повесть
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 2, 2002
I
“О Аллах, зачем разлучаешь Ты любимых? Почему, освобождая человека от близкого присутствия того, кто ему пусть и необходим, но тяжесть заботы о ком как раз поэтому и непомерна, Ты не освобождаешь человека от этой любовной тяжести, а только взваливаешь на него еще более непомерную ношу?
Испытываешь силу любви?
Наказываешь за недавнее забытье мира в опьянении от медленно выпитой чаши страстей?
Объясняешь, что груз любви нашей носят не в расшитых ковровых хурджунах1 верблюды чужого каравана, но тащим мы сами в трепе
1 Хурджун — дорожная переметная сума.
щущем тонком мешочке, названном Абу Али ибн Сино нашим сердцем?”
Так думал Халиль-Султан, государь из династии Темуридов, внук Амира Темура, сын Мираншаха и Суюн-бек Ханзаде, внучки золотоордынского хана Узбека. Ему, воину, не пристало предаваться раз-мышлениям, подобно сладколиким поэтам. Но он, воин, поднимающий одною рукой широкий меч с длинною рукоятью для двух рук, завезенный из страны Хинд через Персию к нему в Самарканд, он, воин, однажды осмелившийся ослушаться самого Амира Темура (а этого не могли себе позволить ни государи живых государств, ни полководцы обреченных армий), сейчас думал именно так. Думал неподобающе. И глаза его были влажны.
Шад-Мульк, любимая Шад-Мульк… Гибкое тело в шелке шуршащем… Согревал его, гладил. Сделал своим — от розовых ноготков на
пальцах ног до черных волос склоняющейся головки, днем прячущихся под изумрудно-рубиновым легким венцом. Сделал настолько своим, что и не замечал; ведь никто не замечает своего, только чувствует боль, если болит.
Теперь — оторвали, отняли…
Дед не отнял когда-то. Только озлился, что не благородного, но низкого происхождения эта Шад-Мульк. Дед всегда верил, что хорошая порода — уже взращенный сладкий плод. Низкая же — плод зеленый, кислящий, негодный для золотых начеканенных блюд царского дома Темуридов. Низкая — с корявого дерева, криво, но цепко обвившего темными корнями дикие камни гор.
И цепкие ноги обвивали его. И он не сопротивлялся. Но только тогда и сделалось странное — тогда он стал все помнить.
Прежде было иначе. Прежде, когда он вот тоже был наедине с Шад-Мульк, трепещущей, будто большая гибкая рыба, в его руках, он переставал помнить себя, переставал помнить весь звездный мир и даже ее, трепещущую и гибко плывущую под ним. Любовь была белой пропастью, в которую он падал, не боясь в ней разбиться, потому что и разгоряченного тела своего, и разгоряченного тела ее, увлеченного в это падение, он также не вспоминал. И они не могли исчезнуть в смерти, потому что их уже как бы и не было.
А с тех пор он все помнил.
II
…И цепкие ноги обвивали его. И он помнил их. И всю Шад-Мульк он помнил и видел. И спокойно сжимая ее, знал: вот ее плечи, вот спина, вот волосы — последняя одежда невинности, вот она вся…
И теперь ему становилось страшно, что смерть или болезнь, или жестокий случай отнимут какую-то живую часть всего этого. Сделают из плода сладкого, каким он видел Шад-Мульк, плод горький, каким сразу же после слов Амира Темура стали видеть ее все остальные. Не только те, в ком была высокая кровь — ханы и полководцы — и чья мудрость зависит от повторенной мудрости одного самого мудрого. Но и те, в ком кровь была одинаковой с нею. Или даже еще более простой и низкой. Воины, слуги, дехкане… Все малые люди, тоже быстро рассудившие, что если ты сам не возвеличен и не приближен, то не должен хвалить такую несправедливость, случившуюся с другими.
Аллах, Распределяющий все блага, всему определил быть на своем месте.
Но Халиль-Султан, вспомнив себя, ни от чего не отказался.
— Господин нашего сердца, — сказал он тогда же Шад-Мульк, — великий дед наш Амир Темур, не увидев тебя, увидел только твою тень. И тень эта ему не понравилась. Но тень от гранатовых плодов точно такая же, как от конских яблок. А тень от копья одинакова с тенью от деревянной палки. И никто не осмелится сказать ему это…
— Это не так, — подняла на него глаза, высверкивающие как будто бы из черного тумана, все понимающая Шад-Мульк. — Амир Темур знает разницу. И этою разницей он тоже недоволен. Но больше ее — другим: самой тенью. Потому что она упала на твое лицо.
— Зачем ему видеть мое лицо? Пусть оно скроется в твоей тени…
— Зачем? Править людьми, у которых нет собственного лица? Командовать воинами, которые не могут видеть, куда им идти? Назначать своими полководцами тех, которые никогда не смогут поклясться Амиру в верности? Ему, а не его тени?
— Если бы я стал Амиром, я бы обязательно назначил тебя своим визирем… — обнял жену Халиль-Султан.
— Тише. — Шад-Мульк быстро приложила к его губам тонкие холодные кольца, под которыми совсем исчезла теплота ее живого, предупреждающе поднятого пальца. — Тебя могут услышать… Пусть так думают сыновья Темура, а не ты… Надо есть, когда голоден, а не когда сыт. Говори обо мне.
— Ладно, — сказал он и стал говорить.
Она же подумала: “Женщина-жена всегда сделает больше, чем женщина-визирь”.
И засмеялась.
III
— Оставь внуку его девчонку, — сказала Сарой Мульк-ханым, недовольным кивком стряхнув с седеющей головы голубой шелк легкого платка.
Темур удивленно взглянул сначала на соскользнувший к ее плечам скользкий шелк, потом на близкое лицо своей старшей жены.
— Зачем? — спросил он. — Халиль-Султан нужен мне, а не этой беспородной овце.
— Ты меня не понял, — поправив платок, заметила Сарой Мульк-ханым. — Не девчонке нужен Халиль, но Халилю нужна эта девчонка. — На мгновение Сарой Мульк-ханым остановилась, а потом добавила: — Быть может, так же, как он сам — тебе… Или еще больше.
Темур поднялся с ковра, на котором сидел, сухими пальцами пощипывая черно-синюю виноградную гроздь, прошелся по комнате. От ковра — к резной из карагача двери, запахнутой от сквозняка. И от карагачевой двери — к небольшому и узкому окну, закрытому узорчатой деревянною решеткой-панджарой.
На синем, чисто синем небе Самарканда бочком лежало, почти что не шевелясь, одинокое облачко, похожее на плавающее белое перо. Еще несколько дней — и такими перьями будет уже устелено все мягкое небо: и над загородным дворцом Багишамал, и над главными его городскими покоями за Регистаном, и над остриями гор, которые сейчас, поздним летом, почти не видны, но скоро, теперь совсем скоро, заострятся, как пики заточенных копий, обретут четкие, грозящие мертвою каменной мощью контуры. Приблизятся, надвинутся и нависнут, предупреждая: торопись, Амир, чем в более дальний поход тебе идти, тем ранее первый конь твоего войска должен выйти за городские ворота. А то дальше — дожди, ветра, снег и усталость трудной дороги.
Амир Темур давно должен был идти на Китай, и Халиль-Султан, с пятнадцати лет воюющий бок о бок с Амиром, многому от него научившийся, многое ухвативший и додумавший сам, чему итогом стали и многие же его, Халиля, личные боевые победы, очень теперь был нужен Темуру. Худо, когда мужчина, будто арканом, держится черной косою женщины. Какая в них разница? Только одеждами непохожи. Женщин всегда много и в войске, и в тех местах, куда он приходит. Их даже не надо ловить, когда есть в них нужда. Всегда и всякому хватит тех, которые сами покажут себя, потому что у них тоже нет мужчин, которые, оставив всех своих женщин совсем одинокими, или бежали от него, от Темура, или со связанными у спины руками пленными тащатся за верблюжьим обозом, или убиты неизвестно где.
От холодного дня женщина прячет свое тело под шелками с парчою. Но и шелк, и парча согревают лишь кожу женщины. Поэтому она всегда станет искать того, кто согрел бы ее изнутри.
Глупый Халиль тоже обманут видимой разницей…
— Ты так говоришь потому, что опять жалеешь его. Ты всегда это делала… Хотя ведь и сама никогда не любила девчонок, выросших за стенами дворца.
— Они не умеют красиво одеваться, — поморщилась Сарой Мульк-ханым.
— Вся и разница… — заметил Амир Темур.
— Так отчего же ты не хочешь оставить Халилю его девчонку? Отчего прогнал его от себя?
Белое перышко на голубом небе стало размытым, но не исчезло.
— Оттого, что она не умеет красиво одеваться. И оттого, что он не видит этого, так глуп…
— Так влюблен…
— Я всегда гадал, о чем мои жены говорят без меня в ичкари1, на своей половине? Теперь знаю. Они говорят сказки.
1 Ичкари — женская половина дома.
Сарой Мульк-ханым рассмеялась. Но и этот ее, несмотря на годы, совсем еще юный смех, не заставил оглянуться Амира Темура, отойти от окна и опять присесть рядом с нею.
И тогда она сама встала и подошла к нему.
