рассказы
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2002
ОТ АВТОРА
Мне в жизни повезло: по сути дела, я прожил (еще не до конца) две жизни: первую половину в Советском Союзе, вторую — в Америке. Такая ситуация дает возможность для всякого рода наблюдений и сравнений.
Этим, кстати сказать, занима- лось большинство советских эмигран- тов — причем в аспекте “кое-что там лучше, кое-что здесь лучше”. В Союзе, например, общественный транспорт дешев, а в Штатах, например, можно жить на пенсию, не работая. Вот если бы при такой пенсии, да метро пятачок… и т.д.
Меня не слишком интересовали сопоставления такого рода, а интересны мне были сами эти микромыслители. Как они поведут себя здесь, чего добьются в новой жизни, кем станут их дети? Конечно, от самого себя не уедешь, каким ты был, таким и останешься, умней и способней от перелета через океан не станешь, это уж точно. Но все же — ведь совсем другие условия. Например, разве можно было опубликовать в тех условиях мои рассказы?
Так вот — о рассказах. Свои наблюдения над жизнью советских людей на Западе я обобщил в серии рассказов, которые составили основу моего предыдущего сборника “Замуж в Америку” (Москва, “Захаров”, 2001).
Не знаю, как точнее обозначить тему рассказов новой книги; в общем, я пишу о конфликтах между группами людей по признаку национальному, религиозному, социальному, расовому и т.д., — люди много придумали причин для ненависти друг к другу…
Хочу здесь со всей откровенностью сказать, что хотя моя жизнь в Америке сложилась весьма благополучно, все же я в принципе против эмиграции: человек должен жить там, мне кажется, где родился, — в своей культуре, в своей среде. Только крайние обстоятельства могут вынудить (оправдать?) его эмиграцию.
За тридцать лет в Америке я полюбил эту добрую страну, проявившую столько великодушия к моей семье. Я давно считаю ее своей страной. И все же моей культурой остается русская культура, моим языком — русский язык, моим любимым писателем — Чехов. И потому вопрос, каким писателем я себя считаю: русским, или американским, или вообще еврейским, поскольку я верующий иудей, ставит меня в тупик. Со временем я придумал такой ответ: я американский писатель, пишущий на русском языке в традициях русской литературы о еврейских эмигрантах из СССР.
Звучит, пожалуй, несколько анекдотично. Ну, а вообще, нужно ли определение подобного рода? Ведь все равно, как сказал поэт, “каждый пишет, как он дышит”…
Запах гари
Лестница на третий этаж показалась мне круче, чем обычно. Когда я отпирала дверь, руки дрожали, и я долго не могла всунуть ключ в замочную скважину.
В темной квартире красным глазом мигал автоответчик. Я поспешно включила его, не зажигая света. В последние дни я безотчетно и напряженно ждала новостей. Плохих новостей…
— Это звонит Зара, — проговорил голос с сильным акцентом. — Вы что-то давно не приходите, миссис Анна, вам пора стричься. Пожалуйста, приходите в любое время. — И понизив голос: — Мне заодно нужно с вами поговорить. Очень нужно, миссис Анна, пожалуйста. — Моя парикмахерша Зара — только она пользуется этим странным обращением “миссис Анна”.
Я включила свет, взглянула в зеркало и тут же отвернулась. Рыжие с проседью патлы в беспорядке свисали по обе стороны похудевшего лица с провалившимися глазами. Она права, эта Зара, — стричься давно пора. Вообще, нельзя так опускаться, что бы ни происходило…
По привычке я подошла к окну и хотела было открыть настежь, но вспомнила про запах гари — он постоянно преследует меня на улицах Нью-Йорка с того самого дня. Странно, многие говорят, что это мне кажется, что это было только вначале, когда еще шел дым, а теперь просто мое воображение, но я его отчетливо ощущаю, запах гари.
Я начала прибирать в квартире, но все валилось из рук. Смотреть телевизор было просто невыносимо: взрывы, огонь, развалины… Я попыталась придумать какое-нибудь занятие — переставлять книги, читать журналы, перебирать старые дела в своем архиве — что угодно, только бы оттянуть время сна, время погружения в полузабытье, когда все эти истории со всеми кошмарными подробностями оживают, становятся реальностью. Рассказы Джуди — повторение одного и того же: люди, бегущие вниз по лестнице… за ними каскадом река горящего бензина… люди, охваченные пламенем… люди, прыгающие в окна…
Зара сидела у входа, как будто ожидая моего появления. Как только я вошла, она кинулась ко мне и, повторяя “Пожалуйста, миссис Анна, сюда, сюда, миссис Анна”, провела меня через зал в маленькую комнату, где мыли голову клиентам перед стрижкой. Там она усадила меня в кресло, намочила мои волосы и, наклонясь, торопливо зашептала:
— Пожалуйста, миссис Анна, помогите, мне очень нужно посоветоваться, а я никого не знаю, вы единственный юрист, с кем я знакома. Извините, там, в зале, при них, я не могу говорить, они меня ненавидят, никто со мной не разговаривает со дня… с того дня. И клиенты ко мне не идут. А чем я виновата? Какое я имею отношение к террористам? Мы с мужем тихие люди. Мы любим эту страну, нам здесь хорошо. А они нас… Мы что — виноваты? — И наклонившись еще ниже: — У нас такое несчастье, миссис Анна. Наш сын исчез, Рашид, с того дня, как это произошло. Ни разу не появился и не позвонил. Я боюсь, они его убили.
В нескольких дюймах от себя я видела ее глаза, искаженные ужасом. Я чуть не вскрикнула, так они были похожи на другие, такие же продолговатые и темные и так же искаженные ужасом. Джуди, вылитая Джуди: тот же миндалевидный разрез, та же темная глубина, то же выражение ужаса и боли…
Автоматически Зара продолжала мылить мои волосы, руки ее заметно дрожали. Я попыталась разобраться:
— Вы говорите: “они его убили”. Кто “они”?
— Ну, эти, которые нас ненавидят. У нас в мечети окна выбили. Вы знаете, сколько нападений было? Прямо на улице подходят и…
— Сообщалось о двух убийствах, и оба случая…
Она всплеснула руками, и мыло хлопьями полетело вокруг:
— Не верьте, гораздо больше. Гораздо. В мечети говорили, что около ста… А правительство врет, чтобы за границей не узнали, в арабских странах. Но ведь есть возможность как-то узнать. Вот вы как юрист…
— Подождите, — прервала я, — сколько лет мальчику? Где он учится? Когда вы его видели последний раз?
— Ему двадцать исполнилось летом, он учится в колледже в Бостоне. Он очень добрый, тихий мальчик. Близкий к семье. Каждый вечер звонил… почти каждый вечер. Как папа, как мама?
— А вы не знаете его телефона? В общежитии или где он там живет?
— Он живет в общежитии, но не на кампусе, а так… они сами организовали, ребята из мусульманских стран. Там есть какой-то телефон — общий, на всех. Он сказал, все равно дозвониться невозможно, я лучше, сказал, сам буду вам звонить. Почти каждый вечер звонил.
— Но можно, наверное, позвонить в колледж, узнать, где там студент такой-то?
— Мы не помним точное название колледжа. Рашид хотел на врача учиться, а как называется колледж, мы не запомнили…
Зара завернула в полотенце мои мокрые волосы, и я смогла распрямить затекшую спину.
— Зара, человек не может исчезнуть бесследно. Во всяком случае,
не должен… Если его убили, как вы предполагаете, то было бы обнаружено и опознано тело, и вам бы сообщили в первую очередь. Нет, я не думаю…
— Почти месяц, миссис Анна! Того не может быть, чтобы он не звонил почти месяц. — Она громко зарыдала. Из зала с недоумением поглядывали на нас люди.
— Вот что мы сделаем, Зара. — Я с трудом извлекла мокрыми руками из сумки свою визитную карточку. — Завтра приходите ко мне на работу, там поговорим и что-нибудь предпримем. Человек не может исчезнуть бесследно. Соберите его документы — свидетельства, школьный диплом… ну, что найдете. Хорошо бы приехал и ваш муж — может, он что-нибудь важное вспомнит. Приезжайте утром, я после ланча к сестре в больницу уеду. Договорились?
— Спасибо, миссис Анна. Я всегда знала, что вы добрая женщина. Спасибо.
Мы перешли в зал, она усадила меня в кресло и принялась стричь мои патлы быстрыми, привычными движениями. При этом ее мысли, я это видела, были далеко. Приступив к укладке, она вдруг остановилась:
— Конечно, мы завтра придем к вам во что бы то ни стало. Но для порядка я должна отпроситься с работы. Отношения, знаете, такие… Я сейчас, только с Линдой поговорю, она вроде менеджера у нас.
Зара подошла к дородной блондинке с огромной копной завитых волос, работавшей через два кресла от нее, и заговорила с ней быстро и тихо, почти шепотом. Блондинка внимала ей с каменным выражением на лице. Потом сказала неожиданно громко, так, чтобы слышали все:
— С какой стати? У вас выходные в пятницу и субботу, а завтра среда. Почему кто-то должен за вас работать?
— Но я потом отработаю, Линда, мы же всегда так делаем. Завтра мне очень нужно, прямо очень…
— Нет, я не могу разрешить, — отрезала блондинка.
В разговор вдруг вмешалась еще одна из работниц — маленькая, с острыми чертами лица, вся в черном:
— У нее праздник. Что ты, Линда, не понимаешь? Праздник. Она танцевать с утра пойдет.
Зара побледнела, лицо ее задрожало:
— Как вам не стыдно? Я такая же американская гражданка, как вы…
— Такая же, да не такая. — Коротышка просто исходила злобой. — Думаешь, мы не видели, как ты разоделась на радостях в тот день? Лучше уж помалкивай.
— Я не разоделась, я просто хотела… — Голос ее прервался от слез. — Я хотела выглядеть как все, а не как мусульманские женщины… Я… я…
— Так мы тебе и поверили, — вмешалась еще какая-то, с феном в руке. — Что, мы не знаем, как все вы счастливы, когда американцы гибнут?
— Замолчите, оставьте ее в покое! — заорала я, к собственному удивлению, и вскочила с кресла. — Как вам не стыдно! Она гражданка этой страны, она ничего плохого не делала, она соблюдает законы. А вы… какое вы имеете право так относиться к ней? Это дискриминация и преследования на этнической почве. Уголовное преступление. Имейте в виду: я юрист, я знаю, что говорю.
С незаконченной прической я выскочила из парикмахерской на улицу, и запах гари сдавил мне горло.
