне нечего было скрывать. И все же во мне таились и поражающий воображение хаос, и чудовищные желания, и готовность совершить страшные злодеяния, и мысли о славе Герострата. Я задыхался от всего этого и тем не менее любил свои неясные и невинные грехи. Я был не раздвоенной, но лишь двоякой натурой.
Сколько раз я участливо беседовал со старой доброй тетушкой о ее хозяйственных нуждах и хлопотах, а в душе у меня тем временем бушевал яркий, сверкающий огнями карнавал! Сколько раз я возился с детьми, целиком поглощенный игрой, и при этом мысленно рисовал живописные сцены из буколики! И как часто я представлял себя знаменитым политиком, бунтарем, безоглядным анархо-индивидуалистом, который, воодушевленный событиями общественной жизни, встает — убежденный и убедительный — во главе опасной демонстрации! Я плохой оратор. Может быть, после всего, что я вам открыл, вы скажете про себя: книжный червь, благородная душа, слабовольный мечтатель, к тому же с дурными, извращенными наклонностями, которые он инстинктивно и лукаво скрывает. И будете неправы. Я не лукавил ни в своих поступках, ни в мечтах. Я наслаждался усердием, ценил старание, полностью разделял строгие моральные принципы, по-детски наивно любил природу и оживал душой на ее лоне, но при этом восхищался вплоть до обожания людьми экстравагантными и расточительными и с завистью мечтал о бродячей, беспорядочной жизни des fahrenden Volkes ; впрочем, с эксцентричностью и дендизмом я с легкостью расправлялся при помощи философии ex cathedra . Так протекали годы моего образования. Хороший ученик, хороший сын, брат и друг был в близких отношениях с авантюристами, преступниками, распутниками, богатыми и бедными ворами, о которых я слышал или которых выдумал. Я называл это «бродить по колено в грязи и оставаться чистым». Я полагал, что мне есть чем гордиться. Да, я много возомнил о себе. В конце концов, проучившись еще какое-то время в Лейпциге и Дрездене, я перебрался в Берлин. Там я получил свою первую работу. Рядовая карьера. Однако вы, Людвик, вряд ли поймете, какую опасность представлял для меня Берлин.
Я нетерпеливо перебил его:
— Простите, но вот уже второй раз вы обращаетесь ко мне просто по имени. Надеюсь, это ненамеренно. Такое обращение мне решительно не нравится.
Он посмотрел на меня грустно и с иронией:
— Я думал, что время уже пришло… Но как вам будет угодно. Вы пока еще не понимаете. Может быть, все же поймете. Позже.
Итак, Берлин. Я тогда тоже долго не понимал. Теперь понял, так как живу в Париже. Знаете ли, об этом городе идет самая разная слава. Чаще всего его называют безнравственным. В действительности, однако, здесь все четко разделено. Здесь нет смешения — вот что главное. Здесь я могу разложить собственную жизнь, между тем как в Берлине наступил момент, когда она превратилась в сплошной запутанный клубок. Ибо Берлин — это город наихудших переплетений. Повсюду, в любом обществе, вы однажды замечаете (если вам присуща малейшая наблюдательность), что добропорядочность, честность и размеренность стоят плечом к плечу с декадансом, который заключает в себе порок, развращенность и разгул страстей. Поскольку же декаданс вынужден сосуществовать с самым закоснелым пуританством, то он, находясь под его властью, трусливо прячется и чудовищно жиреет от нехватки свежей жизни. Круг моего общения составляли банковские служащие, богачи, торговцы с их женами и дочерьми, молодые, пожилые, старые, а также горстка литераторов и художников. Все было корректно, comme il faut , разговоры велись исключительно поверхностные и любезные, но время от времени из чьих-нибудь глаз вылетала предательская молния, устремляясь, казалось, куда-то в пустоту. Однако тот, кто умеет наблюдать — а я, поверьте, умею, — с легкостью находил взгляд, который жадно впитывал в себя этот знак порочной страсти. Я не знаю, как жили эти люди, но знаю, что пришлось вытерпеть мне. Я быстро затосковал от сознания того, что впустую растрачиваю дни посреди этой тщательно регламентированной жизни, по-настоящему живя лишь в мечтах и внутренне корчась. Что толку говорить себе: я брожу по колено в грязи, но остаюсь чистым. Это трусость. Жизнь шла своим чередом, годы уходили. Я знал, что чем ближе к низовьям, тем менее вероятны водовороты и водопады. Мне же их так хотелось. Я знал, что пока не станет реальностью самое глубинное из моих желаний, я не смогу удостовериться, кем же в действительности являюсь — джентльменом или негодяем. А я, сударь, хотел быть джентльменом. Пусть я останусь двоякой натурой, если обе мои жизни нельзя соединить вместе. Но пусть хотя бы ради моего удовольствия или даже моего спасения бок о бок с добропорядочным буржуа, которым я до сих пор казался, явственно возникнет тот самый безудержный фокусник, каким я был в еще большей степени. Жить, Людвик, жить — столькими жизнями, сколькими удастся, но при этом прожить их все и с каждой совладать. И мне казалось, что в моей груди заключено столько их, спорящих и теснящих друг друга! Выпустить их на волю — выпустить и честно сразиться с каждой!