— Хорошо. Тогда, великий Амир, я скажу тебе по-другому… Если
двое знатных сходятся вместе — на одного знатного становится мень-
ше. Ведь жена растворяется в муже своем, становится частью его. И — перестает быть собой. Но если сходятся вместе знатный и простой — знатных становится двое, ибо белая кость — ок суяк — облагородит всякого, кто к ней прикоснется… Какое же государство ты хочешь оставить после себя? Обедневшее или сделавшееся богаче?
— Ты хитра, — усмехнулся Темур.
— Нет, — вздохнула Сарой Мульк-ханым. — Я только вспомнила тебя и меня, когда мы были совсем молодыми…
— И тогда я полюбил тебя.
— Велик Аллах, Вычисляющий судьбы, Сведущий и Совершенный! Это — твои слова, а не сказка, принесенная из твоего гарема…
IV
“О Аллах, зачем даешь Ты нам надежду, что нами обретенное счастье останется постоянным и ничего другого, кроме него, теперь не будет?” — и так тоже думал Халиль-Султан через многие годы после того, как произошло то, что произошло.
К нему еще не дошла весть, что Амир Темур вновь теперь благорасположен, но в его доме уже опять торопливо зашуршали шелка всегда готовых улыбаться царедворцев Темура. Они не хитрили ни вчера, ни позавчера, ни прежде ни тем более сейчас. Они никого не предавали, никому не изменяли, никого не обхаживали и ни к кому заново не возвращались, как сначала показалось простолюдинке Шад-Мульк. Они просто всегда были там, куда падала тень победителя. Они сами были просто тенью его.
Ее же понимание тени было вовсе иным. Шад-Мульк сама себя видела ею. Особенно так стало в момент, когда старые стражи ворот Самарканда распахнули на обе стороны их толстые створки в густой и тяжелой резьбе, забитой давнею пылью. Когда раньше всех боевых труб пронзительным железом заскрипели кованые петли этих ворот и двинулись через них в поход на Китай медленные отряды великого Амира.
В середине войска ехали жены Темура и некоторых его полководцев. И молодые стражи ворот Самарканда, велением Амира оставив старым воинам работу сводить и разводить створки на кованых петлях всех ворот Самарканда, сделались стражами стражи, идущей за арбами с живым и шумным домом Темура.
Шад-Мульк, молодая жена Халиль-Султана, правившего всем правым крылом этого медленного, расползшегося по длинной дороге войска Амира, всю ближнюю часть пути до Ташкента жила среди других жен и самых близких к ним царедворцев. Жены сплетничали, спали и от скуки ночами щипали друг дружку твердыми ноготками, окрашенными оранжевой хной. После этого они обязательно ссорились между собой и засыпали, закидывая ноги в легких штанишках-лозим друг на дружку, чтобы согреться.
Шад-Мульк же ни в пересуды, ни даже в ссоры они не принимали. Зато, засыпая, стягивали с нее скользкое красно-желтое стеганое одеяло, и она мерзла одна, подбирая колени почти к самому подбородку…
Одной только ночью ее вдруг захотела согреть сразу же раскрасневшаяся Шахноз — недавно взятая Амиром персидская жена. Она прижалась к Шад-Мульк, успокоила… И сразу же шепнула, что не оставит ее без защиты, вот только пусть она, Шад-Мульк, никому другому, но только ей, Шахноз, рассказывает о том, о чем шепчет по ночам Халиль-Султан.
Шад-Мульк тогда отодвинулась и опять стала одиноко мерзнуть.
Среди солнечного живого придворного мерцания из парчи, шелка, драгоценных камней, золота и серебра она существовала всего лишь как отражение не принявшего ее мира, хотя и парча, и шелк, и драгоценные камни, и золото, и серебро у нее едва ли не были лучше, чем у всей щебечущей женской половины двора; едва ли не изощреннее сплетались золотые и серебряные нити ее украшений вокруг сиреневых, алых и голубых холодных драгоценных камней. А сами эти многие камни крупнились тяжелыми зернами более богатого нового урожая, который собрал Халиль-Султан для Шад-Мульк.
Лишь когда в Ташкенте войско Халиль-Султана остановилось, дожидаясь отрядов, сходящихся с других дорог, Шад-Мульк наконец вырвалась из шатров жен Амира, плывущих над степью на неохватных, обитых железом деревянных колесах, и согрела свои колени о колени Халиль-Султана и стала спать, закинув легкие ноги на его тело.
…И цепкие ноги обвивали его.
V
— Йе, — удивилась Сарой Мульк-ханым, посмотрев на лежащего среди измятых подушек и под двумя мягкими верблюжьими одеялами Амира Темура, — ты сегодня совсем не выходил из шатра…
— Мне холодно, — тихо произнес он и подтянул одеяла к седой разлохматившейся бородке.
— Тебе холодно, потому что ты перестал выходить из шатра, твоя кровь спит вместе с тобою и не греет тебя…
— Да, — согласился Амир. — Моя кровь спит… Моя кровь замерзла, как наши реки, она подо льдом.
— Ты не мог знать, что зима догонит тебя так быстро…
— Да, — опять слабо шевельнулся под одеялами Амир Темур, — все в воле Аллаха, да будет Он славен во всех веках. Но мы могли выйти раньше, идти быстрее и хоть немного обогнать эту зиму.
— Идти, не собрав всего войска, опасно, — заметила Сарой Мульк-ханым и подоткнула одно из одеял под вытянутые ноги Темура.
— Идти всегда опасно, — вздохнул Темур. — Поэтому я лежу…
— Ты лежишь, потому что уже прошел очень много, — погладила сухие, спрятанные под одеялами ноги великого мужа Сарой Мульк-ханым. — Ты устал…
— Мне холодно, — снова повторил его голос.
И этот голос, вдруг зазвучавший как будто бы сам по себе, птицею отпорхнувший от пока что еще покачивающейся ветки, неожиданно испугал Сарой Мульк-ханым.
Она наклонилась над ним.
— Вели принести вина, — прошептал Темур. — Оно должно согреть.
Она хотела не согласиться: от вина Амиру никогда не делалось лучше, но потом все-таки поднялась, — это просил не Амир, но кто-то другой, ей сейчас незнакомый. Знакомому, грозному голосу она могла и не подчиниться. Но этот, тихий, почти неслышный, приказывал, угрожая уже страшным и неотвратимым. Присутствием мягко вошедшей смерти.
— Позови мне Халиль-Султана, — еще сказал он. — Пошли за ним… Мне нужно успеть рассказать ему… — Темур закашлялся, — …рассказать, куда вести войско после того, как растает снег…
Сарой Мульк-ханым вышла из комнаты и попросила принести вина, а еще — позвать юркую персиянку Шахноз, умеющую согревать. Вино принесли в серебряном индийском кумгане, не вычеканенном, как это делают в Бухаре, но просто облепленном драгоценными разноцветными камнями, как это делают по ту сторону белых гор.
А персиянка Шахноз, перебегая от стены к стене и с головой укутываясь в белый скользящий по полу шелк ночного покрывала, пришла еще раньше. И теперь не двигаясь стояла перед ковром, завешивающим вход.
— Иди, согрей повелителя… — сдернула с нее покрывало Сарой Мульк-ханым.
И когда та коричневой ящерицей юркнула под свешивающийся ковер, подумала: “Смуглые девушки плохо греют, если их не встревожить…”
Красно-зеленые, желто-золотые и синие сполохи от кумгана метались по стенам, потолку и лицам встревоженных царедворцев, сшедшихся сейчас к двери умирающего Темура, но боящихся войти, чтобы не увидеть его в слабости обессиленного тела.
Халиль-Султана среди них не было. Его холодный мокрый шатер стоял далеко, как и все остальные шатры всех имеющих силу, потому что никому из них раньше нужного часа, определенного волей Темура, не следовало знать даже и об усталости Амира, не то что о болезни. Воля, быть может, и не объявленная, но домысленная всеми, еще продолжала исполняться: летящую стрелу никому не дано ухватить в полете и вновь упереть в отпущенную тетиву.
Сарой Мульк-ханым даже и не поторопилась позвать Халиля. Она решила: ожиданием нужной встречи можно продлить жизнь Амира Темура. Он не сможет умереть, не сказав последних слов Халиль-Султану. Он будет ждать его и — не умрет.
Он бы и дождался, приказав себе это. Но тихая смерть — единственная из вошедших, если не считать обнимающую себя, чтобы не замерзнуть, дрожащую подле дверей Шахноз, ничего не знала о большой и последней придуманной хитрости Сарой Мульк-ханым. Смерть закрыла глаза великого Амира и унесла его душу по той дороге, по которой когда-то однажды бесшумно проскакал конь пророка, слова которого да будут единственно истинными для всех, кто услышит.
Красно-зеленые, желто-золотые и синие сполохи метнулись было по низкому потолку той последней комнаты, где еще был Темур. Но Сарой Мульк-ханым, увидев Амира мертвым, уронила тяжелый кумган. Разноцветные переливы холодного огня, быстро рассыпавшись по разным сторонам мрака, тотчас и замерли, как будто бы навсегда.
Нагая Шахноз, не помня себя, осторожным ползком выбралась наружу, вскочила и, держась за стены, медленно побрела на женскую половину. И никто не осмелился увидеть ее, чтобы подать покрывало, ведь еще никто не имел права знать о смерти Темура.