Я обратилась во все соответствующие учреждения, навела справки в больницах и моргах, но имя Рашида не значилось нигде. Быстро отсеялись и все неопознанные случаи. При каждом “не значится” Зара и Азиз, ее муж, медлительный человек с застенчивой улыбкой, испытывали в первый миг облегчение, но затем с еще большей настойчивостью возвращался вопрос: тогда где же он? Эта пара проводила у нас в офисе не меньше времени, чем сотрудники нашей фирмы. Когда я утром с бумажным стаканом кофе в руке вбегала в офис, они вежливо кланялись мне из дальнего угла приемной. Я проходила в кабинет, просматривала ответы на свои запросы от вчерашнего дня, затем выходила в приемную и все подробно пересказывала им. Как можно убедительней объясняла, что до завтра новостей не будет и они спокойно могут уйти. Они улыбались, переглядывались и оставались сидеть в приемной.
— Может, еще придет ответ откуда-нибудь, — говорила Зара. — А нам спешить некуда. Они… там, в салоне… они дали мне отпуск. Вас тогда испугались, миссис Анна, и дали отпуск.
Азиз молчал и улыбался. Когда в два часа дня я уходила из офиса, они все еще сидели в приемной в дальнем углу под портретом Мартина Лютера Кинга.
Каждый день после двух я ехала в больницу к Джуди. Я наблюдала ее изо дня в день и видела, что состояние ее остается без изменений. Накачанная обезболивающими лекарствами, она безучастно реагировала на меня, почти все время лежала (вернее, висела) с закрытыми глазами, иногда тихо стонала. Я спрашивала о самочувствии, она отвечала что-то вроде: “Ничего, терпеть можно”. Мне она не задавала никаких вопросов.
Три раза за все время она открыла глаза и заговорила. Ни к кому не обращаясь, как будто самой себе, она рассказала, как это происходило — от момента взрыва, когда она находилась в кабинете на восемьдесят шестом этаже, до того, как ее, обожженную, полуживую, вытащили наружу незнакомые люди, тоже обожженные, но не так сильно. Картины нечеловеческих мучений и кошмаров она описывала глухим, монотонным голосом. Она говорила о Руперте, своем начальнике. На ее глазах он выбросился в окно, а она побежала вниз по горящей лестнице.
Все три раза она говорила одно и то же, почти дословно. Ее темные миндалевидные глаза были устремлены в одну точку и выражали боль…
Две операции никак не улучшили состояние, и сейчас ее готовили к третьей — еще более радикальной и рискованной. “Да, риск большой, но другого выбора у нас просто нет, — объяснил мне профессор в присутствии двух своих коллег. — Без операции она все равно не выживет”. Коллеги сдержанно кивали.
Поиски Рашида ничего не давали. Я уже не знала, куда обращаться. Один из сотрудников, пряча взгляд, рекомендовал просмотреть списки арестованных. Я просмотрела, его там не было.
Все официальные пути были испробованы, и тогда я решила прибегнуть к знакомству. Дело в том, что один мой друг по университету (не хочу называть его имени) занимает заметную должность в министерстве юстиции. Может, не такую уж высокую, но весьма полезную для практических дел. Мне, признаться, не очень хотелось ему звонить: бывшая подруга просит о содействии — роль не очень импозантная, но после некоторых колебаний все же позвонила.
Он встретил меня необычайно радушно. Первым делом спросил о Джуди — это правда? Я подробно рассказала. Потом мы вспомнили двух наших соучеников, погибших там же. Потом поговорили о том, что ничего хорошего в ближайшее время ожидать не приходится. Потом я перешла к своему делу. Он выслушал и сразу спросил:
— А во Всемирном торговом центре он не мог оказаться?
— Да нет, он в момент нападения был в Бостоне.
— В Бостоне? А списки арестованных ты смотрела?
— Смотрела, его там нет. Вообще он не из этих, он приличный парень.
— Хорошо. Я дам его имя моим сотрудникам и попрошу как следует посмотреть. Если что-нибудь обнаружится, я сразу позвоню. Если ничего не обнаружится, все равно позвоню. Ладно?
Весь следующий день я провела в больнице. С утра была операция, длилась она около четырех часов. Я сидела в приемной и молилась. Да, молилась, хотя я совсем не религиозная, даже на Йом-кипур работаю. Потом вышел врач, сказал, что операция прошла хорошо, состояние больной удовлетворительное и все решится в ближайшие дни. Сегодня к больной нельзя и завтра тоже.
Из больницы я поехала к себе в офис, где нашла сообщение от своего друга из министерства юстиции: “Есть новости, позвони”.
Было уже восемь вечера, вряд ли в такое время он на работе. Но я все равно позвонила, на всякий случай, и удивилась, услышав его голос.
— Не удивляйся, — сказал он устало, — в эти дни приходится вкалывать по двенадцать часов. Так вот, твой подопечный нашелся. Жив-здоров. Сидит в тюрьме недалеко от Бостона. Арестован по делу о террористическом нападении. Ну, как тебе нравится “приличный парень”?
— Подожди, здесь что-то не то. — Я пыталась прийти в себя от новости. — Мы же просматривали списки арестованных, и неоднократно. Его там не было.
— В том-то и беда, что твой герой был арестован под чужим именем, и только сегодня удалось установить его личность. Его задержали в аэропорту с чужими документами и в краденой летной форме. Как видишь, дело серьезное. Ты что — собираешься его защищать?
Первым делом я должна была позвонить Заре и Азизу, но решила перед разговором с ними подумать как следует. Сообщить такую новость — ваш сын, знаете ли, террорист — миссия не из приятных, но что поделаешь — это часть моей работы, все равно как врачам приходится сообщать о смерти пациента его родным. Гораздо больше меня смущало другое. Ведь когда Зара и Азиз придут в себя от шока, они, скорее всего, попросят меня защищать Рашида. Это легко предвидеть, ведь они больше никого не знают, а ко мне относятся с доверием. И что же я им отвечу?
Я думала об этом, возвращаясь вечером домой. Я шла хорошо знакомыми улицами с детства любимого города и пыталась понять, почему он стал другим. Что изменилось? Да, изменился силуэт города: на месте двух башен зияет страшная рваная рана. Но не только это. Запах гари разнес по городу весть о смерти, и вместе с городом изменились мы, его жители. Мы увидели в лицо эту наглую, бессмысленную, будто еще и издевающуюся над тобой смерть и поняли, что она — удел не только упорных израильтян или несчастных камбоджийцев.
Мы изменились, мы не могли не измениться. Раньше я бы без тени сомнений взялась защищать такого вот Рашида. Какие могут быть разговоры — это мой профессиональный долг, и, кроме того, Конституция требует участия адвоката в судебном процессе, иначе его вести нельзя. Все ясно. А сейчас? Это ведь не случайно я весь вечер пытаюсь решить, что я отвечу Заре. Завтра с утра я увижу ее в офисе, она будет меня просить, умолять, заглядывая мне в глаза своими темными и продолговатыми, как у Джуди, глазами, и я ей скажу… Что я ей скажу?
Едва переводя дыхание, я поднималась к себе на третий этаж без лифта — плата за снобистское желание жить в старом доме на Манхэттене. Дверь поддалась с трудом. В темной квартире меня встретил красный мигающий глаз автоответчика.
Звонили из больницы. Я сразу узнала голос профессора, который объявил мне два дня назад о необходимости третьей операции:
— Анна, это по поводу вашей сестры. Плохие новости, Анна, очень плохие. Мы не смогли спасти ее… Немедленно позвоните.
Я не стала звонить. Не включая света, я подошла к окну и распахнула его. Звуки вечернего Гринвич-Виллиджа вошли в мою комнату, и вместе с этими звуками вошел отчетливый запах гари. Я хотела закрыть окно, но, видимо, на какое-то время потеряла сознание, повалившись грудью на подоконник.
Когда я очнулась, было по-прежнему темно. Я с трудом поднялась с подоконника и закашлялась. Запах гари, я чувствовала, пропитал меня насквозь. Позади, в глубине комнаты, захлебываясь, звонил телефон. Наталкиваясь в темноте на стулья, я добралась до письменного стола и сняла трубку.
Сначала я ничего не слышала, кроме рыданий, потом постепенно стали доходить слова:
— Миссис Анна, миссис Анна, вы уже знаете?.. Нам сообщили, но я не верю. Он добрый, спокойный мальчик, он не мог… Я не верю.
Я попыталась ее успокоить, хотя мне и давалось это с трудом:
— Разберутся, Зара, разберутся. Будет следствие, будет нормальный суд — с присяжными, с адвокатом…
— Нет, не верю я в их суд. — Она перестала плакать и говорила твердо и отчетливо: — Они все нас ненавидят, какой тут может быть суд?! Присяжными будут те самые… вы таких видели тогда в нашем салоне… Они с ним расправятся, как захотят.
— Нет, Зара, суд будет наверняка на виду у всех. Защита получит все возможности…
— Какая защита? Они назначат ему адвокатом своего человека, он будет им подыгрывать. Миссис Анна, дорогая! Единственная для нас возможность — это если Рашида возьметесь защищать вы. Вы разберетесь и прямо скажете… Вы не побоитесь. Мы только вам верим, только вам!.. Пожалуйста, не отказывайтесь, мы вас умоляем.
Так я и знала…
Сейчас, задним числом, я пытаюсь понять, почему я не сказала “нет”. Подействовали эти мольбы? Вряд ли, я ведь на самом деле не такой добрый человек, как считает Зара. Пожалуй, вот в чем дело: в тот момент мне захотелось показать … кому?.. Заре?.. самой себе?.. всем варварам в мире? Не знаю, но я должна была показать, что наша судебная система работает и что мы вопреки всему остаемся цивилизованными людьми. Конечно, тогда мне эти громкие слова не приходили в голову. Я просто сказала Заре: “Хорошо, я согласна, посмотрим, что можно сделать”, — и положила трубку.
Надо было готовиться к похоронам Джуди.
Врата праведности
— Ближе! Подойди ближе, я хочу с тобой поговорить.
Парень сделал еще два шага вперед и остановился. Судья осмотрел его долговязую фигуру — от модной прически с выстриженными висками до белых незашнурованных кроссовок. Надеть на него костюм и галстук удалось, но на кожаные ботинки, видимо, родительской власти не хватило.
Судья наклонился вперед и понизил голос:
— Скажи мне откровенно. Вот, признавая себя виновным…
— Да, признаю себя виновным, — с готовностью подтвердил парень.
— Я слышал уже, я сейчас не об этом. Я хочу… Дэн, верно? Я хочу, Дэн, чтобы ты мне объяснил, почему тебе пришло в голову сделать именно это?
— Не знаю, — поспешно ответил Дэн, — я не знаю. Я вообще плохо помню, что было. То есть в начале вечера, я помню, все пришли, а потом… Я очень много выпил пива. Раньше не пил, а в тот день мне исполнилось восемнадцать. Все говорят: пей, теперь тебе можно. Ну, а потом мне захотелось сделать что-нибудь такое, чтобы все удивились.
Слово в слово эти показания он давал и на предварительном следствии. Впрочем, адвокат у него был с самого первого допроса…
Судья вытащил из папки большую глянцевую фотографию и показал ее Дэну:
— Узнаешь свое художество?