Он устремил на меня взгляд, исполненный страстности, и это была не застывшая, бездеятельная страстность, но страстность бурная, кипучая, внушенная страданием, настолько глубоко прочувствованным и неземным, что этот взгляд смутил меня. По-видимому, мой собеседник заметил это. Ибо вдруг умолк и прикрыл глаза рукой. Как ни странно, этот жест пробудил во мне равнодушие к его рассказу.
Потом он продолжал:
— В том отделении банка, где я работал, была одна стенографистка. Звали ее Хелена. Наши деловые отношения вскоре переросли в отношения более личные; я часто провожал ее домой, ибо нам было по пути. В конторе ей нравилось производить впечатление дамы с художественным вкусом и склонностью к искусству, выйдя же на улицу, она вживалась в образ дамы света. В обоих этих ипостасях она вела себя весьма ловко; до некоторой степени она представляла собой то и другое одновременно: по вечерам она иногда пела в хоре театра оперетты, а иногда исполняла небольшие сольные партии в его спектаклях. Я был молод и по своим инстинктам оставался, видимо, настоящим крестьянином. Однако Хелена с помощью своих инстинктов — проворных и испорченных — распознала в моих речах юношескую тоску, а так как я ей понравился, то она захотела, чтобы мои мечты сбылись. Она вовлекла меня в свой круг. Театральное закулисье, хмельное застолье после спектаклей и кутежи в ночных ресторанах. Вы, конечно же, можете вообразить себе людей, с которыми я тогда сталкивался. Среди них встречаются представители почти всех профессий с самыми разнообразными пристрастиями, прихотями и отклонениями. Сейчас мне придется рассказать вам кое-что такое, что прозвучит как отвратительная исповедь. Признаюсь, однако, что мне гораздо легче говорить об этом, чем обо всем прочем, ибо в данной области я давно уже обрел уверенность в себе. Я, видите ли, бываю подвержен сильнейшим страстям, но я не имею в виду муки любви — если говорить о любви с большой буквы. Мне требуется аффект — обязательно, но будет ли его предметом женщина или мужчина, мне безразлично. Или лучше сказать — учитывая мой ярко выраженный нарциссизм, — мне одинаково приятна благосклонность мужская и женская. И любовь, и дружбу я воспринимаю как одинаково чистые, одинаково благородные чувства. Что ощущают при этом другие, меня не интересует. Я черпаю, сколько могу, из своего чувства. И спокойствие моей совести подсказывает мне, что я могу и имею право так поступать…
Короче говоря, — как-то раздраженно заторопился он, — я пользовался успехом. Отчасти, Людвик, но лишь отчасти важно, чтобы вы поняли, как долго не мог я постичь истинных целей мужской дружбы. Я не знаю, отказался ли бы я стать Рембо, если бы рядом появился хотя бы один-единственный Верлен. Ибо та небольшая книжка, что лежит тут перед вами… я считаю ее одной из прекраснейших на свете. Это молитва освобождения. Мне кажется, нет греха в том…
— Так, значит, я не ошибался ни вчера, ни сегодня! — воскликнул я, глядя на него с отвращением и тревогой.