VI
“О Аллах, зачем Ты отнимаешь мое маленькое счастье, даря мне большое? Ты ведь Сам учил правоверных: малым довольствуйтесь и всегда то хвалите, что у вас есть, и не требуйте большего… Я не требовал, но Ты дал мне большее. Или так Ты испытываешь меня?”
Что же у него, у Халиль-Султана, было в тот грустный день, когда произнес он еще и эти слова?
А был тревожащий храп гонца, свалившегося в усталом сне почти сразу же после своего появления. Он спал за тонкой стеною расписного шатра, изнутри обвешанного теплыми лохматыми шкурами, но снаружи покоробленного от схваченной морозцем давней осенней сырости. Гонец тяжело донес ему легкую, невесомую весть о смерти великого Амира Темура в зимнем лагере, густо сползшемся от неожиданно навалившихся снегопадов в Отраре, городке, исчезнувшем средь костров, дыма, шума и толкотни поглотившего его войска. Костры, должно быть, натапливали грязь. Дым разъедал глаза каждого, стоящего в Отраре. Шум мешал спать, говорить и сосредоточенно любить случайно посланных женщин. А толкотня — еле-еле дала выбраться из города в сухую белую степь, утыканную, будто бы стрелами, стеблями высохших тонких трав; выбраться, чтобы донести пока еще тайную весть до ушей Халиля.
Сбросив ее с языка в его шатре, гонец не ушел далеко, а свалился в снег у покоробленного морозцем полога и тут же уснул, отгородившись от неизвестной теперь для всех судьбы стеной непреодолимого храпа.
Халиль знал: рассыпься сейчас с чужих языков принесенная сюда черная весть по его лагерю, где зимовало правое крыло войска, или по лагерю третьего внука Темура — Султан-Хусейна, лагерю левого крыла, или даже по главному лагерю отошедшего в мир иной Амира Темура, — быть беде…
Забеспокоится войско.
Хорошо идти в бой, пусть и приносящий смерть, зная, что все равно: за Амиром всегда победа.
Но плохо — принимать смерть без убеждения в правоте этой смерти.
Они готовы были отдать себя, смертных, бессмертному Амиру. Но станут держаться за свои жизни, узнав о том, что Амира призвал Аллах. И уж вовсе немногие из них пойдут на смерть — тоже не ведая, на победную ли? — под бунчуками таких же смертных, как и они сами.
Только тайна смерти Темура, только закрытые рты гонцов еще могли довершить поход на Китай хотя бы одной победой. Чтоб не ушел дух войны из шумящего стана, чтоб не рассыпался сам этот стан, как рассыпается поклажа с горбов верблюжьего каравана, когда лопаются ходьбой перетертые веревки, удерживающие ее.
Большая государственная забота бессонницей навалилась на оставленного Амиром Халиль-Султана. И даже когда милая ему Шад-Мульк грела его мягким и теплым своим телом, и даже когда освобожденная от одежд ее грудь терлась о его спину черно-коричневыми и шершавыми своими сосками, и даже когда от этого они переставали быть мягкими и податливыми и становились твердыми словно камушки, он все равно теперь не думал о ней, о Шад-Мульк, но только о войске…
А если и думал когда, то — тихо и мучительно решая: как теперь поступить с ней, если нет возможности о ней думать, даже губами трогая черно-коричневые шершавые камушки.
“О Аллах, зачем отнимаешь Ты маленькое счастье?”
Войско только делало вид, что не знало о смерти. Такие вести, как эта, страшная, приходят раньше гонцов. Ветер ли их заносит, травы ли, наклоняясь одна к другой, перебрасываются ею через всю степь, камни ли, падающие со стуком и белыми искрами, сбрасывают тяжелую весть с вершин в низину?
Но войско, зная о многом, быть может, раньше своих полководцев, привыкло молчать. Руки, нагревающие рукоять меча, должны знать свое дело. Только голова, охоложенная грузом дорогих камней, парчи и шелка, пошедших на тюрбан, достойный истинного правителя, должна говорить руке истинное слово.
Другое дело — этот низкий народ, эта толпа…
Узнай они, что делать теперь ничего не надо, ведь не для кого…— остановится жизнь в государстве.
Нет, не должно народу знать о смерти Амира, пока кто-нибудь другой своим достойным именем не покроет, как покрывает тень, тень победителя, имя великого Амира. Вынь камень со дна реки, в яму, от него оставшуюся, тотчас войдет вода. Но вбрось новый камень — и любая вода отступит.
Так думал Халиль-Султан. И так решил.
А решив, он рывком повернулся к уже обиженно засыпающей за его спиной, к несогретой Шад-Мульк.
Твердого камушка, попавшего под локоть, он не ощутил. Шад-Мульк же застонала от быстрой боли, еще не успев проснуться.
— Скажи, — горячим дыханием он обжег ей лицо, — чье имя произносят сейчас в нашем войске чаще всего?
— Имя великого Амира Темура — пусть примет его Милостивый Аллах в райские кущи…
— Так, конечно же, так… — Халиль-Султан нетерпеливо наклонился над ней. — А других имен разве они не произносят?
— Произносят, мой великий султан. Но ведь ты спросил про одно имя, а не про много других.
— Ты ничего не знаешь, — быстро отодвинулся Халиль-Султан от сухих и шершавых губ приподнимающейся к нему навстречу Шад-Мульк. Однако губы лишь казались такими же шершавыми, как нетерпеливые камушки, ставшие еще тверже, лишь только он случайно сейчас к ним прикоснулся. — У них должно быть теперь еще одно. Главное.
Шад-Мульк перестала тянуться к нему, замерла и как будто бы стала думать.
— Ну, ну… — торопил ее Халиль-Султан.
Она молчала.
— Они должны произносить мое имя. Только мое.
— Почему? — удивилась она.
— Потому что я один, один-единственный человек, который осмелился ослушаться Амира. И один-единственный, кого он простил за непослушание. Люди видели много голов, слетевших с шей под стенами Регистана. Моей там не было.
Шад-Мульк вздрогнула, услышав про Регистан, и опять попыталась прижаться к Халиль-Султану.
Он же, руками упираясь в ее плечи, продолжал:
— И Амир не просто простил меня и разрешил сделать так, как хотел я, а не так, как приказал он. Он доверил мне войско и этим поднял над всеми…
— Да, — сказала Шад-Мульк, — и моя голова тоже не упала под саблею палача. Б-р-р… Если б она упала на Регистане, сколько бы пыли набилось в нее. В глаза, в уши, в ноздри, в волосы. Наверное, никто бы не поднял ее… А собаки бы стали мокрыми языками вылизывать эту пыль из ноздрей. Б-р-р…
— Перестань, — поморщился Халиль-Султан и закрыл ее рот ладонью.
Шад-Мульк слегка прикусила ее и быстро отодвинулась, засмеявшись.
Халиль потянулся к Шад-Мульк, указательным пальцем притронулся к маленькой ямке у самого низа ее коротенькой шеи и медленно повел вниз. Кожа Шад-Мульк была самой гладкой из всех, к которым ему пришлось когда-либо притронуться.
И цепкие ноги снова как будто бы уже обвивали его, когда он вдруг произнес:
— Они все должны произносить только мое имя. Только я способен исполнить волю Темура и пойти на Китай.
“О Аллах, отнимая маленькое близкое счастье и показав впереди пока еще только миражи большого, Ты один знаешь — зачем…”
VII
Теперь уже все, попадающиеся ей на глаза, старались услужливо улыбнуться и заговорить. Особенно суетились перед Шад-Мульк молодые жены покойного Темура.
Но теперь уже и Шад-Мульк, жена самого Халиль-Султана, хотя еще и не поднятого на белой кошме над плечами воинов, как поднимают — провозглашая — великих султанов, но уже принятого главною частью войска и быстро ставшего во главе всех, кто был вокруг, уже сама Шад-Мульк избегала длинных и ненужных разговоров с ними.
Она не столько злопамятно помнила, как — еще недавно — никто из них не разговаривал с ней, хоть было, конечно, и это, сколько знала: не время сейчас говорить, но время плакать.
Правда, — видит Аллах! — ее слезы не были слезами о смерти Темура. Они появились при воспоминании о том, как Халиль-Султан в первый раз прогнал ее от себя, решив вести войско по опасному пути Амира Темура, вести так же победоносно, как это сделал бы сам Амир Темур, верни Аллах его душу на землю или вложи его мужественное сердце в жесткое и мускулистое тело Халиль-Султана.
Народ не должен был знать о несчастье. Ничего не должно было измениться в жизни народа. Так думал теперь Халиль-Султан.
И войско пошло побеждать. Однако народ словно и не заметил этого. Он вдруг как будто повернулся спиной к войску, чтобы внимательно смотреть назад, в сторону Самарканда, куда из Отрара через Ташкент двигалась нескончаемо длинная похоронная процессия.
Объявив, что скончалась всего-навсего одна из любимых жен Амира, приказав Шад-Мульк дождаться процессии и с нею вместе возвращаться в Самарканд, Халиль-Султан верил, что его жена, обретшая ныне власть, присмотрит за плачущими женами Амира и не даст их языкам разболтать лишнего.
И все — прежде надменные — многочисленные жены Амира теперь ластились к Шад-Мульк. Их языки болтали без умолку, но вовсе не о покойном, а о многих достоинствах круглолицей Шад-Мульк. А Шахноз опять стала стараться быть к ней поближе.