Фотография запечатлела стену дома с выбитым окном, рядом с которым была намалевана с помощью распылителя огромная кривая свастика. Над входом в здание можно было прочесть на иврите и по-английски “Шаарей цедек”.
Дэн молча кивнул.
— Почему ты решил сделать именно это? Ты хоть знаешь, что ты тут изобразил? Как это называется?
Дэн в растерянности оглянулся на адвоката.
— Мой подзащитный не знает этого слова — “свастика”. — Адвокат точно выпрыгнул из-за спины парня. — Он, ваша честь, на предварительном следствии называл свастику “тот знак, который рисуют на еврейской церкви”. С его стороны…
— Спасибо, адвокат Липшиц, я это уже слышал…
Судья опустил голову и задумался. Похоже, больше ничего не узнаешь, а раз так, то нужно заканчивать.
Обвинитель метал громы и молнии. Это было дело с “общественным резонансом”, и он старался не ударить лицом в грязь. Три четверти его речи явно не имели прямого отношения к делу, но судья дал ему высказаться: пусть лучше будут произнесены все эти слова о “яде нетерпимости” и “зловещих предрассудках”: в зале сидят журналисты, представители еврейских организаций, поборники прав меньшинств… Вообще говоря, из всего этого дела, привлекшего столько внимания, вышла, в конце концов, довольно бледная и невразумительная история. Ну и, конечно, родители Дэна придумали великолепный ход, пригласив защитником этого Липшица. Какой же тут антисемитизм, помилуйте? Надрался парень пива первый раз в жизни — вот и выкинул идиотскую шутку. Мог бы, скажем, угнать машину или прыгнуть с моста в реку, знаете этих тинейджеров…
Но обвинитель не сдавался. Что значит “идиотская шутка”? Если бы подсудимый угнал машину или прыгнул с моста, то и разговор был бы другой. Но нет — ему пришло в голову именно это! Ведь если бы у него не было подобных идей, то он и не сделал бы ничего такого, сколько бы ни выпил пива. В том-то и беда нашего общества, что мы не можем избавиться от религиозной нетерпимости и расовых предрассудков. И случай, подобный рассматриваемому, отнюдь не исключителен, о чем говорит статистика. Недаром в нашем штате принят соответствующий закон. Он предусматривает тюремное заключение за такие, с позволения сказать, “шутки”, и обвинение настаивает, чтобы закон был применен в полную силу. Подсудимый достиг совершеннолетия — в тот самый злополучный день, и нет оснований для поблажек! Пусть суровый приговор в виде тюремного заключения…
И в этот момент произошло нечто неожиданное: обвинительная речь была прервана выкриками. Довольно громкий, хотя и неразборчивый крик протеста доносился из задних рядов. Судья привстал, силясь опознать нарушителя, к которому уже протискивался через ряды охранник. Публика повскакивала с мест, обвинитель громко требовал навести порядок. Но судья буквально потерял дар речи, когда разглядел наконец смутьяна. Это был старый раввин, которого вызвали в суд свидетелем. Несколькими часами раньше он давал показания о материальном ущербе, нанесенном его синагоге действиями подсудимого. Говорил он как-то невнятно — возможно, из-за сильного акцента, а может, из-за тихого сиплого голоса, и судья никак не мог предположить, что старик способен кричать с такой энергией.
Охранник добрался наконец до нарушителя и прежде, чем наложить на него лапу, вопросительно взглянул на судью. Тот отрицательно замотал головой. Только этого не хватало: выталкивать взашей раввина на виду у всех этих журналистов, правозащитников, деятелей Бнай-Брита. Но что делать, он срывает заседание.
— Тихо! Всем замолчать! — рявкнул судья, приходя в ярость от собственной растерянности. — Молчать, или всех выгоню!
В зале стало тихо, хотя все продолжали стоять.
— В чем дело, рабби? Я вас не понимаю, подойдите ближе.
Продолжая возбужденно говорить, раввин поднялся и двинулся по проходу. Судья начал различать отдельные фразы:
— Он же выйдет оттуда законченным бандитом… Он не то что окна разбивать, он людей убивать научится… Этот ваш обвинитель, наверное, не видел никогда тюрьмы…
Раввин остановился перед судейским креслом и неожиданно замолчал. Судья рассматривал его, будто увидел только сейчас, а не выслушивал его показания сегодня утром. Небольшого роста сухой старичок, похожий в своей огромной черной шляпе на гриб, седая бородка клинышком, очки в металлической оправе. Наверное, так выглядели интеллигентные люди в годы его молодости на его родине — где–нибудь в Венгрии или Польше.
— Вы срываете заседание, рабби. Это нарушение закона. — Голос судьи обрел обычную авторитетность.
— Поверьте, я знаю, о чем говорю. Я бывал в тюрьмах, в разных, разговаривал с заключенными, и все они…
— Подождите, рабби. Вас не спрашивают о тюрьмах, сейчас идут прения…
— Что значит “не спрашивают”? — Старик опять перешел на крик. — Вы же меня сюда вызвали, так послушайте, что я вам говорю! Я имею представление о тюрьмах. А вот обвинитель — он знает, о чем говорит?
— Всё, хватит! — решительно сказал судья. — Объявляется перерыв на час, после перерыва — прения сторон с самого начала! — И тише — раввину: — Через две минуты жду вас в своем кабинете.
Разговор в судейском кабинете проходил гораздо тише, но не менее напряженно. Раввин настаивал, что отправлять парня в тюрьму нельзя ни в коем случае, потому что оттуда он выйдет законченным преступником. Его там изнасилуют в первый же день, растлят, превратят в законченного подонка. Судья сдержанно, но твердо разъяснил рабби Притцкеру, что в компетенцию свидетеля и даже гражданского истца не входит обсуждение вопроса о наказании, это просто не его дело. На это раввин ответил, что это как раз его дело, еще как его дело, потому что у парня будет искалечена жизнь, а виноваты будут евреи, именно евреи, а не судья и не обвинитель. Судья поморщился и сказал, что все равно это не дает права прерывать судебное заседание, и только уважение к сану остановило его, но в следующий раз… А что касается наказания, ему, судье, не полагается обсуждать с посторонними этот вопрос; он хотел бы только сказать, что назначать наказание таким вот, в сущности говоря, мальчишкам, которые достигли уже возраста полной ответственности, — это тяжелая задача, потому что условного наказания они просто не понимают, отправить их на общественные работы бессмысленно — пользы от них никакой, да и отрывать от школы нельзя…
— Я знаю, что с ним делать, — прервал его раввин. — Я вам скажу, что с ним делать.
Судья удивленно поднял брови, но ничего не сказал.
— Пошлите его учиться.
— Он и так учится в школе. Куда ему еще?..
— Пошлите его учиться ко мне. Курс по религиозной этике. После школы, пять раз в неделю, по одному часу в течение, ну, трех месяцев.
— Религиозная этика? — Судья взглянул на раввина смущенно. — Извините, я подумал… Неловко, право, но такие вещи приходится принимать во внимание. Мальчик ведь из христианской семьи, и со стороны церкви, да и родителей…
— О, не беспокойтесь, все в порядке. Я много лет читал этот курс в университете, у меня есть соответствующий диплом. Вполне экуменический курс, и все мои студенты были христиане.
Судья отвернулся к окну и задумался. Потом опять посмотрел на раввина.
— Не знаю, не знаю… И вообще — я этот вопрос обсуждать с вами не могу. — Он сделал решительное движение, как бы собираясь подняться с кресла. — Нас там ждут.
— Понимаю и ухожу. Только еще раз: ни в коем случае не тюрьма! Этого нельзя допустить, понимаете?
Он направился к двери, но судья его остановил вопросом:
— Рабби, если бы эти ваши занятия с ним состоялись… ну, допустим. Где бы они проходили — в вашей синагоге?
— Наверное, там, где же еще? В синагоге, в моем кабинете.
— В той самой синагоге, которую он… — Судья подумал и неожиданно рассмеялся. — Знаете, в этом что-то есть…
В дверь осторожно постучали. Рабби Притцкер подумал, что ослышался, но стук повторился. Он оторвался от чтения и взглянул на дверь поверх очков:
— В чем дело?
Вся короткая, расплывшаяся фигура миссис Кецнер выражала смятение. Двадцать лет она работала секретарем в синагоге “Шаарей цедек” и хорошо знала, что эти два часа после утренней молитвы рабби занимается и беспокоить его нельзя.
— Там посетитель. Говорит, очень важно, настаивает.
— У меня есть приемные часы. Он что — не знает? Пусть на вечернюю службу придет пораньше, я его приму.
Миссис Кецнер замахала обеими руками:
— Нет, нет, он не из нашей синагоги. Он вообще не… Он посторонний. Говорит, очень надо, очень важно. Мистер Элсуорт его зовут.
— Знакомая фамилия… — Раввин потер лоб, вспоминая. — Постойте, это тот парень, который у нас стекло выбил? Дэн?
— Вполне взрослый человек, лет сорока, никак не парень.
Раввин вздохнул, заложил футляром от очков нужную страницу в огромном томе и проговорил:
— Наверное, его отец. Ладно, пусть зайдет.
По возрасту Элсуорт–старший вполне мог быть внуком раввина Притцкера. Его открытое лицо с широким носом боксера и голубыми глазами выражало энергию, его рукопожатие было решительным и крепким. Он сел на предложенный стул и сразу заговорил:
— Спасибо, рабби Притцкер, большое спасибо. Я знаю, вы спасли парня от наказания. Мы с женой это ценим.
Раввин поднял острые плечи:
— Положим, от наказания его не освободили: со следующей недели он будет ходить ко мне на занятия.
— Конечно, конечно! Но я имею в виду тюрьму. Он бы попал в тюрьму для взрослых. Вы ведь знаете, что это такое: восемнадцатилетний парень в тюрьме для взрослых…
— Знаю, еще как знаю…
Рабби Притцкер невесело усмехнулся.
— Я бы хотел исправить что можно. Удобно вам, если я завтра пришлю рабочих?
— Рабочих?
— Да, моих рабочих. Я ведь в строительном бизнесе. Пришлю сюда своих рабочих, они все сделают моментально — и окно, и это…
— Нет, пожалуйста, не надо! Никаких рабочих не надо! Суд присудил нам возмещение за ущерб — вот и все. Мы сами решим, когда нам заняться ремонтом. Пока пусть красуется…
— Как хотите, рабби, я только думал… А возмещение мы заплатим немедленно, насчет этого не сомневайтесь.