— Оставим это. Мне больно, что вы — вы! — воспринимаете все так прямолинейно.
И он продолжал — после паузы, в течение которой словно бы подготовил краткое и ясное резюме.
— Да, я получал предложения от женщин. Их я понимал сразу. Со мной любили вести беседы и мужчины, и суть этих разговоров доходила до меня очень медленно, слишком медленно, настолько медленно, что однажды было уже поздно. Хелена — порочная — развлекалась, сорила деньгами, поглядывала иногда на меня и — все узнала. Узнала? Наверное, ей просто захотелось поверить в это, ибо ей требовались все новые, подстегивающие нервы, возбуждающие средства. В конторе многие косились в мою сторону, подталкивали друг друга локтями, смеялись, шушукались. Все — но только не Артур. И он в конце концов — пришел!
— Достаточно! — вскричал я и вскочил. — Хватит с меня этой грязи! К чему вы клоните? Что вам нужно?
Но Черный сделал повелительный жест рукой, и я снова сел в кресло, глядя на него едва ли не с ужасом, а он тем временем продолжал ровным и каким-то застывшим голосом:
— Пришел друг — ко мне, одурманенному, который до сих пор ничего не подозревал. Да, я стал принимать наркотики, хотя крепился довольно долго. Но тем не менее я все еще хорошо различал прекрасное и лишь манящее. Артур заметил это — и воспользовался. Друг! Я был ему другом, а Хелене — любовником. Горючая смесь моего тогдашнего окружения; пылающая смесь подавляемых чувств, из коих ни одного я не понимал до конца, ни одному не отдавался целиком, наполняла мою душу. Назойливая и непрестанная близость Хелены и Артура была вогнана в мои дни, точно заноза, и размеренность и упорядоченность привычной жизни оказались исцарапаны моим вторым существованием. Мот и кутила полонил чиновника и пытался переделать его по своему образу и подобию. В моей невероятно занятой жизни я не мог отыскать больше ни единой свободной минуты для себя самого; меня влек за собой тот второй, что внезапно пробудился во мне, и мы с ним вдвоем стали — фарисеем, находящимся в непрерывном движении. И однажды я понял: я болен исполненной мечтой. Да, Людвик, это был особый момент познания. Оказалось, что такая, именно такая жизнь и являлась в мечтах молчаливому старательному мальчику. Он хотел этого — и обрел: совершенное воплощение. Мои дни были до краев залиты блаженством, блаженством, блаженством! О Людвик, я купался в нем, но оставался сухим. Словно утка в воде. Взять, Людвик, хотя бы любовь Хелены: фривольная, небрежная, непоколебимая и трудная. Ведь это было как раз то, чего я всегда хотел. Иная любовь измучила бы меня, она казалась бы мне горькой и приносила бы одни неудобства. И все же что-то внутри меня желало, чтобы Хелена ревновала, следила за мной и требовала, чтобы я за нее боролся. А что касается дружбы с Артуром — она производила впечатление искренней и горячей. Мне казалось, что именно таким должен быть друг, могущий обогатить собой мою жизнь. И такого друга я заполучил. Но все же он постоянно стеснял меня. Ему следовало бы быть чуть больше другом и чуть меньше надсмотрщиком… а еще я сделал великое открытие: у меня нет сердца. Я не в силах дать и не в силах что-то требовать. Ничто и никто не заставит меня звучать в унисон. Я подпитываю сам себя. Я для себя — Вселенная. Вот почему мне и удавалось так долго вести двойную жизнь! Страстные мечты, которым не суждено было стать явью? Смешно! Холодное воодушевление отвлеченным чувством. Отвлеченным от человека и сердца. Холодное, невесомое чувство — нечто наподобие эфира. Какое это замечательное открытие, Людвик!
— Скорее печальное, — возразил я. — И как это вы еще не покончили с собой?!