Длинными ночами, одиноко засыпая среди теплых одеял, Шад-Мульк иногда чувствовала, что Халиль-Султан приходил к ней. Она обнимала его, целовала его близкое плечо. Плечо согревало не мягким теплом, но — незнакомой горячей жесткостью. Шад-Мульк, просыпаясь, приоткрывала глаза и видела сквозь еще не поднятые ресницы гибкую спину выскальзывающей из-под ее одеял Шахноз…
Потом Шад-Мульк весь день напряженно вспоминала: о чем — не просыпаясь — ночью шептала в плечо Халиль-Султана, утром становившееся плечом Шахноз.
Шад-Мульк не останавливала шептания жен, однако уже и не слушала.
Женам не нужно было выдавать тайну. Ее выдавал тяжелый табут1 с телом Амира. Самые старые и самые молодые крепкие воины несли его на своих плечах. Их лица темнели от холодного зимнего снежного загара. Их корявые пальцы так крепко сжимали четыре длинные
1 Табут — погребальные носилки.
рукояти погребальных носилок, что, казалось, были мертвым продолжением отполированного дерева.
Никакую жену, даже самую великую, любимую и красивую, к погребению так не несут.
Труп, обернутый белым саваном, был надушен дорогими и густыми благовониями, всеми, которые только нашлись в сокровищнице идущего войска. Розовая вода, мускус и камфара, наверное, на целый фарсах1 по округе оповещали всех и каждого о сладости бессмертия,обретаемого великим человеком после призыва, раздавшегося из райской страны Аллаха — Истинного Источника и всякого существования, и конца всего.
1 Фарсах — мера длины на Востоке, расстояние, равное, примерно, шести километрам.
Потемнев от морозов до красного цвета холодной меди, зимнее солнце скромно не выползало из перистых облаков, стесняясь подавляющего блеска драгоценных камней и туманно-матового жемчуга, облепляющих плывущие над землею носилки.
Сам Халиль-Султан воздаваемыми Амиру почестями бессловесно открывал тайну всему потрясенному миру.
VIII
Громадные колеса многочисленных арб поднимали с мертвой земли тяжелые комья грязи и шлепали их об землю. Воины, обрызганные черной водой, ругались сквозь зубы, но застревать колесам в размокших рытвинах дороги не давали: подпирали плечами, руками и легко толкали дальше своими — пока неусталыми — спинами.
Приняв власть Халиль-Султана, воины еще во всем слушались его, шли в далекий синий Китай, но когда Халиль-Султан подходил к их кострам во время привалов, они тотчас замолкали и сидели вокруг брызгающего искрами огня, не поднимая глаз. Все это было верной приметой того, что войско Халиль-Султана двигалось вперед совсем без уверенности в том, что этот новый поход ему нужен.
Поняв это, Халиль-Султан поднял руку и остановил движение, начатое Темуром.
Ночью он просыпался среди подушек, трогал их мягкость, ему хотелось говорить, но оказывалось, что — не с кем. Чтобы разговор состоялся, нужно было тоже возвратиться назад.
Первой заповедью военной победы, как давно узнал Халиль-Султан, было дальнее спокойствие за спиной, близкое спокойствие в войске и совсем очень близкое — среди теплых подушек постели, в которой приходится спать. Но и ветер похода стыл холодом, и от гонцов приносимые вести оказывались столь же холодными. Ни одна из них не согревала.
Юркими тонкими змейками новости просачивались в шатер Халиля, прикасались к нему с шипением и тихим посвистыванием сквозь ядовитые мелкие зубки, готовые смертельным укусом проколоть его замерзшую кожу…
Первою стала та, из которой он узнал, что Султан-Хусейн, бросив левое крыло войска, уже давным-давно спешит в Самарканд с лучшею тысячью своих всадников.
Второю стала другая, однако очень похожая на первую: что и самый главный центр войска, будто и присягнувший Халилю, но не вышедший из подчинения двум эмирам — Шах-Мелику и Шейх Нур-ад-дину, — сумел перейти оттаявшую реку Яксарт — Сырдарью по заранее подготовленному мосту из деревянных судов, сдерживаемых насквозь промерзшими канатами, и что теперь моста этого разом не стало, так как Шах-Мелик, перешедший последним, перерубил канаты булатною саблей турецкого мастера Ахмада.
Третьей новостью стала новость о правителе Хорасана Шахрухе. Вечно не по достоинству отмечаемый — как он сам считал — Темуром, своим отцом, Шахрух поторопился забыть лицо Амира даже и на монетах, торопливо повелев чеканить монеты с лицом своим.
Новость первого вестника Халиль-Султан тихо смягчил вязким красным вином, еще недавно согревавшим Амира Темура.
Новость второго он даже не выслушал до конца, но на полуслове пресек наотмашь хлестнувшею плетью.
Третий гонец, если бы стремительная стража за руки не стащила его с ковров, когда он пал ниц перед новым правителем, быть может, и вовсе не остался бы жив. Но Халиль-Султан успел лишь пнуть по волочащимся ногам выволакиваемого из шатра вестника. А сабля не свистнула и не блеснула.
Стало понятно, что Халиль-Султан опаздывает быть в Самар-канде…
Правильные слова успокаивают только верящих им. В свое оглашение, в правильные слова, произносимые другими в момент этого оглашения, до конца поверил только он сам, Халиль-Султан. Остальные со всех сторон видели, что в Самарканде пустует трон государя, и спешили теперь к нему не без надежды, оставив за своими спинами прежде почти всеми ими поддержанного Халиля.
Солнце растепливало глинистую землю под ногами идущих солдат правителя. Но сейчас они тоже шли в одном направлении со всеми — на Самарканд. Это Халиль-Султан вдруг поступил не как наследник Амира: он пошел за всеми, не дождавшись, что все они пойдут за ним; и остановился, и повернул.
Все равно — он опаздывал. “Бисмилла иль рахмони рахим…”
IX
А Шахноз — опять захитрив — принялась пробегать мимо. Поначалу Шад-Мульк еще делала движение навстречу к ней, но, не заметив ответного, остановила себя. И Шахноз овевала ее ароматным сладким ветерком, обегая, как перед этим обегала высокую индийскую курильницу с тонкими дымящимися палочками, а после — темный сандаловый столик на резных треугольных подставочках, чуть возвышающийся над кирпичным полом, крытым коврами, сотканными женщинами племени теке, кочующего на западе от Самарканда.
Пространство, скрытое столиком, согревалось железной решеткой с тихо остывающими угольями под ней.
Шад-Мульк подсовывала босые ноги под сандаловую столешницу, укутывала их ватными одеялами и — вновь теперь оставаясь одна — думала про то, как помочь вдруг опять ускользающей славе Халиль-Султана. Ей казалось, что эту славу делали или не делали все эти смеющиеся между похоронным плачем жены и наложницы призванного Аллахом — да будет восславлен Он всеми, даже и недостойными Его! — Амира Темура.
Халиль-Султан послал ее во дворец почти как правительницу, почти как Сарой Мульк-ханым, которую слушались и которой поклонялись, будто самому Амиру.
Но сейчас мимо нее пробегали не кланяясь. Не люди, но — тени каких-то людей. И она грела холодные ноги на железной решетке под сандаловым столиком совсем в одиночестве.
Иногда она вздрагивала; так вздрагивает всякий, кого слишком резко пробуждают ото сна к жизни или близкие неожиданные голоса, или опасные толчки начавшегося вдруг землетрясения, качнувшего даже и минареты. Это происходило тогда, когда во внутреннем дворике дворца появлялся всегда веселый мальчишка Мухаммед-Джехангир, правнук Амира.
Красные сапожки с высокими каблуками чуть-чуть добавляли ему недостающего роста, чтобы казаться выше друзей — сыновей полководцев и воинов, бегущих вприпрыжку следом. Но длинною саблей ему еще было размахивать тяжело да и неудобно, поэтому он носился по саду с кривым персидским кинжалом и отмахивал им сухие ветки, попадавшиеся на пути. Дрожа, звенела тонкая сталь, щелкали отпадающие ветки и — тут же хрустели уже на земле под ногами следующего за ним войска.
Взрослые и серьезные карнайчи-сурнайчи, не отступающие от мальчишек, торопились громкою музыкой отпраздновать каждую победу Мухаммед-Джехангира над покоряемым садом. А недовольные шумом злые скворцы-майны метались между деревьев, делая вид, что они готовы вступить в драку за свою территорию, вот только-только соберутся все вместе в одну-единую стаю.
Этот мальчишка никем не был, но ему казалось, что он был всем.
И она поняла это. И отбежала от окна, чтобы успеть сделать то, что задумала.
Толстый евнух, сидящий у дверей ее комнаты, успел только слегка отодвинуть тяжелый живот, круглой горою спрятанный под широким кожаным поясом, да заметить строгое, опять неулыбчивое лицо новой своей хозяйки — Шад-Мульк. Было бы недостойной смелостью вглядываться в него. Но когда толстяк опустил взгляд, он тотчас же впал в еще большее недоумение, увидев то, что ему не подобало видеть вообще: смуглоту быстреньких ног хозяйки, просвечивающую сквозь прозрачную ткань ее шаровар, выплеснувшуюся из-под распахнутого халата. Смуглота евнуха не волновала; вчера он сам намащивал всю Шад-Мульк скользким розовым маслом. Он увидел другое: босые ноги хозяйки, выбегающей во внутренний дворик дворца. Туда, где булькающие ручьи могли резануть по ее коже фарфоровыми осколками острого холода, а грязные пятна мокрого снега, еще спрятанного под кустами, — заморозить кровь жизни, поднимающуюся от босых ног по спинному гибкому тростнику через грудные, качающие мехи к гордо держащейся голове.