Элсуорт помолчал, оглядел кабинет. Письменный стол, несколько неудобных стульев и книжные полки вдоль стен. Книги, книги всякие — от огромных, с полчемодана величиной, до самых обыкновенных. И на разных языках — по-английски, по-еврейски и еще…
Элсуорт прокашлялся и заговорил снова:
— Рабби, поверьте, я очень сожалею об этой истории с моим парнем. Я ему всыпал так, что он надолго запомнит. Меня ведь здесь многие знают, что могут подумать? За мной ничего такого никогда не числилось, хоть кого спросите. Я все время имею дело с евреями, у меня строительная фирма. Подрядчики, агенты по недвижимости, домовладельцы — сплошь евреи. Ну, многие. Мистер Смуловиц, Джейкобсон, Айра Шор… Спросите их! Ни в отношении евреев, ни в отношении черных… У меня, посмотрите, в фирме работают и черные, и мексиканцы. Никто про меня не может сказать ничего такого…
Раввин несколько раз кивнул:
— Я понимаю, мистер Элсуорт, я понимаю. Люди склонны думать, что в таких делах виновата семья. Где, говорят, набрался мальчик этого духа? В семье, сразу же считают. Но это не всегда так. В школах, например, действуют разные организации — нацистские, арабские, коммунистические, исламские — всякие. Школьники все это впитывают. Семья, может быть, и ни при чем. Тут могут действовать разные причины. Я вам скажу: я бы сам хотел в этом разобраться, понять. Я на этот счет много чего знаю, повидал на своем веку. Я до войны жил в Польше, в Вильно, потом в Литве, потом в России, потом снова в Польше. Всякого насмотрелся… Но вот почему американский мальчик, напившись пива, идет громить синагогу — это мне не совсем понятно. Что ни говорите, здесь другие традиции, и антисемитизм здесь не всасывают с молоком матери. Признаюсь вам, я не могу дождаться встречи с вашим сыном. Мне он очень интересен.
Элсуорт испытующе посмотрел на раввина.
— Конечно, рабби. Вообще-то он неплохой парень, у нас с ним раньше никаких неприятностей не было. Знаете, как у других?..
Он попрощался с Притцкером за руку и быстро направился к выходу. Через приемную он проследовал стремительно, с озабоченным лицом, едва не толкнув в дверях миссис Кецнер, о чем она долго рассказывала потом членам конгрегации “Шаарей цедек”.
Занятия с Дэном начались с ближайшего понедельника.
Каждый день, кроме субботы и воскресенья, после школы, пообедав дома, Дэн отправлялся по приговору суда на занятия. Он брел по тихим улицам уютного пригородного поселка, мимо двухэтажных кирпичных домиков. Газоны перед домиками были подстрижены, и края газонов аккуратно обработаны специальной машинкой. Когда Дэну было двенадцать лет, отец научил его обращаться с такой машинкой и травокосилкой, и с тех пор он стриг газон перед своим домом, а в последний год — и перед домами соседей — по пятнадцать долларов за газон среднего размера.
Тихая улочка выходила на большую, проезжую; Дэн пересекал ее и шел через парк с прудом и качелями для детей. Еще не так давно ему попадало от отца, когда он один, без мамы, бегал сюда покачаться на качелях. Впрочем, Дэну казалось, что с тех пор прошла целая эпоха. Качели не потеряли и сейчас для него привлекательности, и когда никто не видел, он не прочь был тряхнуть стариной. Конечно, ругать его за это теперь бы не стали, но отец непременно бы высмеял: что за занятие для взрослого парня?
Там, за парком, на широкой улице и находилось светло-серое здание с куполом. Дэн пересекал паркинг, проходил мимо выбитого окна, вдоль стены с намалеванной на ней кривой свастикой и открывал тяжелую деревянную дверь, над которой замысловатым шрифтом было написано “Шаарей цедек”. Рабби Притцкер объяснил ему, что по-еврейски это означает “Врата праведности”.
Входя в эти врата, Дэн испытывал сложные чувства. Сами по себе занятия протеста не вызывали и даже, пожалуй, нравились ему: рабби Притцкер рассказывал про грубых язычников, которые не знали никаких нравственных законов и вытворяли противно сказать что, про Авраама и Моисея, про трубные звуки на горе Синай, про пророка Исайю, про Христа и Мухаммеда, про философа Канта… Нельзя сказать, что Дэн ничего этого не слышал раньше — он ходил в воскресную школу при церкви, да и на уроках истории кое о чем говорилось. Но Притцкер рассказывал так, как будто все эти события если и происходили не с ним, то в его присутствии. Так же он рассказывал и о тех событиях, которые действительно происходили с ним, когда он жил в Польше, голодал в гетто, бежал под пулеметным огнем от немцев, воевал в Красной Армии, сидел в советском лагере в Сибири. Голос у раввина был сиплый, но говорил он увлеченно, и его акцент ничуть не мешал, а как бы придавал достоверность историям.
Но была и другая сторона их беседы, вторая часть, что ли, когда Притцкер не рассказывал, а расспрашивал Дэна. В общем-то, ничего страшного в этом не было, Дэн охотно мог бы поговорить с ним о школе, о друзьях, о церкви, о семье, о бейсболе, но тут он кое-что вспоминал, и язык застревал у него во рту. Он знал, что вечером отец будет его подробнейшим образом расспрашивать именно об этой части их беседы: какие вопросы задавал раввин, что его интересовало? Свои расспросы отец заканчивал одним и тем же наставлением. Негромким, настойчивым голосом он просил Дэна рассказывать как можно меньше о себе и особенно о семье. И совсем не следует пускаться в разговоры о евреях: что он о них думает, что он о них слышал… Всякое неосторожное слово этот раввин может обратить против нас, и тогда всем нам придется плохо… “Будь осторожен, сынок, ты же взрослый, я на тебя надеюсь!”
Авторитет отца был непререкаем, и Дэн старался вести себя с раввином как можно осторожней. Но когда рабби Притцкер подступался к нему с расспросами о евреях, он не мог не отвечать, он должен был что-то говорить. И он говорил то, что по его, Дэна, разумению было лучшим при данных обстоятельствах и никак не могло причинить вред ему и его семье. Он пускался на хитрость, стараясь показать, что слышит вокруг себя исключительно лестные для евреев отзывы и что сам он думает о евреях только самое лучшее. Например, он считает их необыкновенно умными. Нет, лично он не имел возможности в этом убедиться. У них в классе есть два еврея, один ничего, средних способностей, а второй, Слоткин, чокнутый какой-то, над ним все смеются. Почему же он все-таки считает евреев умными? Но это все знают, это факт. И отец говорит, и дядя Билл: когда имеешь дело с евреем, держи ухо востро, не то в дураках останешься. И еще Дэн их уважает за то, что они умеют зашибить деньгу, в этом уж им равных нет. Вот хотя бы Айра Шор. У него тоже строительный бизнес, он начинал одновременно с отцом, а сейчас у него оборот в три раза больше. Лучше в деле разбирается? Ну нет, отец в строительном деле очень хорошо понимает. Просто Шору свои помогают, евреи. Тот же Смуловиц. И это похвально, что евреи друг другу помогают, они поэтому богатые.
Рабби Притцкер выслушивал эти рассуждения, внимательно глядя на Дэна сквозь круглые стекла очков и кивая в такт его словам, будто соглашаясь. Иногда он задавал короткие вопросы: “Откуда ты знаешь?” или “Приведи пример”, но никогда не вступал в спор, не пытался опровергать слова Дэна, хотя, несомненно, их запоминал, и Дэн в этом вскоре убедился.
Однажды, это было уже на третью неделю занятий, они обсуждали известную задачу о путешественниках в пустыне, у которых кончается запас воды, — как следует распределить остаток? Рабби Притцкер объяснял, как этот вопрос по-разному может решаться в разных этических системах, и вдруг неожиданно замолчал посреди фразы, задумался, что-то припоминая, потом сказал:
— Хуже жажды ничего нет. Она хуже голода и холода…
И он рассказал Дэну, как в сорок втором году его везли в немецкий лагерь смерти. В товарный вагон было набито столько людей, что они могли только стоять. Они были тесно прижаты друг к другу, но им все равно было холодно. Несколько дней они не ели, но больше всего страдали от жажды. Пить хотелось нестерпимо, внутри жгло, сознание мутилось.
И вот под вечер товарный состав остановился где-то в лесу. Ничего, кроме деревьев, сквозь щели вагонов нельзя было разглядеть. Но через некоторое время возле вагонов стали появляться какие-то люди с бидонами в руках. Это были крестьяне из окрестных деревень. Запертые в вагонах люди подавали им знаки: дайте, мол, воды. Мы предлагаем меняться, отвечали крестьяне: воду на золото и бриллианты. Но у нас нет ни золота, ни бриллиантов, шептали растрескавшимися губами люди в вагонах. Неправда, отвечали люди с бидонами, у евреев всегда припрятаны золото и бриллианты, они богатые.
Той ночью в вагоне, где был Притцкер, умерло восемь человек, а трое других разобрали пол и бежали. Из этих троих один Притцкер добрался до линии фронта.
Два дня Дэн думал над этой историей и на третий день прервал раввина, когда тот рассказывал про этику древних римлян, неожиданным вопросом:
— А за что они их?.. Ну, немцы… то есть нацисты, я хочу сказать. За что они евреев?
Раввин внимательно посмотрел на бледное, напряженное лицо парня.
— Ты задаешь трудный вопрос. Действительно, за что? — Раввин помолчал, поскреб пальцем бородку. — Знаешь, этот вопрос я много раз задавал сам себе. Даже тогда, в товарном вагоне… Наверное, на него нет простого ответа, но я могу рассказать тебе, как все это произошло, а ты сам ответишь за что.
Он начал издалека. Он рассказал, как долго евреи жили в Германии — гораздо дольше, например, чем американцы в Америке, — как много среди них было выдающихся ученых, писателей, промышленников, медиков, военных. И как они любили Германию, которая была для них единственной родиной и лучшей страной в мире. Потом рабби Притцкер рассказал о Первой мировой войне, Версальском мире, страшной разрухе, народных бедствиях. Потом — Гитлер, “Майн кампф”, приход нацистов к власти. Их идеи начинают воплощаться в жизнь. И вот — тридцать восьмой год, ноябрь месяц. Однажды вечером…
Раввин пошарил взглядом по книжной полке и снял с нее увесистый том в плотном черном переплете с белой надписью “Kristal Nacht”. В книге были фотографии, много фотографий. Раввин подвинул книгу Дэну, и тот наугад раскрыл ее. Фотография запечатлела группу людей в форме со свастикой на рукаве. Они окружили стоявшего на коленях человека в черной шляпе. Затем шли несколько фотографий с изуродованными телами мужчин и женщин. Дэн перевернул страницу и вдруг вскрикнул. Лицо его побледнело. Тыча пальцем в фотографию, он пытался что-то сказать, но выходило нечленораздельное “я не….”, “не я…”, “это не…”. Он с отчаянием взглянул на Притцкера, замотал головой, вскочил со стула и выбежал из кабинета.