— Ах, — легкомысленно ответил он, — что за странные у вас воззрения! Неужели страдания и в самом деле так притягательны? Если бы мой отец не обманул судьбу и не сотворил меня таким, каков я есть, я, Людвик, многое отдал бы за то, чтобы быть равнодушным.
— L’indifferent , — сухо произнес я.
— Да, — горячо отозвался он. — Таким, как его изобразил Ватто. Мне бы хотелось предстать перед вами в тех же самых тонах. Столь же хрупким и грациозным. Пастельная желтизна, резкая синева и розовые тени, из которых рождаются сказочные мечты.
— Вы комедиант, — проговорил я. — Вот что я вам скажу. В скольких ролях вы выступали нынче вечером? Единственное, чего я еще не знаю, так это то, какой именно из ваших идиотских сюрпризов вы мне в конце концов преподнесете. Вы насквозь лживы.
— Вы ничего не понимаете в равнодушии, — сказал он безучастно. — Я этого не ожидал. Равнодушие — это не холод, иначе я бы всегда оставался одинаково ровным. Равнодушие тоже может причинять боль, Людвик. Зачастую это страшные муки, и они не менее сильны оттого, что длятся недолго. Скорее наоборот. Вы неправильно трактуете понятие «равнодушие». Пускай я не сочувствую другим, но зато я сочувствую себе. А для этого сердце не нужно. Думаете, легко мне было покинуть Берлин, когда мои отношения с Хеленой и Артуром стали невыносимыми? Она усматривала в моей дружбе с Артуром то, чего в ней на самом деле не было, и при этом не имела никакого понятия о том, чего я в действительности хотел получить от этой дружбы, тогда как он полагал, что мои отношения с Хеленой ущемляют его права. Поэтому мне пришлось уйти — как раз в тот момент, когда я думал, что все устроено наилучшим образом. Кроме того, я понял, что — ради своего спокойствия и счастья — не могу объединять работу и наслаждения. Я не столь сложная натура. Я люблю ясность и хочу точно знать, где начинается одно и кончается другое. Обжегшись в Берлине, я познал метод. В Париж я отправился, обогащенный опытом. Теперь, я думаю, вы поняли уже многое. Не раз погрузившись в пучину отчаяния, я наконец зажил теми двумя жизнями, которые вам известны. Они полностью отделены друг от друга. Одна не ревнует к другой, и они взаимно равнодушны. Я же, будучи безразличным связующим звеном между ними, способен не только страстно жить обеими, но и с той же страстью создавать их. Я смотрю на них как весьма заинтересованный зритель. Блаженное, возвышенное состояние души; я осознаю себя джентльменом. Быть сегодня одним из самых последних, беднейших и гнуснейших вкупе со всем, что с этим связано, находить удовольствие в жизни нижних, отверженных слоев общества — а назавтра, став совсем другим, осуждать свой вчерашний день с ледяным наслаждением и иронией! Быть «белым воротничком», чья должность является важным колесиком в финансовом мире, а назавтра издеваться над собой в каком-нибудь кабаре с дурной славой — все это возможно, Людвик, все это возможно, и это столь же прекрасно, как одиночество посреди океана. Я могу позволить себе все без исключения — подниматься к самым вершинам и опускаться в самые глубины, находить применение всем своим способностям и страдать от того, что я способен не на все, — ибо в любой момент по моему желанию я могу превратиться в кого-то такого, кто готов восславить и проклясть что угодно.
— Невеселая у вас жизнь, — сказал я. Чем дольше он говорил, тем лучше я его распознавал, внимательно и неспешно наблюдая за ним, и хотя его слова складывались во фразы, повествующие о ситуациях совершенно невероятных и ненатуральных, я понимал, что сами по себе эти слова вполне уместны, и мне казалось, что стоит эти фразы несколько перестроить, перестроить совсем чуть-чуть, как возникнут картины истинной жизни, которые пока кажутся фантастическими именно из-за неверно построенных фраз, хотя сами по себе эти картины реалистичны до мельчайших деталей. И еще я понял, что такая полная страсти жизнь возможна, хотя страсти в нее вложено столько, что любая ее частица предстает перед вами, точно исковерканная судорогой, — и это несмотря на то, что живущий такой жизнью выбрал для себя всего лишь роль зрителя и критика. Впрочем, разве критик не столь же страстная натура, как творец, с той только разницей, что он создает нечто, исходя из ценностей, уже однажды сотворенных? Мне, однако, казалось, что Черному чего-то недостает. Так как в его характере был заключен некий нарциссизм и так как, пусть сам того не сознавая, он был открыт для чьей угодно любви, в каждом из своих обличий он нуждался в некой прочной опоре или основе. Ему нужно было нечто такое, в чем он мог бы видеть свое собственное отражение, — чтобы любоваться им или же мучить его. Когда я сказал ему об этом, он заметно смутился и нашелся с ответом только через несколько минут.