Подняться толстяку удалось лишь со второго раза. Тяжелый пояс сразу же сполз вниз, под круглую, побулькивающую гору. Когда же он с легкими сапожками Шад-Мульк, утонувшими в его пухлых руках, вполз во дворик следом за ней, то опять остановился: босая его повелительница, жена самого высокочтимого Халиль-Султана, которому и он присягал, чуть ли не на коленях стояла перед опешившим Мухаммед-Джехангиром. На еще не до конца оттаявшей земле в неглубоких отпечатках ее следов накапливалась ледяная вода.
Шад-Мульк приветствовала недоуменного мальчишку Мухаммед-Джехангира, как приветствуют истинного правителя…
Вдовы Темура во все глаза таращились из бездонных глубин темных комнат, скрытых за белыми узорами решетки-панджары, не понимая, как это они упустили такое великое дворцовое событие — приход новой власти. Неужто после смерти Амира их настолько оттеснили в сторону и настолько перестали любить, что даже забыли позвать на торжественный плов, сваренный, должно быть, еще до рассвета?
Карнайчи-сурнайчи месили грязные лужи промокшими сапогами, переминаясь на одном месте и вытряхивая на землю слюни, надутые в мелкие дыры примолкших музыкальных труб.
Когда вдруг все сообразивший мальчишка кончиком своего кривого персидского кинжала поднял Шад-Мульк за подбородок с колен, толстый евнух попятился назад. В животе у него опять булькнуло. И он осторожно, чтобы никто не заметил, не увидел, не приглядел, закинул легкие сапожки Шад-Мульк под мокрый грязно-зеленый куст колючей арчи.
Он еще не понял, но стремительно почувствовал, что сегодня вечером ему придется наминать розовым маслом не живот и спину скользкой Шад-Мульк, но, быть может, этого мальчишки Мухаммед-Джехангира. Получалось — нового их теперь правителя.
X
Неостановимое время останавливается человеком только в двух случаях: когда он умер или когда — еще при жизни — человек этот впадает в недоумение. Это оно, недоумение, заставило остановиться и полукругом выстроиться подле Самарканда чуть-чуть не дошедшие до него войска Султан-Хусейна, Шах-Мелика и Шейх Нур-ад-дина. А новоначеканенные монеты с профилем Шахруха это оно, недоумение, подолгу вертело во влажных купеческих ладонях, в сухих пальцах ремесленников, в беззубых и черных ртах базарных менял, вертело и — возвращало из осторожности.
Толстый евнух той же ночью с медным кувшинчиком розового масла втиснулся было под пашшахону1 над постелью Мухаммед-Джехангира, но резко дрыгнувшейся ногою был мгновенно прогнан, после чего, не сказав о том никому, но поразмыслив, семеня и переваливаясь с боку на бок, опять побежал к мягким подушкам Шад-Мульк.
1Пашшахона — полог над постелью от комаров и ночной мошкары.
Девчонка спала, скрытая двумя шелковыми одеялами, и даже не проснулась, когда он, сдерживая дыхание, чтоб не слишком сопеть, сладко пахнувшими оплывшими пальцами принялся втирать в ложбинки ее тела розовую сладость летних и горячих лепестков.
Шад-Мульк не проснулась и теперь, но только легкая, опережающая желание судорога слегка передернула ее тело. И она сначала животом, потом грудью прижалась к толстому евнуху.
Ей снился близкий Халиль-Султан.
XI
Получалось, что самаркандский трон был теперь как будто бы занят. Халиль-Султан смотрел на столицу с высоты холма Кухак. Смотрел долго, внимательно, но — не поднимая даже временного шатра. Драться с мальчишкой, слух о военных проказах которого приносил только смех и победа над которым могла наградить лишь позором, как победа над женщиной. Не ночная обычная, а дневная — прилюдная.
И Султан-Хусейн, и Шах-Мелик с Шейх Нур-ад-дином, и Шахрух, и другие помельче либо торопливо сошли с самаркандского пути, либо осторожно отбрели пока лишь чуть-чуть в сторону, либо медленно остановились. Кое-кто, правда, прежде этого подошел под самые городские ворота, желая одним своим грозным именем распахнуть их.
Не распахнулись. Имя сидящего за глинобитными толстыми стенами мальчишки крепило ворота крепче железных и тяжелых трубчатых замков; мало кто решится начинать править, с силой отодвинув ребенка. Следовало подумать.
Бить сильного легче; победа твоя — значит, ты много сильнее, победа его — значит, ты смел, если все-таки взялся с ним сразиться. Всегда не в проигрыше. А так…
Халиль-Султан стоял на холме Кухак, думая обо всем этом, когда вдруг увидел, как, цепляясь голыми руками за сухие прошлогодние колючки, по крутому склону лезет к нему задыхающийся гонец.
— Всадники! Всадники! — кричал он Халиль-Султану.
Халиль, конечно, их тоже видел, но — в задумчивости — словно не разглядел. А между тем несущееся со стороны Самарканда темное пятно всадников, напоминающее в своем неровном, то стягивающемся, то расходящемся, движении стаю птиц, волнующихся в небе перед отлетом на юг, это пятно уже переставало быть собой, рассыпаясь на многочисленных, но теперь хорошо отдельно различимых воинов.
И можно было не успеть с подготовкою отражения.
Перепрыгивая через камни, обрывая тонкую немногую позолоту походного халата о несущиеся навстречу кусты, заспешил, заторопился Халиль-Султан вниз. Если сейчас он не успеет поднять войско, много лишней крови прольется. Но внизу стояли истинные воины Темура. Их копья уже уперлись ребристыми остриями в пустое, сжимавшееся навстречу несущейся конницы пространство. Их стрелы уже гладили легкими опереньями туго натянутую тетиву многих луков, смотрящих в грудь и лица приближающихся всадников.
Взлетев на коня, Халиль-Султан успел поднять руку… Как только она будет опущена, стрелы сорвутся с тетивы и, отсвистя песнь смерти, вопьются в чужие тела и лица. Копья же — сорвутся вниз и ощетинятся неподвижными жалами, молчаливо отнимающими жизнь, наскочи кто на них; прорвут стеганые халаты под жесткой кожей доспехов, сорвут, изомнут пластины гремящих железных кольчуг.
Халиль-Султан держал руку поднятой.
Два самых стремительных всадника вырвались далеко вперед, оторвались от главного своего отряда, должно быть, на бешеном скаку и не заметив этого.
Халиль вглядывался, решая: с кем из них станет рубиться на саблях, когда опустится его рука, когда сорвутся стрелы, когда падут первые ряды нападающих и обороняющихся и когда кто-нибудь из этих двух еще останется жить.
Пожалуй, с тем, в красных сапожках, кричащим громче всех… Или нет, с тем, кто грузнее первого сидит на караковой лошади, кто скачет, не приподнимаясь на стременах, как опытный воин, но — плотно обхватив недлинными ногами раздувающиеся бока коня.
…И цепкие ноги обвивали его…
Рука Халиля дрогнула от неожиданного воспоминания. Теперь можно было и не приглядываться.
Рядом с мальчишкою в красных сапожках, даже не спрятав длинные черные волосы под тяжелый серебряный шлем, навстречу ему неслась, сжавши губы, чтобы бессмысленно не кричать, раскрасневшаяся Шад-Мульк.
Халиль-Султан не опустил руку, но еще выше поднял ее, останавливающе открыв ладонь.
Только несколько случайно не удержанных стрел от вовремя к небу опрокинутых луков ушли вверх. Остальные вновь легли в колчаны. И острия копий с позванивающим шорохом, как прежде, нацелились в небесный свод.
Халиль-Султан теперь кружил вокруг каракового коня еще больше покрасневшей Шад-Мульк; так кружится танцующий дервиш вокруг самого себя, когда ему хорошо, когда он ощущает в самом себе Одного — Принимающего молитвы, не замечая вокруг никого, даже уже и самого себя.
И конь с мальчишкою в красных сапожках тоже крутился среди хохочущих воинов Халиль-Султана. Однако же он делал это бестолково, бессмысленно, неуправляемо; а сам мальчишка с выпученными от восторга бешеной скачки глазами все еще что-то кричал шарахающимся от него во все стороны людям.
XII
Но в первую же ночь она ушла от него. Она только ладонью погладила по его холодной щеке и ушла. Он удивился. Ему казалось, что все это время она одна не была одинокой среди осиротевших жен Темура. Оказалось же, что все не так. Что все это время она спала среди разноцветных шелковых подушек в совсем пустой комнате совсем-совсем одна.
Одиночество необходимо, когда ты слаб, когда стремишься остаться самим собой и не хочешь смеяться чужим смехом над чужими шутками, переживать чужие переживания и болеть чужой болью. Лишь только чужая печаль способна не уничтожить твою отдельную слабость своим существованием. Чужая печаль не сильна и дает тебе возможность, — если ты волей Аллаха (да будет Ему память и слава из вечного времени в вечные времена!), если ты волей Аллаха понял ее, — возможность остаться самим собой.