Раввин обошел стол и посмотрел на открытую страницу. Фотография изображала синагогу — одну из разоренных в ту ночь синагог: окна выбиты, на стене что-то намалевано…
Рабби Притцкер опасался, что после этого случая Дэн не придет на занятия, но он пришел. Правда, опоздал минут на двадцать. Позже раввин узнал от миссис Кецнер, что Дэн вошел в синагогу не через дверь рядом с намазанной им свастикой, а влез через окно во дворе. “И как только взобрался?!” — возмущалась миссис Кецнер.
Дэн вошел в кабинет раввина сосредоточенный. Его невыразительное обычно лицо выявляло внутреннее напряжение. Отрывисто по-здоровавшись, он сразу заговорил:
— Я ничего такого не имел в виду, там это… уничтожить евреев или в лагеря… Я этого не знал. Ну, знал, конечно, что немцы не любили евреев и немецкий знак обозначает против евреев… Но я не имел в виду ничего такого, как в этой книге. Я жалею, что так получилось.
Раввин кивнул головой:
— Понимаю. Ну, а что ты имел в виду? Зачем тогда ты это сделал?
Дэн отвел глаза. Раввин отчетливо видел, как он преодолевал сомнения. Все так же глядя в сторону, Дэн наконец проговорил:
— Я просто очень на них разозлился тогда, на евреев. Что им все достается. Это ведь несправедливо. Отец имел все основания, а подряд отдали опять Айре Шору. А все Смуловиц — он всех уговорил. Я слышал, как отец рассказывал дяде Биллу. Они пили пиво на веранде, и он жаловался дяде Биллу, что просто житья от них нет, стараются только для своих. Отец очень рассчитывал на этот подряд: большая работа, торговый центр на молу. Мы бы из этих денег за колледж могли заплатить. Мне тоже стало обидно, я и…
Рабби Притцкер слушал Дэна, кивая в такт его словам, и когда парень замолчал, продолжал кивать, словно зная наперед, что тот еще может сказать. Потом вздохнул, поднялся с кресла, прошел по кабинету и остановился у окна. Он долго так стоял, глядя в окно, неподвижно, и только острые лопатки шевелились под черным пиджаком.
Непонятно почему Дэн ощутил жалость к этой утлой фигуре в проеме окна. Он сказал:
— Сейчас бы я так не сделал. Правда! Я сейчас знаю, что это значит.
— Ладно, Дэн, не стоит об этом, — сказал раввин, глядя в окно. — Я тебе признателен, что ты это рассказал, мне важно было знать. Просто мне казалось, что в этой стране… Но люди везде есть люди.
Он отошел наконец от окна, прошелся по комнате, остановился возле Дэна, похлопал его по спине. Дэн сидел на стуле, раввин стоял, и они были почти одного роста.
— Знаешь что? — сказал рабби Притцкер. — Давай больше не будем говорить об этой истории, согласен? С завтрашнего дня все — об этом ни слова! Начнем какую-нибудь интересную тему. О чем бы ты хотел?
Дэн пожал плечами.
— У меня есть предложение. — Раввин таинственно улыбнулся. — Тебе восемнадцать лет, ты взрослый мужчина — давай поговорим об отношениях между мужчиной и женщиной. В этическом аспекте, разумеется. Давай?
Дэн покраснел и кивнул.
— Договорились! — Раввин опять похлопал Дэна по спине. — На сегодня хватит.
Дэн поднялся, но не уходил, продолжал стоять, Притцкер почувствовал, что парень хочет сказать что-то важное.
— Рабби. — Он тревожно посмотрел на Притцкера. — Не говорите никому, что я вам рассказал. Я имею в виду про Айру Шора и подряд.
— Конечно, Дэн, никому ни слова. Обещаю. Завтра не опаздывай.
Но на следующий день Дэн не пришел. Рабби Притцкер прождал целый час и позвал к себе миссис Кецнер.
— Пожалуйста, позвоните домой Элсуортам, узнайте, что с Дэном.
Миссис Кецнер наморщила нос.
— Я не знаю их телефона.
— А в телефонной книге? У вас нет телефонной книги?
Буквально через минуту секретарша вернулась в кабинет, задыхаясь от возмущения.
— Они не пожелали даже говорить! Отвратительные грубияны! Я звоню по делу, а они…
— Подождите, с кем вы говорили? — Рабби Притцкер почувствовал недоброе.
— Элсуорт, мать этого парня! Я говорю: почему он не пришел? А она: прошу нам не звонить, обращайтесь к адвокату. Как вам это нравится?
— Дайте мне их номер, я им сейчас же позвоню!
— Ни за что! — Миссис Кецнер была исполнена решимости. — Я не допущу, чтобы они и вам нахамили. Они вас тоже отошлют к адвокату.
— Мне не о чем говорить с адвокатом. Немедленно дайте телефонную книгу!
В этот момент раздался звонок.
— Адвокат Липшиц. Легок на помине, — прошептала миссис Кецнер, передавая трубку раввину.
— В чем дело? Почему он не пришел?
Миссис Кецнер первый раз слышала, чтобы рабби Притцкер не поздоровался.
— Я должен поставить вас в известность, — услышал раввин в трубке, — что Дэн прекращает занятия с вами.
— То есть как “прекращает”? Это же решение суда!
— Одновременно семья Элсуорт обращается в суд с просьбой отменить решение о занятиях Дэна.
— На каком основании?
— Семья считает, что вы злоупотребляете своими функциями. Вы собираете через мальчика компрометирующие данные об отце, и мы не знаем, с какой целью. Кстати, этот Айра Шор — он член вашей синагоги, не так ли?
Миссис Кецнер испугалась, увидя, как у раввина побелели губы. Он несколько раз глубоко вздохнул, пытаясь унять сердцебиение, и сказал глухим голосом:
— Слушайте, Липшиц, они с ума сошли, почему вы их не остановите? Мальчика могут ведь отправить в тюрьму. Вы же это знаете!
Адвокат ответил не сразу.
— Я ничего не могу поделать. Отец сказал, пусть лучше тюрьма, чем эти занятия. Такова воля моих клиентов, я выполняю свои профессиональные обязанности. Весьма сожалею, рабби.
Миссис Кецнер приняла у него из рук трубку и помогла ему подняться со стула. Не обращая на нее внимания, рабби Притцкер прошелся по кабинету и остановился у окна. Некоторое время он молча смотрел на улицу. Миссис Кецнер не уходила: боялась оставить его одного. Наконец он проговорил, продолжая смотреть в окно:
— Прошу вас, распорядитесь, чтобы вставили стекло и замазали на стене эту гадость. Хватит — больше это не нужно.
Взрыв в Орли
У нас, в редакции парижского журнала “Русский путь”, французских газет не читают. Возможно, поэтому все подробности события прошли для наших не замеченными. О взрыве в Орли, конечно, слышали все, но тут же и забыли. Вообще говоря, это не был крупный террористический акт, как, скажем, угон американского самолета в Бейрут или захват итальянского корабля. Диверсия, собственно говоря, не удалась: бомба взорвалась еще в аэропорту — до того, как ее пронесли на самолет компании “Эл-Ал”, отбывавший в Тель-Авив. Раненых было довольно много, а убитых оказалось двое, две женщины: израильтянка по имени Ривка Арони и пассажирка с норвежским паспортом, которая и пыталась пронести бомбу.
Вечером того же дня в редакцию “Фигаро” позвонил некто с акцентом и сообщил, что настоящее имя погибшей норвежской гражданки — Фатима, что она боец Народно-демократического союза за свободную Палестину и что борьба будет продолжаться до тех пор, пока хоть один сионист останется живым.
Некоторые детали, которые я заметил, разглядывая фотографии места происшествия и читая в газетах описания события, вызвали у меня… не то что подозрения, скорее цепь каких-то смутных воспоминаний и догадок. Затем я стал все более определенно возвращаться в мыслях к визиту в нашу редакцию за несколько дней до взрыва в Орли одной женщины, которую никто из нас прежде не видел. За прошедшее после ее визита время ее успели забыть, и неудивительно: выглядела она как обычная русская эмигрантка, какие то и дело появляются у нас в редакции с предложением опубликовать “чего-нибудь задушевного”: написанные ямбом стихи или воспоминания о годах юности.
Когда на следующий день после взрыва странная догадка пришла мне в голову (это было похоже скорее на нелепое предположение), я стал во всех деталях вспоминать приход в редакцию той неприметной посетительницы.
К нам на четвертый этаж (редакция наша ютится в двух комнатенках в старом жилом доме недалеко от театра “Одеон”) она поднималась, должно быть, не спеша, потому что вошла, не запыхавшись, и сразу спросила меня (мой стол — первый от двери), можно ли поговорить с главным редактором. Она не назвала его по фамилии или по имени-отчеству и даже не сказала “редактор”, как он на самом деле именуется, а — “главный редактор”. Помнится, я объяснил ей, что редактора в настоящее время, к сожалению, нет в Париже, он уехал в Мюнхен на неделю, но что она может поговорить, если угодно, со мной или с завредакцией — я кивнул на Веронику, сидевшую за соседним столом. Все это я сказал предельно вежливо, как нас учит “Сам”, потому что в условиях эмиграции, говорит “Сам”, каждый посетитель может быть нашим подписчиком, а потеря каждого подписчика заметно приближает нас к финансовой катастрофе. Она огорчилась и повторила, что хочет говорить с главным редактором, но что ждать неделю она не может, поскольку находится в Париже проездом, и в таком случае… Она внимательно посмотрела на Веронику, потом опять на меня — и направилась к ней. Я был слегка уязвлен таким выбором и, может, поэтому невольно прислушался к их разговору.
Собственно, разговор был коротким и неинтересным. Вначале посетительница спросила у Вероники фамилию и имя-отчество, потом еще раз внимательно ее разглядела и, подумав, сказала, что очень уважает нашего главного редактора, что он честный и смелый человек и, несомненно, напечатает ее статью. С этими словами она подала Веронике несколько листов линованной бумаги, исписанных от руки. Я даже заметил — черными чернилами.
Вероника привычно взглянула в конец — есть ли адрес для ответа? — и сказала, что это не статья, а скорее письмо. Какая разница, возразила посетительница, важно, чтобы это было напечатано и чтобы люди прочли. На прощанье она сказала: “Имейте в виду — я надеюсь”, — и вышла, попрощавшись только с Вероникой. Говорила она громко и твердо, произношение у нее было (это мой “конек”) городское, даже столичное, но простонародно-столичное, если можно так сказать. Эдакий “московский кокни”. Еще я запомнил глубоко сидящие глаза, тонкие губы, серый головной платок.
Когда она вышла, я спросил у Вероники, что она там принесла.
— Обычные дела, — махнула рукой Вероника, — эмигрантские склоки. Кого-то там обличает. “Сам” этого не любит, ему хватает склок с писательской братией…
Она явно отнеслась без всякого восторга к творчеству посетительницы, которая так верила в нашего редактора. Было похоже, что она даже не покажет “Самому” эту писанину, а в лучшем случае ответит по собственному разумению, что-то вроде: “Ввиду ограниченного объема журнала “Русский путь” редакция, к сожалению…” и так далее.