— Да, это мне еще предстоит преодолеть. Это, в частности, одна из причин, по которой я вас сюда позвал. А также — надеюсь — одна из причин, почему вы приняли мое приглашение.
Последняя фраза крайне удивила меня, и я не смог это скрыть.
— С первой же минуты, когда вы сюда вошли, — продолжал он, — я нимало не сомневался, что ради простого удовлетворения любопытства вы не предприняли бы авантюру, которая вполне могла оказаться опасной. Надеюсь, что и ваша ко мне симпатия…
Я не дал ему договорить.
— Нет, вы все никак не уйметесь! Кто вы такой?! Вот что для меня сейчас главное! Ибо я принципиально избегаю связей с людьми, которым ничем не могу оказаться полезным.
— Не будь я l’indifferent, — ответил он, — я назвал бы вас злым. Ваша фраза прозвучала двусмысленно — для меня, который уже обвинил себя в столь многих грехах, — добавил он иронически. — Но в данный момент вы можете быть спокойны. О, сколь далек я от того, в чем вы меня подозреваете! Насколько мало я хочу того, чего вы опасаетесь! Ее зовут Камила. Она осыпает меня дарами своей любви, как будто мечтает быть со мной даже тогда, когда я скрываюсь от нее в пространстве, к которому она из зависти относится с подозрением. А когда она спрашивает «Кто ты — днем?», меня так и тянет взять ее с собой, чтобы она всегда была рядом. Но я превозмогаю эту слабость. Ибо знаю, что она дорога мне лишь как воспоминание — вот здесь, в этой гостиной. Только здесь я ее люблю по-настоящему, только здесь, когда нас разделяют дни и городские кварталы, она — моя Камила и я прижимаю ее к сердцу, тогда как рядом с ней я лишь с удовольствием гляжусь в нее, словно в зеркало любви, где отражаются мои красота, молодость, ледяная холодность моих слов и жестов, которые заставляют ее любить меня — якобы безучастного. Какое блаженство! Был у меня и друг. Но он сам совершил ошибку, требуя от нашей дружбы слишком многого. Правда, он не предполагал о существовании Камилы и не имел ни малейшего понятия, что вон в том шкафу — видите? — хранится хорошо знакомый вам реквизит: внешняя оболочка моего второго «я». О, сколь привольной и глубокой жизнью мог бы жить бок о бок со мной тот, кто знал бы обо мне все! Он стал бы мне другом в пороке и добродетели.
И он поглядел мне прямо в глаза. В его взоре отражалась сильная воля, которая его поддерживала, и читался немыслимый, как мне показалось, вопрос. И я сказал:
— Так что же, это я должен был бы стать для вас надежной осью на всю жизнь и своеобразной жертвой?
— А также и счастливой жертвой, — ответил он, не спуская с меня глаз. — Или вы думаете, что есть нечто выше, чем понимание относительности любого инстинкта, чем понимание того, что самое важное для человека — это сосуществовать с другим, доверяя ему, ничего не стыдясь, свободно и продуктивно?
— Продуктивно?
— Да, продуктивно, — шепнул он. — Так, чтобы творить чистоту повсюду и в каждом. И не подозревать.
Стараясь ответить ему таким же взглядом, я выдавил из себя:
— Но ведь у вас был друг. И кажется, хороший. Почему же вы не внушили ему эту свою потребность в универсальной проекции?