Пришел он, Халиль-Султан, и Шад-Мульк вновь ощутила свою силу и ушла от него, чтобы уснуть теперь не среди одиноких разноцветных подушек, но — у всех на виду, чтобы все они, мучившие ее прежде насмешками, щипками и унижением отталкиваний, теперь бы вдруг испугались, увидев надвигающуюся на них новую молодую силу. И — не уснули бы. И — не смогли бы закрыть глаз с давно выплаканными злыми слезами. Не смогли бы отрешиться от перешедшего к ним одиночества, даже обжигая друг дружку голыми, мускусом благоухающими плечами, приближенными, прижатыми тесным общим переживанием, скрытым под большим общим же — одним на всех — соскальзывающим розовым одеялом.
Шад-Мульк в первую же ночь оставила возвратившегося Халиль-Султана, но, продолжая тревожно любить, не забыла его.
— Ты, — сказала она Шахноз, — иди к нему.
И теплые ноги обвивали его… А Шад-Мульк хорошо представляла это. И оттого, что сама представляла это, в ногах у нее было тепло, а горячая, нетерпеливо пульсирующая кровь щекотала своим движением не оглаженную его рукою кожу. Но и оттого, что дела именно этой ночи отдаляли Шад-Мульк от Халиль-Султана, оттого, что именно этой ночью — при упоре на его пришедшую в город и во дворец военную силу — она должна была укрепить и обезопасить всю будущую власть своего любимого в этом беспокойном Самарканде, она и должна была любить его, Халиль-Султана, только одним своим воспоминанием, своим представлением о нем.
Любила же его этою ночью горячая Шахноз. Даже в неярком свете огоньков ночного светильника-чарака, отраженных в ее черных, время от времени расширяющихся зрачках, заметно розовели мягкие щеки ее круглого лица. Маленький ротик с сухими губами был восторженно полуоткрыт, и Халиль-Султан пытался не смотреть на ее ровные белые зубки, которые Шахноз то и дело оглаживала быстреньким язычком.
Тень несогретого Темура лежала на ней, и она — старалась.
Да и Шад-Мульк знала, что Шахноз будет стараться, что постарается так любить этою ночью пришедшего с войском Халиль-Султана, как потом, во все другие ночи, не стараясь специально, но по одному общему, соединенному движению души и тела станет любить его сама Шад-Мульк.
Сегодня судьба волею новой большой госпожи, которой теперь стала Шад-Мульк, была милостива к Шахноз: ее, а не кого-то из других жен Амира, послала понимающая Шад-Мульк спать с новым правителем плачущего Самарканда. Других же этою ночью Шад-Мульк торопливо выдавала замуж за самых невидных и мелких, — ну, не больше следа в пыли, оставленного черным жуком, толкающим задними лапками навозный шарик, — за самых старых сердаров, пришедших с войском Халиль-Султана.
Она отдала эту ночь чужой для него девчонке, потому что сегодня ее злость за пережитые недавно дни оказалась даже больше любви… Хотя как будто бы любовь оказалась не меньше злости: ведь она положила рядом с Халиль-Султаном самую согревающую из оставшихся жен Амира Темура — горячую и молодую Шахноз.
Других раздавала другим.
Теперь злость с любовью просто сменяли друг друга, как две ноги шагающего человека.
К одной лишь старшей жене Амира, к Сарой Мульк-ханым, она еще не знала, как подступиться. Та все это время одна сидела в своей небольшой и холодной комнате, где пахло зимней сыростью от впитывающих влажную зимнюю мглу непримятых подушек. Платок, обычно покрывавший ее голову, сейчас сполз с волос и упал на плечи, скрыв под собою множество мелких седых косичек, заплетенных ею перед ночным сном, которого так и не было. Покачиваясь и этим себя слегка согревая, Сарой Мульк-ханым что-то пела. А может, не пела, молилась. Голос ее был столь монотонен и тих, что она сама себя не расслышивала, как никто не расслышивает себя сам во сне. И хотя она теперь почти никогда не спала, это уже было неважно для нее, так как живая жизнь вдруг стала как будто одним большим сном, текущим без пробуждения.
XIII
— Ну, а меня ты кому отдашь? — не поднимая взгляда на вошедшую Шад-Мульк и по-прежнему тихо покачиваясь, спросила Сарой Мульк-ханым, когда та уронила на нее свою, перетекающую от одного угла к другим углам комнаты, тонкую и ломающуюся тень.
— Лучшие полководцы великого Амира были старее его. И для тебя, госпожа, их уже не осталось. Они умерли…
— Кем же тогда великий Амир напугал, еще даже и не дойдя до него, весь громадный Китай? — искренне удивилась Сарой Мульк-ханым.
— Своим именем… — улыбнулась Шад-Мульк.
— Да, — согласилась та, вновь опуская лицо. — И силою молодых…
— Сила еще и теперь осталась, — заметила Шад-Мульк. — Однако чье имя решится объединить эту силу, чтобы она стала такой, какую опять кто-нибудь станет бояться?
— Ты права. Так было всегда. Тень от большого древа всегда губит малые, хотя они часто растут под ним, не боясь ни ветра, ни зноя, ни-че-го… Стоит же ему высохнуть и упасть — под ним и погибнут.
— Люди не деревья, — усмехнулась Шад-Мульк. — Они не растут на одном месте. Разве ты не увидела, сколько их отошло в сторону, когда великий Амир упал, как то самое сухое большое дерево. Успели, отбежали…
— И у людей корни есть, если душа не крива, не извилиста, как ручей в горах. А есть корни — не отбегут. Так и погибнут.
— Ты разве не видишь, сколько корней я уже перерубила? Слышала плач? Зато теперь не услышишь: плачущих бьют, а тискают — молчаливых… Которая из прежних-то жен Амира не стонет сейчас от любви, пусть и не на шелках, но на мокрой соломе под походной арбой? Все лучше — когда без корней… И живот полон. И одиночества нет — кто-нибудь, да рядом сопит.
— Мои корни толсты. Тебе не перерубить.
Сарой Мульк-ханым подняла платок, заправила под него седые косицы и посмотрела прямо перед собой. Через Шад-Мульк. Через ее тело и как будто бы даже через ее черную тень, косо бегущую от ног по полу, по стене и опрокидывающуюся на сырой потолок.
— А хочешь, я отдам тебя молодым? И ты опять наполнишь пустой живот свой живой и чужою силой. Ты еще совсем не стара…
— Нет, — сказала Сарой Мульк-ханым. И сказала это так тихо и просто, что Шад-Мульк поняла ее лучше, чем во время всего этого длинного, вроде бы умного, но пустого для обычной жизни разговора.
— У тебя что-нибудь болит, госпожа? — спросила Шад-Мульк, присаживаясь с ней рядом и трогая за белый рукав рубахи, выпущенный на руки из камзура1.
1Камзур — женская одежда без рукавов.
— Нет. Ничего… И я еще, действительно, как ты сказала, могу наполнить свой живот теплою жизнью. А зачем? Чтобы ты боялась? Чтобы боялся твой Халиль-Султан?.. Мое семя и молодая чья-нибудь сила вместе могут быть очень опасны. Будто камни, смытые с гор дождями, все сметут. Амир Темур любил и прощал своего внука. Что сделает его дух с моим духом, когда я своим именем опрокину вниз эти камни, когда они вниз полетят с грязью и грохотом? Ты не знаешь? Я знаю…
— Ты больна, моя госпожа, — сухо сказала Шад-Мульк, отодвигаясь от старшей жены ушедшего навсегда Амира.
— Я здорова, — снова посмотрела сквозь напрягшуюся Шад-Мульк Сарой Мульк-ханым.
— Нет. Ты больна. Я знаю… Ты больна, потому что печалишься. Потому что у тебя нет сил пережить смерть Амира.
— Я здорова, — повторила Сарой Мульк-ханым. — А впрочем, все в воле Аллаха… Знающего, Защищающего, Милостивого, Принимающего молитвы и — Убивающего по справедливости. Пусть будет, как скажешь… Я согласна с тобой.
— Все во дворце знают, что ты больна… — пряча глаза, оживилась Шад-Мульк. Обламывая ногти, она пыталась развязать свой широкий пояс, стягивающий шелковые шальвары; в складках его она хранила белый резной гребешок из слоновой кости с двумя вкрапленными в него красными агатами и одним зеленым изумрудом и два голубых фарфоровых бутылька с притертыми пробками. В одном — от ее движений — мягко перетекало желто-коричневое и нежное розовое масло. В другом — сухо перекатывались белые кристаллики неслышного яда, напитанного охраняющей злостью шевелящихся змей.
Ногти Шад-Мульк не справлялись с узлами пояса. И тогда Сарой Мульк-ханым приказала:
— Встань. И придвинься ко мне поближе.
Шад-Мульк подчинилась.
Крепкие еще пальцы Сарой Мульк-ханым быстро и даже ничуть не щекотнув тело освободили пояс от тугих узлов.
Два голубых фарфоровых бутылька легли на уже давным-давно не окрашенную оранжевой персидскою хною смуглую ладонь старшей жены Амира.
— Какой из них для меня? — улыбнувшись, посмотрела на Шад-Мульк Сарой Мульк-ханым.