Я все больше зацикливался на своей догадке, вернее предположении, хотя серьезных доказательств у меня не было — так, самое общее сходство, насколько можно было разглядеть внешность убитой на фотографии в газете, где она была запечатлена опрокинутой вниз лицом, в луже крови, с задранной юбкой и безобразно раскинутыми ногами. А может быть, сходство придавал головной платок? Подпись под фотографией утверждала: “Место происшествия через восемь минут после взрыва”. Видна была только одна из убитых — кто она? Норвежская гражданка Фатима, так и не научившаяся обращаться с бомбами, или ее жертва Ривка?
Если не ответ, то хоть какой-то намек на это мог содержаться в статье (или письме, как угодно), принесенной в редакцию той русской эмигранткой, и мысль, что исписанные черными чернилами листы все еще находятся в столе у Вероники, не давала мне покоя.
Проще всего было бы, конечно, попросить письмо у Вероники, но это неизбежно вызвало бы удивление — зачем? А признаваться ей в своих подозрениях я не хотел ни за что: скорее всего, это чушь, и уж тут-то Вероника сведет со мной счеты за все мои насмешки, розыгрыши, подначки и издевки. Весь “русский Париж” будет надо мной смеяться!
Но все это оказалось не чушью, все оказалось проще и страшнее самых мрачных моих предположений. Я долго не мог прийти в себя, когда однажды вечером, дождавшись, пока все разойдутся, влез в стол Вероники и прочел эти злополучные листки, исписанные черными чернилами.
“Я хочу обратиться ко всем читателям русского журнала и рассказать о том, что я сама лично пережила и узнала, — всю правду. Пусть все узнают правду, какая она есть на самом деле.
Меня зовут Трушина, Фаина Петровна. Сама я родом из Ногинска под Москвой. Детство у меня было тяжелое, я сирота, воспитывалась теткой. Но все же, как говорится, вышла в люди, стала учительницей, преподавала в младших классах средней школы.
Замуж вышла рано, в девятнадцать лет, за Ароновича Виктора Пинхусовича, еврея по национальности. Жили неплохо, получили квартиру, родился сын. А потом началась эта эмиграция в Израиль. Муж начал настаивать: поехали да поехали, здесь кругом антисемитизм, и на работе зажимают из-за этого.
Когда приехали в Израиль, я вскоре поняла, какой это “рай” в кавычках. Поселили нас, извините за выражение, у черта на рогах. На работу муж еле устроился, а мне пришлось оставить свою профессию, и теперь я, преподаватель с почти двадцатилетним стажем, работаю бухгалтером.
Но это не самое плохое в нашей жизни, я видала в детстве и похуже. А самое плохое, что семейные отношения у нас с мужем стали портиться. Ему не нравилось, что я все критикую, то есть говорю правду, как она есть. На плохое говорю, что плохо. Он обвинял меня, что это я необъективна, а сам, между прочим, Россию поносил последними словами, все ему там не нравилось.
А самое плохое — то, что произошло с сыном. С самого начала начались к нему придирки, что он не еврей и, значит, не может быть полноправным гражданином. По требованию мужа сын официально вступил в еврейскую религию, для чего ему пришлось сделать обрезание. Это совсем не смех, а очень болезненная операция, он болел несколько дней. И это средневековое мракобесие происходит в наше время полетов в космос. Между прочим, в Советском Союзе, где все “не так”, церковь отделена от государства и никого не заставляют креститься.
Сделав обрезание, он стал религиозным, и мне с ним трудно стало находить общий язык. Что я ни скажу — он поперек. А потом и вовсе перестал со мной разговаривать. Вскоре ушел из дома, потому что дома якобы вся еда не “кошер”, он есть не может. Отношения с мужем к этому времени совсем испортились, и мы решили разойтись, жить порознь, после чего я переехала в Тель-Авив, а они остались в Беер-Шеве.
Я хочу сказать главное: жизнь, которую я вижу каждый день вокруг себя, доказывает античеловеческую сущность национализма и сионизма. Это не “советская пропаганда”, как некоторые думали там, а самая что ни на есть правда. Я в этом убедилась на опыте своей жизни. Я много раз слышала и читала, что евреи “избранный народ”. Отсюда вывод, что другие народы — второй сорт и с ними можно поступать как с арабами, то есть завоевать. Война против палестинских детей — пример их “избранности”. И еще имеют наглость жаловаться на антисемитизм!
Я на своем примере убедилась в ложном характере всех этих разговоров о “единстве” евреев. Все это тоже сионистская пропаганда. Когда шла война, у людей здесь проснулись их звериные инстинкты, в магазинах и на транспорте началась давка, отталкивание локтями. В автобусах сефарды ругали ашкеназим, а ашкеназим называли их дикарями. Я всего этого насмотрелась вдоволь. И все это прикрывалось ложными разговорами о якобы обеспечении безопасности северных границ со стороны террористов и тому подобным.
Я могу писать об этом очень много, примеров достаточно. Я только хочу, чтобы русский читатель понял основное: в современном мире сионизм — главный враг людей на свете.
И борьба с сионизмом — главная задача, которой не жалко отдать все свои силы. Я прошу русских читателей откликнуться на мою статью и высказать свое мнение. Я буду рада получить ваши письма — мы должны действовать сообща.
Мой адрес: ул. Теодора Герцеля, 12/8, Тель-Авив, Израиль. Мое официальное имя здесь — Ривка Арони”.
Песни о прекрасной мельничихеВ послеобеденное время жара достигла девяноста восьми по Фаренгейту. Валентин попытался в уме перевести эти градусы в понятную ему шкалу Цельсия, но растопленные мозги работали плохо. В общем, жарко, а сколько градусов — какая разница…
Улицы казались вымершими. Горячий, как в Сахаре, ветер шевелил горы мусора, гонял бумажки по огромному паркингу.
— Если здесь недалеко, может быть, дойдем пешком? — несмело предложил Валентин.
— Что вы! даже не думайте, — замахал руками Кацман. Грузный, с тройным подбородком, он тяжело дышал в костюме и рубашке с галстуком. — Тут дело не только в жаре. Мы в Бронксе, понимаете?..
Конечно, Валентин слышал об этом много раз. Бронкс, Гарлем, Краун-Хайтс… все те “опасные места”, где белому человеку лучше не появляться. Так ему говорили, хотя сам он ничего такого на своем опыте не испытал и, откровенно говоря, не знал, насколько стоит доверять подобным разговорам.
— От этого паркинга до суда пешком минут семь, но никто пешком ходить не рискует, — объяснял Кацман, поминутно отдуваясь и утирая пот бумажной салфеткой. — Судьи, члены жюри, адвокаты — все ездят на специальном автобусе — “челноке”. Он часто ходит, надо немного подождать. Давайте пока посидим в машине, кондиционер включим.
“Челнок” действительно появился вскоре, и после трехминутной езды по пустынным улицам мимо полуразрушенных домов с выбитыми стеклами Валентин и Кацман оказались у входа в огромное облицованное мрамором здание с торжественным порталом и колоннами.
В кабинете судьи было прохладно — кондиционер работал в полную силу. Кацман почувствовал себя лучше и подтянул галстук. Валентин с интересом рассматривал уставленный книжными шкафами кабинет. У подножия самого большого шкафа за письменным столом восседал судья Вильямс — пожилой негр с седой шевелюрой и величественной осанкой. По другую сторону расползлась в кресле “представитель противной стороны” миз Вильсон — молодая негритянка необъятных размеров. По случаю жары она надела красную шелковую блузу и короткую оранжевую юбку, из-под которой бурно выпирали слоноподобные колени.
С приветливой полуулыбкой судья обвел взглядом присутствующих и глубоким низким голосом сказал:
— Надеюсь, адвокат Кацман объяснил своему клиенту всю серьезность выдвигаемых против него обвинений. Мистер… — он посмотрел в лежащую перед ним папку, — мистер Валентайн Карино живет в Америке не так давно и, может, не совсем… — Судья остановился, подыскивая слова.
Паузой воспользовался Кацман:
— Могу заверить вашу честь, мистер Карино обо всем полностью уведомлен.
— Вот и замечательно. — Судья улыбнулся Валентину. — Тогда, мистер Кацман, что вы можете сказать по сути дела? Только, пожалуйста, покороче: у меня сегодня день прямо переполнен…
— Прежде всего, ваша честь, позвольте сказать со всей определенностью, что мы очень серьезно относимся к… ко всему этому, хотя материальных претензий противной стороны не признаем. Подробнее об этом мы еще поговорим. Вместе с тем мой клиент готов в качестве художественного руководителя и директора труппы “Карино-дансерс” предпринять в ближайшее время конструктивные шаги, чтобы изменить положение с репертуаром и, соответственно, с составом труппы. Все эти обвинения против моего клиента основаны просто на недоразумении. Дело в том, что до сих пор репертуар не позволял расширить состав труппы за счет привлечения…
В этом месте плавная речь Кацмана была прервана резким, дребезжащим звуком — Валентин даже не сразу понял, что это человече-ский голос:
— Два года, два года, — кричала миз Вильсон, — два года существует труппа. И за два года они не приняли ни одного небелого танцора. За это время они отказали четырем артистам, которые хотели к ним поступить. Так им и сказали… ну, не сказали, а дали понять: нам, мол, нужны только белые танцоры. Можете представить, ваша честь? Это в наше время, когда нас каждый день заверяют, что с расизмом в Америке покончено.
Судья Вильямс сокрушенно покачал головой:
— Давайте все же посмотрим, какие тут могут быть решения. Мистер Карино хочет что-то сказать?
Валентин порывисто встал на ноги и застегнул пиджак, прежде чем заговорить. Он старался не смотреть на своего адвоката, который по дороге в суд наставлял его: по своей инициативе не выступать, говорить, только когда задают вопросы и как можно короче.
— Ваша честь, я хочу сказать вам и миз Вильсон, — он твердо помнил, что нужно называть ее не “миссис” и не “мисс”, поскольку эти старорежимные обращения подчеркивают неравноправие женщины, указывая на ее семейный статус, а именно “миз”, как того требует политическая корректность, — я хочу сказать, что меня очень волнует и задевает это обвинение в расизме. Уверяю вас, ничего подобного мне не свойственно. Да, в нашей труппе действительно нет небелых танцоров, но в ближайшее время мы изменим состав труппы. Позвольте объяснить, как возникла сегодняшняя ситуация. Два года назад я начал создание труппы, ориентируясь на постановку определенного спектакля, который я задумал давно, когда еще жил в России. Я хотел поставить балет на музыку Шуберта из цикла песен “Die Schоne Mьllerin” — “Прекрасная мельничиха”. По замыслу сцена изображала австрийскую деревню на рубеже девятнадцатого века; костюмы и персонажи соответствующие. Совершенно понятно, что внешность этих персонажей…
— Чепуха! Полная ерунда, — издала свой вопль миз Вильсон. — Мы эти разговоры слышим много лет: европейскую классику, мол, должны исполнять только белые. Ерунда и расизм! Помните, ваша честь, как нас убеждали, что в кордебалете в Радио-сити должны быть только белые танцовщицы? Мы настояли на своем. И что? Спектакль прекрасно идет в разнообразном в расовом отношении составе.