— Шарль умер. Он поддался своей любви. Он предлагал мне слишком много и не понял, что, прими я все это, он упал бы в моих глазах. Ему пришлось умереть, иначе он навсегда стал бы для меня непреодолимым препятствием.
— Пришлось умереть?
— Да. Этого потребовало присущее мне чувство независимости от людей, от их стремлений и желаний. Зачем он отведал напиток, который я приготовил на всякий случай?
— Что?! — выкрикнул я и расхохотался. — Что?! Так вот чем вы заканчиваете свою комедию? И все это лишь затем, чтобы использовать меня в своих сомнительных целях! Вы — отравитель! Отлично.
На что он ответил с полнейшим спокойствием:
— О, я хорошо знаю: вы принимаете на веру любое мое слово.
Однако тут он ошибся. Впервые. Я был убежден, что на подобное злодеяние он не способен, и высказал свою убежденность так:
— На сей раз вы глубоко заблуждаетесь. Вы, насмехающийся над жизнью фигляр, бесполое в физическом и душевном смысле существо, вы — и поступок, который потребовал бы от вас столь непосредственного соприкосновения с жизнью?! Ах, если вы хотели, чтобы я этому поверил, вам следовало оставить при себе ваше повествование.
— Это я-то фигляр и бесполое существо? — воскликнул мой собеседник, побледнев. — Наивный, вы решили, что я боюсь жить? Неужели вам не ясно, что жизнь, которую веду я, и есть самая истинная жизнь, какая только бывает? Скажите, разве не является главным действующим лицом в театре именно завзятый зритель? Не он ли составляет нерв всей комедии? О, вам это известно так же хорошо, как и мне! Я еще вчера распознал в вас своего человека — нелюбопытного, который лишь наблюдает и слушает, не задавая вопросов. Пришли бы вы ко мне, если бы не были таким, каким я вас считаю? Вы знаете и верите. Почему же в последний момент вы отступаете, Людвик? Пришла пора нам объединиться. Я толкую вам об этом весь вечер, а теперь пришла пора…
— Пора для действий, господин Черный! — вскричал я, должно быть, побледнев не меньше его, так как ощущал сильнейшее отвращение к его выпадам и намерениям. — Прежде были только слова. Совершите что-нибудь! Ну же, совершите, пусть это будет что угодно!
— А потом? — спросил он, вперив в меня взор.
— А потом я поверю!
— А после?
— После, — сказал я, взвешивая каждое слово, — вы будете достойны того, чтобы я заменил вам Камилу и Шарля.
— Правда?! — воскликнул он радостно. — Правда?! Ваше обещание — это уже поступок. О боги, я сумел объединить оба мира, мои чувства больше не раздвоены, я всего достиг!
И с этими словами он сорвал с пальца золотой перстень и, прежде чем я, охваченный предчувствием, успел помешать ему, поднес его к губам и с торжеством во взгляде проглотил его содержимое. Я выхватил у него это смертоносное и прекрасное оружие, но было уже поздно. Он отравился.
— И что дальше? — спросили мы хором.
— Вы дали ему противоядие? — засмеялись некоторые.
— Он умер, — ответил Людвик едва слышно.
— Ну и слава Богу, — сказал какой-то шутник. — По крайней мере вам не пришлось долго мучиться с этим типом.
— Не совсем так, — ответил Людвик, бледный и нервный, собираясь уходить. — Не совсем так. Я вижу его довольно часто. Он и я — разве вы не поняли? Правда не поняли, мои сообразительные друзья? А сладкий яд, который я пью, когда совесть становится слишком навязчивой, это итог усилий, которые я приложил к тому, чтобы познать, что мир един и неделим, что он весь заключен в каждой молекуле и что я, завзятый зритель, имею святое право на любое место в этом партере плача. Впрочем, я занимаю всякий раз одно-единственное место и не мешаю остальным.
После этого он ушел.
Одни сказали:
— А знаете, усилия Людвика не пропали впустую. Теперь ореол этого «завзятого зрителя» сильно поблек в наших глазах.
Другие же возразили:
— Завзятый зритель? Да полноте! Так оправдываются все безучастные актеры.
На том и порешили.
Перевод с чешского Инны Безруковой