Шад-Мульк отвернулась. Шепнула:
— Выбирай сама, госпожа…
Голос ее прервался. Ей показалось, что в горле, застряв, притаилась и теперь мешает сглотнуть слюну колючая толстая шкурка, не счищенная с боков жесткого персика.
Сарой Мульк-ханым, откупорив их оба, осторожно приблизила к лицу и вдохнула запахи. Сначала одного, потом другого.
— Оставь мне оба… — наконец сказала она. — Только сходи, принеси воды…
Тогда Шад-Мульк побежала, торопясь, боясь, что, пока она принесет кумган с вином или водою, старшая жена Амира уже передумает и опять опустит легкие пробки в два небольших горлышка из голубого фарфора.
Когда же она вернулась, Сарой Мульк-ханым ровно лежала поверх своего холодного одеяла. Возле ее ушей и под мягким вздернутым подбородком влажно темнели пятнышки сладко пахнущего розового масла. Аккуратно закрытый бутылек из-под него стоял рядом с ее постелью.
Всю свою жизнь она пользовалась только этим запахом розы. И Темуру он всегда очень нравился, особенно когда он касался губами сладкого тела ее. Она и сейчас, перед смертью, не позабыла пойти на встречу с Амиром, не натеревшись им.
Другой бутылек, опустевший и потому незакрытый, валялся рядом…
XIV
Никогда не думал Халиль-Султан, особенно — и тем более! — когда из-за внешних обстоятельств возжелал правления своего в Самарканде, что так может быть скучно оно — это правление. Ведь, как оказалось, это только мнится, что именно ты решаешь судьбы своего народа, а через него — невидимо — и судьбы большого внешнего мира. На самом-то деле вовсе нет. Народ в глаза и тешит тебя, и славит, за спиною же бурчит недовольно. Но чаще — живет в равнодушии. К тебе — особенно. Есть у него, так живущего, какие-то свои, тебе непонятные законы. Если ты сумел все же увидеть их раньше всех других и сказать о том громогласно визирям и поэтам, прославят как открывателя. Как мудреца предугадавшего. Не увидишь — тоже прославят, но — как парящего над жизненными вершинами и не опускающегося до земных грехов.
Поняв предопределенное, стал жить Халиль-Султан, как это и было ему предопределено: скучая в пустоте мира, тревожимого лишь интригами евнухов. Отнятое у них счастье ночного соития они заменили счастьем завязывания любовных узлов и развязывания узлов ненависти, всегда существующих между людьми. Не выплеснутая их энергия распирала тела под золотошитыми сиренево-голубыми халатами, одинаково округляла лица и животы, до узорных ганчевых1 потолков наполняя самаркандский дворец Халиль-Султана певучими и высокими их голосами, такими же мягкими, как их желтые животы.
1Ганч — разновидность алебастра.
Решив обрести теперь не воинскую — мужественную, годную для полей сражений силу, но именно такую же, внешнюю, толстую и солидно пыхтящую, годную для дворца, в котором он правитель, — Халиль-Султан, вызвав из Бухары лучших золотошвеев, заказал, и они постарались, сиреневый, почти утонувший под золотом, неподъемно тяжелый, почти евнуховский халат. Однако же, надевая, гордился, что только у него, недавнего великого воина в войске великого же Амира Темура, хватает сил носить изощреннейший труд бухарских золотошвеев, подолгу не скидывая с крепких плеч. Евнух, на которого он накидывал этот халат, когда раздевался, чтобы опять и опять остаться наедине с теперь все чаще и чаще возвращающейся к нему Шад-Мульк, этот евнух падал на холодные каменные плиты спальни Шад-Мульк, почти погребенный под золотым халатом, и потом медленно, на четвереньках выползал наружу, не в силах подняться.
Но это оказалось единственным удовольствием, которое доставил ему неповторимый халат.
Вторым удовольствием должны были стать новые назначения. Ведь когда кого-то возвышаешь, ты добавляешь себе остроты существования, приближая к своей высоте идущего тебе на смену. Поэтому следует приближать молодых — у них длиннее путь до твоего трона; благодарность же — больше, ибо ты расчищаешь им путь, отодвигая с дороги восхождения стариков.
Он не догадывался об этом, но просто однажды оглянулся и увидел, что вокруг — пусто. Военные советники отошли от него — ведь он не воевал. Шад-Мульк почти не появлялась; она торопливо правила в ичкари — на женской половине дворца.
И когда Халиль-Султану совсем стало скучно без нее и без ощущения самого себя в нужном деле, он велел собрать большой той в честь возвышенного недавно (одним только словом Шад-Мульк) этого мальчишки Мухаммед-Джехангира.
Следует приближать молодых…
А еще следовало подтвердить справедливость того, что делала его Шад-Мульк его именем.
“О Аллах, зачем разлучаешь Ты любимых?..”
Напуганный набившимися во дворец, в сам город и во всю самаркандскую округу воинами Халиль-Султана, настоящими, а не придворными, не игрушечными, как у него, у Мухаммед-Джехангира, сидел он в своих дальних комнатах и не то что обычным буйным криком, но и тихим молчащим дыханием не давал о себе знать.
И даже когда был объявлен праздничный той в честь его, он вышел не сразу, а только под стражей из пестро разодетых сердаров, больше страдая от неожиданной милости, чем от уничижительного забвения.
Дворец еще пошелестывал слухами и о милостивом отношении новой его госпожи Шад-Мульк к госпоже прежней — Сарой Мульк-ханым. Жена Амира не была брошена под безродный живот нового мужа, но неслышно ускользнула из жизни, сглотнув несколько капель быстрого яда, с поклоном ей поданного руками Шад-Мульк.
С поклоном же подал Мухаммед-Джехангиру серебряную чашу с вином сам Халиль-Султан.
Мухаммед-Джехангир отшатнулся:
— Отведите грех, господин!
— Э-э-э… Какой же ты воин, Мухаммед? Воин без вина храбр, а с ним, говорят, — вдвое…
— Нет веры в ваших словах, господин, — через силу улыбнулся Мухаммед-Джехангир. — Сомнение слышу.
— Ты прав, Мухаммед, не пью я этой сладости. Сам не пью. Я тебе угодить хотел.
— Благодарю вас… — приложив ладонь к сердцу, поклонился Мухаммед-Джехангир.
Халилю понравилось это вежливое смирение, редкое в гордой семье Темуридов. Он много приказывал, но еще мало правил. Откуда бы пришло к нему знание, что смирение во дворцах — это беспокойство на улицах. Но возражение перед троном — благополучие покоя за стенами дворца…
Лицо Мухаммед-Джехангира постепенно стало терять свою прежнюю бледность, а увидев, что Халиль-Султан быстрым жестом, как часто делал это в степном походе, выплеснул красное вино куда-то себе за спину, на ковры, Мухаммед совсем успокоился: сегодня его не отравят.
— Вот фирман, — освободив руки от пустой чаши и взяв от слуги туго стянутый в трубку столбец желтоватой бумаги с красной квадратной тамгою, оттиснутой понизу, медленно произнес Халиль-Султан. Произнес — и протянул столбец Мухаммеду.
— Теперь ты имеешь титул хана. Скажи, что станешь делать, чтобы о нем узнали наши враги?
Правнук Темура, хотя и знал о себе, что он высокороден, хотя и привык к почестям лебезящих перед ним — больше на всякий случай — дворцовых пустых людей, не оказавшихся в случае у других, хотя и кивал благосклонно, выслушивая касыды поэтов, сложенных в его собственную честь и даже выкрикиваемых иногда под звонкий шум, который производили не только его собственные карнайчи-сурнайчи, так вот, выслушав эти слова от Халиля, даже он, Мухаммед-Джехангир, сразу не нашелся, что ответить.
Жизнь во дворце уже научила: неправильный ответ всегда обрывает спокойное существование. Правильный — продлевает ее только до последующего неправильного ответа.
И он сказал, стараясь быть хитрым:
— Если вы всех сделаете счастливыми, как сделали сегодня меня, у вас больше не будет врагов.
Халиль-Султан засмеялся:
— У меня появится их еще больше. Ведь тогда станет счастливым и враг врага… Только святому суфию1 под силу перетерпеть это…
— А у меня нет врагов… — не до конца поняв мысль Халиль-Султана, произнес Мухаммед-Джехангир.
Юркая танцовщица скользнула мимо сидящих так близко, что сладкий воздух, взвихренный ее промелькнувшим телом, шевельнул жесткие волосы в бороде у Халиль-Султана. Поднятым полупрозрачным покрывалом она закрыла свое лицо от равнодушного взгляда Мухаммед-Джехангира, открыв коричневатую родинку под своей маленькой правой грудью. У Шад-Мульк такой никогда не было. Но она бы, наверное, была бы там кстати… И Халиль-Султан целовал бы ее, забирая в губы, не дыша.
“О Аллах…”
— Зачем ты говоришь не по делу? — неожиданно для самого себя разозлился Халиль-Султан. — И ты не ответил на мой вопрос — что станешь делать теперь?
Мухаммед-Джехангир вздрогнул и, выплеснув несколько красных капель вина себе на халат из торопливо схваченной чаши, уже не пустой, но вновь наполненной доверху неслышным слугою, выпил ее всю, в быстроте не почувствовав вкуса.
— А что прикажет мне мой господин?