— Но все же корус-лайн в Радио-сити — это не Шуберт, — не выдержал Валентин.
— Ну и что? — возразила миз Вильсон. — А сколько афро-американских певиц исполняют с успехом европейскую классику? Леонтин Прайс, Денис Грейвс, Кэтлин Бэтл… Почему в балете невозможно?
— Это имеет свое объяснение, — сказал Валентин, опасливо взглянув на адвоката. — Когда Денис Грейвс поет Аиду или Далилу — это великолепно и абсолютно оправданно. В том-то и дело, что это должно быть естественным образом оправдано и не вызывать неожиданных и ненужных ассоциаций. Например, я недавно слушал “Травиату”, и в главной роли…
— Позвольте мне, — резко прервал Валентина его адвокат. — Мне кажется, мы уклоняемся в сторону художественных дискуссий, а нам нужно решить вопрос правовой.
— Вот именно, — кивнул судья. — Наша задача — попытаться найти соглашение здесь и сейчас, чтобы не выносить дело в судебное слушание с присяжными заседателями. Так как насчет материальных претензий этих четырех балерин, которым отказали в приеме на работу по расовым мотивам?
— Ваша честь, после того как труппа два года назад была уком-плектована двенадцатью артистами, приема больше не было. За два года вообще ни одного человека не приняли — как же можно говорить о дискриминации?
— Конечно, дискриминация, — выкрикнула миз Вильсон. — В начале, два года назад, они тоже не взяли ни одного небелого артиста. Я считаю, что материальные претензии моих клиентов абсолютно обоснованны. Хотя сумма иска — восемьсот шестьдесят тысяч долларов — может обсуждаться.
Слово опять попросил Кацман:
— Что касается материальной компенсации и ее размеров, здесь есть одно решающее обстоятельство. Всякие компенсации в подобных случаях исчисляются исходя из зарплаты, которую получал бы истец, если бы его приняли на работу. Но в данном случае ее просто нет, этой самой зарплаты. Именно так: артисты труппы “Карино-дансерс” никакой зарплаты не получают. Ноль. — Он изобразил пальцами колечко и помахал им в воздухе. — Артисты работают исключительно из любви к искусству и из веры в своего талантливого хореографа. И сам хореограф тоже ничего не зарабатывает. Между нами говоря, я даже не понимаю, как он сводит концы с концами. Я, например, точно знаю, что несколько раз он ночевал на автобусной станции. Однажды его задержала там полиция, у меня есть копия протокола.
— Это в самом начале было, два года назад, — пробурчал Валентин смущенно. Адвокат не обратил на его реплику внимания:
— Труппа существует на гранты. Громкий успех спектакля, две престижные премии, рецензия Анны Киссельгоф в “Нью-Йорк таймс”, где “Прекрасная мельничиха” названа лучшим новым балетом последнего десятилетия, а Карино “новым Баланчиным”, — все это пока не приносило денег. Может быть, в будущем… а пока… — Кацман картинно развел руками. — Так что никаких материальных претензий мы принять не можем. Что же касается состава труппы, то тут мы можем твердо обещать…
— Нет-нет, так не пойдет, — прервала его миз Вильсон, на этот раз спокойным, твердым голосом. — Труппа существует, получает гранты, и в том числе, между прочим, и от государства — National Endowment for Arts. Я не думаю, что распределители грантов будут в восторге от “нового Баланчина”, когда узнают о расовой дискриминации в его труппе.
Вот оно, вот то, чего Валентин боялся больше всего: они постараются лишить его грантов. А без грантов труппа не выживет. Нужно продержаться еще год-два, и коммерческий успех придет. Должен прийти.
Не обращая внимания на свирепый взгляд Кацмана, Валентин вскочил на ноги. Его сухощавая, пружинистая фигура выражала такое волнение, что Кацман схватил его за штанину и потянул вниз — сядь немедленно.
— Ваша честь, разрешите нам посовещаться с моим клиентом наедине, — сказал он поспешно, прежде чем Валентин успел раскрыть рот.
— Ну ладно, — неохотно согласился судья. — Только прошу вас, недолго. Вон там. — Он показал в дальний угол кабинета, где под портретом президента красовались два больших кожаных кресла.
Валентина буквально лихорадило.
— Спокойно, сейчас очень важно не наговорить лишнего, — полушепотом сказал Кацман, когда они опустились в кресла. — Нам нужно решить, что будем делать.
— Если она начнет кампанию против меня в фондах, распределяющих гранты, это все, конец. Им ведь только дай повод, они тут же откажут.
— Я это прекрасно понимаю. — Кацман сочувственно покивал.
Валентин неожиданно рассмеялся отрывистым невеселым смехом.
— Я почему-то вспомнил, — объяснил он смущенно, — одну историю… со мной случилась в России, еще при коммунистах. Вызвали меня в обком партии и сказали, что мой спектакль — сплошная сионистская пропаганда. А я пытался поставить все ту же “Мельничиху”. Почему сионистская? Им, видите ли, показалась подозрительной моя фамилия… В конце концов они убедились, что я русский, но с работы выгнали все равно — за антипатриотизм и формализм.
С необычайной яркостью, прямо посреди разговора с Кацманом, Валентин вспомнил обкомовский кабинет с портретом генерального секретаря на стене и “инструктора по культуре” — огромного, слоноподобного мужчину с мутным взглядом и оплывшим лицом. Другой пол, другая раса, другой язык, другой темперамент, но такая же, как у миз Вильсон, уверенность, что художник — это недоумок, который бормочет о каких-то принципах искусства, но ничего не смыслит в куда более серьезных вещах. И еще упрямится…
— Там хотя бы восемьсот шестьдесят тысяч с меня не требовали, — уныло заметил Валентин.
Адвокат поморщился:
— Ну, это с запросом. Можно что-то выторговать.
— Значит, вы советуете признать часть иска? Но из чего мне платить? Они придут и опишут помещение, репетиционный зал, декорации, осветительные приборы… Конец работе.
— А какой у нас выбор? — Кацман грустно пожал плечами. — Не соглашаться и требовать суда? Вы же понимаете, кто там будет сидеть в жюри?..
Валентин зажмурил глаза и с минуту молчал. Потом вздохнул:
— И все-таки я склоняюсь к тому, чтобы идти в суд. Может, удастся их в чем-то убедить, вы сегодня так хорошо все объяснили. И судья вроде бы разумный человек. В любом случае я выгадываю время, верно? Пока суд назначат, пока то да се… А за эти пару месяцев, может быть, что-то произойдет, может, гранты утвердят…
— Как хотите, ваше слово решающее, — сказал Кацман без особого энтузиазма. Он вел дело pro bono, то есть бесплатно, из любви к искусству и талантливому хореографу, и побаивался, что когда-нибудь ему припомнят это. Ведь одно дело — работать за плату, а другое дело — бесплатно, по зову сердца, так сказать, защищать расистов…
Но суд не состоялся. Скандал с расовой дискриминацией в труппе “Карино-дансерс” стал широко известен. Правда, пресса писала о нем сдержанно, не становясь на ту или иную сторону. Но гранты исчезли один за другим, начиная с государственного. Труппу пришлось распустить. Сам “новый Баланчин” уехал из Нью-Йорка.
Через год примерно Анна Киссельгоф, балетный критик, попыталась его разыскать, но узнала только, что последний раз Валентина видели в Сан-Франциско, где он пробовал сколотить новую труппу, а пока что зарабатывал на жизнь, развозя по ночам газеты. Видимо, ничего не вышло, и он окончательно исчез с горизонта.
Соискатель
Ломит поясницу и ноет бок,
Бесконечной стиркою дом пропах…
“С добрым утром, Бах!” — говорит Бог.
“С добрым утром, Бог! — говорит Бах. —
С добрым утром!..”
А.Галич
Органист и кантор (руководитель хора) церкви Св. Фомы в Лейпциге был недоволен своим положением: работы невпроворот, множество нудных, чисто административных обязанностей, придирчивое начальство, церковное и светское, всегда несогласное между собой, а жалованье небольшое, приработки нестабильные. Кантор с трудом мог содержать свою многодетную семью.
Неудивительно, что время от времени он пытался найти какую-нибудь другую должность, где можно было бы заниматься только музыкой и получать приличное жалованье. Однако ему не везло, он получал сплошные отказы, несмотря на хлопоты друзей.
Этого органиста и хормейстера звали Иоганн Себастьян Бах. Два-дцать семь лет он прослужил в лейпцигской церкви Св. Фомы, так и не найдя другой работы. А ведь он пользовался солидной профессиональной репутацией и имел хорошие связи в музыкальном мире. Не говоря уже о том, что ведь это тот самый Бах, величайший музыкальный гений всех времен… Как же так?
Сохранилось несколько документов, связанных с попытками И.С.Баха получить новую должность по своей профессии и проливающих некоторый свет на его положение в обществе и отношение к нему профессиональной среды и слушателей. Я здесь привожу одно из частных писем.
“Город Дрезден
12 октября 1738 года
Милостивейший и высокочтимый государь!
Ваше Превосходительство совершенно правильно извещены о той роли, которую мне довелось сыграть при рассмотрении Дрезденским двором кандидатуры предполагаемого музыкального директора придворного оркестра Его Величества Короля Польского и Курфюрста Саксонского. Рассматривалась кандидатура известного и весьма авторитетного в наших краях музыканта — кантора церкви Св. Фомы в Лейпциге Иоганна Себастьяна Баха, предложенная и поддерживаемая его почитателем рейхсграфом фон Кайзерлингом, российским послом в Дрездене. Уместно вспомнить, что именно по представлению их сиятельства рейхсграфа ранее лейпцигскому кантору было пожаловано звание придворного композитора Дрезденского двора.
В этой в высшей степени деликатной ситуации мне, как человеку по роду своей деятельности знакомому с юридическими процедурами, был поручен сбор сведений, позволяющих судить о достоинствах и иных качествах соискателя. Должен признаться, что это поручение я рассматривал как высокую честь, оказанную мне двором Его Величества.
С самого начала в моем распоряжении были хорошо известные в среде музыкантов сведения о профессиональных способностях господина Баха, который родился и жил в городах Тюрингии, где и ныне живут его многочисленные родственники. Однако, на мой взгляд, было бы недостаточно ограничиться такими сведениями. Поэтому я отправился в Лейпциг, где встречался и беседовал с людьми, знающими в разной степени и с разных сторон господина кантора, как в отношении его музыкальных талантов, так и в смысле черт его характера. Наконец, в Лейпциге я имел честь встретиться и с самим соискателем, дабы из первых рук получить ответы на некоторые интересовавшие меня вопросы, а также для того, чтобы непосредственно составить себе впечатление о личности кандидата — насколько это возможно в течение одной беседы.
Прежде всего должен сказать, что лейпцигский кантор господин Бах пользуется репутацией опытного руководителя хора и блестящего музыканта-исполнителя, владеющего в совершенстве мастерством игры на ряде инструментов — в особенности на органе. Единственным упреком, брошенным ему некоторыми моими собеседниками, было обвинение в сложности и труднодоступности его вариаций, которые порой столь изощренны, что полностью поглощают внимание молящихся и отвлекают их от молитвенного расположения души.
Насколько мне удалось установить, недовольство, которое Бах вызывает у членов городского совета и консистории, связано в первую очередь не с его музыкальным искусством, а с его преподавательской работой в местной церковной школе Св. Фомы. Директор школы, высокоученый господин Эрнести, упрекает кантора в пренебрежительном отношении к обязанностям учителя, а также в использовании руководимого им школьного хора для своих целей, как, например, для отпевания на похоронах, за что вознаграждение получают, разумеется, не ученики, поющие в хоре, а сам господин кантор. С этим связан и спор о том, кому принадлежит право назначения префектов, то есть руководителей церковных хоров: господин Бах убежден, что это его прерогатива как музик-директора всех лейпцигских церквей, тогда как директор школы и некоторые члены совета с ним решительно не согласны.
Я имел несомненное удовольствие познакомиться с директором школы Св. Фомы господином Эрнести, молодым, блестяще образованным человеком. Он заверил меня, что лично к кантору Баху относится с почтением и симпатией. До сравнительно недавнего времени он был принят в семье Баха и даже стал крестным отцом двух его младших детей. Но, следуя своему долгу, он не может закрывать глаза на ту крайне отрицательную роль, которую играет господин кантор в деле воспитания учеников. Создается впечатление, что его интересуют только музыкально-исполнительские способности учеников. Те из них, кто может хорошо петь, по сути дела, освобождены от всяких других обязанностей, как в смысле освоения академических дисциплин, так и в отношении подчинения установленному в школе порядку. Кантор ведет себя так, будто школа существует исключительно для подготовки музыкантов, игнорируя при этом все другие аспекты образования. Это сказывается самым пагубным образом на общей обстановке в школе, где порядок на глазах превращается в хаос.
Ссора и взаимные обвинения директора школы и кантора стали притчей во языцех в Лейпциге, и члены городского совета говорят о ней с величайшим неудовольствием. Некоторые из них в частных разговорах вспоминают, что в свое время кандидатура Баха в списке соискателей на должность лейпцигского кантора занимала последнее место и была принята в 1723 году только после того, как Георг Филипп Телеман предпочел остаться директором Гамбургской оперы, а Кристоф Граупнер так и не решился уйти с места придворного капельмейстера в Дармштадте, когда ему там повысили жалованье.
Что же касается собственных музыкальных сочинений господина Баха, то мне пришлось выслушать самые разные мнения. По словам одних, его богослужебная музыка весьма возвышенна и вдохновенна, тогда как другие находят ее помпезной, излишне усложненной и старомодной. Мнение этих критически настроенных в отношении Баха людей выразил молодой музыкальный критик Иоганн Адольф Шейбе в издающейся в Гамбурге газете “Критишер музикус” в майском номере за 1737 год. Отдавая должное мастерству и заслугам Баха, он считает его музыку напыщенной и лишенной натуральной простоты. Бах в музыке — это то же, что фон Ленштейн в поэзии, то есть оба они безнадежно устарели и давно пережили свое время, полагает господин Шейбе. Особую остроту этому случаю придает то обстоятельство, что господин музыкальный критик сам учился музыке в Лейпциге у господина Баха.
В личной беседе с лейпцигским кантором я, естественно, затронул вопрос о его музыкальных сочинениях, поскольку он является держателем почетного звания придворного композитора, а также потому, что предполагаемая должность музыкального директора включает обязанность сочинения музыкальных произведений по случаю важнейших событий при дворе Его Величества.
Наша встреча с Бахом проходила у него дома, в его рабочем кабинете. Семья кантора занимает квартиру при школе Св. Фомы, причем жилые комнаты семьи отделены от школьных помещений лишь тонкой перегородкой, так что громкие голоса учеников постоянно слышны в кабинете и во всей квартире. Я поинтересовался у господина Баха, не мешает ли шум его занятиям, на что он с улыбкой ответил, что привык к нему, как к чириканью воробьев за окном.
Вообще говоря, лейпцигский кантор, или музик-директор, как он предпочитает именоваться, производит впечатление господина обходительного, с хорошими манерами. Лишь однажды во время нашей беседы он потерял самообладание — когда я заговорил о новых веяниях в музыкальной жизни и, в частности, о сочинениях в новом стиле. С трудом преодолев раздражение, он сказал, что музыка в конечном счете должна служить славе Всевышнего и освежению духа, иначе, добавил господин музик-директор, она превращается в дьявольскую болтовню и шум. Да, он знаком с этой новомодной, так называемой “галантной”, музыкой, поскольку его сыновья приносят ее в дом и даже сами пытаются сочинять нечто подобное. Не отрицая ценности отдельных приемов у композиторов нового стиля, Бах в целом полагает эту музыку легковесной и даже фривольной. Он тут же поспешно добавил, что не хотел бы выглядеть противником всякой светской музыки, на самом деле он сам сочинил более двух десятков кантат секулярного характера. Однако он считает, что всякая музыка должна поднимать человека к ощущению Божественного, а не опускаться до примитивной земной чувственности.
Весьма откровенно говорил господин кантор и о причинах, побуждающих его искать другую службу. Он находит для себя слишком обременительными обязанности школьного преподавателя. Он готов был бы смириться, если бы речь шла только о преподавании музыки и обучении игре на инструментах. Но директор школы то и дело возлагает на него новые и новые функции, не имеющие отношения к характеру его деятельности. К тому же до недавнего времени, помимо музыкальных дисциплин, он должен был преподавать и латынь.
Не удовлетворен господин кантор и тем вознаграждением, которое получает за свой нелегкий труд. Размер его годового заработка напрямую зависит от числа похорон, в которых ему приходится участвовать в качестве органиста и руководителя хора. В редкие годы его заработок доходит до пятисот талеров, но когда, по его выражению, “дуют здоровые ветры” и похорон становится меньше, доход значительно падает, это отражается самым неблагоприятным образом на положении его большой семьи. Чтобы прокормить семью, Бах не пренебрегает никакой возможностью заработать лишний талер: он пишет по заказу музыку, играет на похоронах и свадьбах, дает частные уроки, выступает в концертах в кофейне Цимерманна на улице Лютера, продает клавесины и музыкальную литературу, инспектирует органы по всем немецким землям… Кстати, из-за этих инспекционных поездок у него возникают трения с бургомистром, который настаивает на том, что Бах, в соответствии с заключенным контрактом, не может отлучаться из Лейпцига без специального на то разрешения городских властей.
О всех описанных обстоятельствах я постарался доложить как можно более полно и незаинтересованно, чтобы не усиливать ни критических аргументов противников Иоганна Себастьяна Баха, ни его собственных доводов. Мой доклад нашел самую положительную оценку при дворе, о чем мне было объявлено лично господином министром. Ваше Превосходительство уже знает, какое было принято решение: господину Баху было отказано. Вместо него должность музыкального директора, скорее всего, получит другой музыкант и композитор не менее выдающихся способностей — господин Иоганн Готтлоб Харрер, учившийся в Италии и сочиняющий прекрасную музыку в новом стиле. Назначение это носит пока предварительный характер, и потому я убедительно прошу Ваше Превосходительство отнестись к моему сообщению как сугубо конфиденциальному.
Что же касается мотивов, по которым кандидатура лейпцигского кантора была отвергнута, то о них я могу только строить предположения, хотя почти не сомневаюсь, что мои догадки соответствуют истинному положению вещей. Дело в том, что величие и значительность нашего монарха и рост его влияния в мировых событиях делают сегодня Дрезден одной из главных европейских столиц. Это положение требует и соответствующего облика Дрезденского двора, особенно в связи с расширением его деятельности на Варшаву. При таких обстоятельствах было бы неуместным, если бы придворная музыкальная жизнь в Дрездене оставалась в стороне от новых европейских веяний и пребывала бы в архаическом состоянии, как в каком-нибудь тюрингском захолустье. При этом, разумеется, никто не отрицает профессиональных достоинств господина Баха. Но, видимо, как ни печально это звучит, он просто устарел и у нового поколения слушателей его музыка не вызывает ничего, кроме скуки. Увы, время движется…
Надеюсь, этим письмом мне удалось ответить на вопрос, каким образом могло случиться, что кандидатура столь уважаемого музыканта была отвергнута. Само собой разумеется, что это не предопределяет решений других высокочтимых особ и почтенных собраний, рассматривающих возможность приглашения лейпцигского органиста к себе на службу. Я не знаю, какого рода должность хотели бы предложить ему Ваше Превосходительство и его достопочтенные коллеги, но вполне возможно представить себе круг обязанностей, которые позволили бы господину Баху применить его незаурядные музыкальные таланты, избегая всего того, что снижает его профессиональную ценность и послужило причиной отрицательного решения Дрезденского двора.
В заключение позвольте заверить Ваше Превосходительство в моей постоянной готовности служить по мере сил и способностей.
До конца преданный Вашему Превосходительству
(подпись неразборчива)”.
Как уже говорилось, существует несколько подлинных документов той эпохи, имеющих отношение к профессиональной судьбе Баха, — служебные записи, официальные бумаги, газетные статьи, личные письма (в том числе самого лейпцигского кантора). Но приведенное выше письмо неизвестного дрезденского юриста к ним не принадлежит: его сочинил я сам. Хочу, однако, подчеркнуть, что все факты в этом письме, относящиеся к профессиональной деятельности Баха и обстоятельствам его быта, подлинные и взяты мной из настоящих документов.
До самой своей смерти в 1750 году И.С.Бах должен был выполнять обременительные для него обязанности школьного учителя. После смерти он был прочно забыт современниками и следующими поколениями знатоков музыки. Лишь в девятнадцатом веке возник интерес к его композиторскому творчеству — и с тех пор стремительно рос.
А вот его сыновья при жизни были модными композиторами. Особенно преуспел младший сын — Иоганн Кристиан Бах, родившийся в 1735 году в Лейпциге и проведший свое детство в казенной квартире при школе Св. Фомы (к слову сказать, крестник того самого директора школы Эрнести, с которым так не ладил отец). Иоганн Кристиан пользовался общеевропейской славой, был богат и знатен; на улицах Лондона, где он жил много лет, его карету нередко принимали за королевскую.