Теперь Халиль-Султан опять стал спокоен:
— Не прикажу. Но хочу, чтобы ты был со мною, когда на меня нападут недовольные мною. Те, кому нужен мой трон и дворец, хотя он им и не принадлежит.
— А кому принадлежит?.. — сказал пьяную глупость Мухаммед-Джехангир.
Сказал и понял, что ему не следовало пить этот обманчивый и тяжелый красный виноград.
Стало тихо. Только шелками шуршала юркая танцовщица, сонно постукивала дойра2 да о чем-то рассказывал голос маленького ная — тоненько поющей свирели.
1 Суфизм — течение в Исламе (у суннитов), отличающееся аскетизмом, поэтичностью, метафорическим пониманием мира.
2 Дойра — музыкальный инструмент, похожий на большой бубен.
И тогда Мухаммед-Джехангир выпил еще одну чашу. Ему сразу стало легче и спокойнее.
Но ожидающему Халиль-Султану, казалось, именно это и не понравилось.
— Хватит, — сказал он, недобро взглянув на молодого хана. — Нет времени устраивать еще один той; все надо решить на этом, пока вино не сделало человека пустым, как сухая тыква.
— Что хотел бы услышать мой господин? — неожиданно спокойно спросил Мухаммед-Джехангир, и Халиль-Султану показалось, что он действительно трезв; Темуриды всегда умели владеть собой.
— Я хочу идти в новый поход, — быстро и решительно произнес Халиль-Султан, еще мгновение назад сам сомневающийся, стоит ли ему делать именно это, о чем он только что сказал.
Мухаммед-Джехангир поставил чашу с правой стороны от себя, двумя руками расправил золотой халат на коленях, но ничего не произнес.
— И ты не спросишь, с кем я хочу воевать?
— Мы только что возвратились из похода на Китай. Значит, не с ним. Перед этим ты говорил о своем троне. Значит, с кем-то из тех, кому он тоже нужен…
— Да, — согласился Халиль-Султан. — И я хочу, чтобы ты, мой юный хан, и твои молодые друзья пошли бы вместе со мной. Я видел, как они послушны тебе. Молодые — хорошие воины. Им неведом страх. У них нет мыслей о смерти.
Невидимый дойрист все быстрей и быстрей выбивал торопящийся звук из сухой, туго натянутой кожи своей дойры. Звук пытался угнаться за птичьим полетом раскинутых рук танцовщицы, но не успевал. Она убегала от него, прячась в тонком струении взвихренного блестящего шелка, плотно охватывающего ее тело.
— Нет, — сказал Мухаммед-Джехангир. — Оставьте меня здесь, мой господин.
— Здесь? — удивленно взглянул на него Халиль-Султан. — Что делать твоим молодым воинам в моем дворце, когда я уеду и здесь никого не будет?
— А как же госпожа ваша, Шад-Мульк? Разве не нужны будут здесь преданные вам люди, чтобы охранять ее?
Услышав это, Халиль-Султан с неожиданным спокойствием почувствовал, понял не одну лишь справедливость этих произнесенных слов, но и суть уже происшедших событий и неизбежность, конечно же, Аллахом — велик Он и славен! — предопределенных для совершения дел.
Во-первых, оказывалось, что его имя и имя его забот как будто неотделимы от имени Шад-Мульк. Во-вторых, слова этого мальчишки провиделись справедливыми и неоспоримыми, как “Хидоя” — комментарий мусульманского права. И они рисовали еще не состоявшиеся события уже определенными: он уходит в поход, а она, Шад-Мульк, остается. Хотя, размышляя о походе, он думал, да нет, не думал, но знал, что и любимая будет снова с ним рядом. Как всегда прежде. Но оказывалось, что — нет… И об этом ему говорили чужие, а не она сама. Говорили полупьяным языком этого мальчишки, который знал то, чего не знал он, Халиль-Султан, и знанием этим возвышался над ним, Халилем, принижая его незнание.
Юркая танцовщица пала перед ним на колени и, выгнув спину, концами от танца распущенных кос коснулась пола. Плоский и твердый живот ее опал вниз, как от большого вдоха, очерченного клеткой тоненьких ее ребер под туго, будто у дойры, натянутой кожей. Ямка в центре ее живота была темной и неглубокой.
Халиль-Султан внимательно смотрел на две росяные капельки пота, скользящие к этой ямке, и продолжал думать о своем.
Он думал, что Мухаммед-Джехангир все еще ждет от него ответа, но юный хан уже как будто и не ждал его: он тоже смотрел на две капли пота, скользящие к живой ямке женского живота.
Быть может, Халиль и смог бы оставить здесь, во дворце, этого мальчишку, но, увидев такой вот слишком внимательный взгляд, неожиданно передумал:
— Ты пойдешь со мной. И я научу тебя воевать…
— Я умею, — гордо ответил Мухаммед-Джехангир, прицокнул языком и, двумя пальцами взяв с дастархана темно-красную ягоду вишни, ловко и быстро уложил ее в мягкую ямку.
— Тогда научишь меня, — встал с подушек Халиль-Султан.
Танцовщица стремительно выпрямилась, но ягода не упала, точно войдя в округление быстро дышащей смуглой кожи.
XV
То, что до него не осмеливался сделать даже Амир Темур — даровать титул хана, то есть перехватить, перевести ханство из древнего рода Чингизидов в род Темуридов, сделал первым он сам, Халиль-Султан. И этим, казалось бы, сильно возвысился. Такое мог сделать только сильный человек. Или — человек, ощущающий себя сильным, ощущающий в теле дел своих силу мускулов войска, поддерживающего и подтверждающего.
Так думал он сам, и так, казалось, должны были думать все.
Оказалось же — луна редко меняет свой блеск с серебряного на золотой. И люди скорее готовы поверить в собственную слабость, чем в силу того, кого они вдруг стали бояться.
Армия недовольных Шах-Мелика и Шейх Нур-ад-дина, засев в Бухаре, смотрела из своей цитадели не как из крепко стоящего дома, но как из временной юрты, поставленной в пустом поле всего на одну ночь, перед завтрашним движением дальше.
Никто из них не успокоился с воцарением в Самарканде Халиль-Султана.
И два принца, Ибрахим-Султан и Улугбек, живущие в этой, как будто походной бухарской юрте, верхом проезжая по улочкам благословенной Бухары, неизменно повторяли сопровождающим сердарам:
— Нет… Хотя Бухоро-и-Шериф и святой город, но у нас в Самарканде улочки и подлиннее, и пошире… Купола наших мечетей соперничают с куполом неба, а бухарские только и достойны, чтобы стоять в их тени.
И хотя произносились такие слова на короткой дороге от базара до въезда в крепость Арк и хотя произносились они не для многих, Халиль-Султан слышал их так отчетливо, как будто произносились они даже и не в соседней комнате за ковром, но совсем здесь — из недовольных да близких уст в самое его царственное ухо.
А еще где-то что-то подобное, должно быть, произносил и Шахрух. Только оттого, что слова этого своего врага Халиль-Султан не расслышивал так отчетливо, как слова, слетающиеся к нему из Бухары, опасность, идущая от Шахруха, была опасностью невидимой в теле болезни. Угнездившейся там. Не дающей о себе знать, но все-таки уже тоже что-то изгладывающей.
А еще были многие мелкие смуты, какие случаются на окраинах, когда столица занята сама собой; так шалят дети, когда мамкам и нянькам совсем не до них, но скорее до коробочки бурой хны, только что доставленной из Персии.
Слабым правителем управляют события. Амир Темур управлял ими сам. Халиль-Султан оказался непохожим на великого Амира; болезнь тихо тоскующего сердца вытолкнула его из здоровой жизни, выставив за ворота Самарканда.
Многие внутренние события тогда были ничуть не меньше беспокоящих внешних. Они же и вытолкнули Халиля из ворот города. Скрипнули и захлопнулись эти ворота за его спиной.
Еще в месяце Рамадане подошло его войско к селению Куч-Малик, отпраздновало здесь конец поста и в первую треть месяца Шавваля двинулось как будто бы воевать, хотя сам Халиль-Султан думал совсем не о том — придется ли? — но по-прежнему об оставленной им Шад-Мульк.
Правда, об оставленной или — оставившей?..
Но ни сидящие в бухарской цитадели Улугбек и Шах-Мелик, ни Ибрахим-Султан и Шейх Нур-ад-дин не могли знать, что за истинная причина вела войско Халиля, подгоняя его в спину, как попутный ветер спускающегося с перевала.
Войско наступало, и его следовало бояться. Ведь даже сам Амир Темур прощал Халилю любовь — к этой, как ее там? Шад-Мульк? — за его умение драться.
Да и откуда им было знать, что во времена Темура он торопился побеждать, чтобы побыстрее вернуться к поддерживающей и ожидающей его любви, тогда как сейчас, во времена самого себя, он не станет стремиться к тому, чтобы поторопить победу, иначе ему слишком быстро пришлось бы возвращаться домой, где Шад-Мульк была теперь занята собственными управительными делами и не ждала его, чтобы отвлечься от них.
Сидящие в Бухаре еще не могли знать этого. А если б и знали, то — не смогли бы понять.
Поэтому Шах-Мелик тотчас же бросился в Хорасан к Шахруху предупредить о недобром движении войска. А оставленные в Бухаре царевичи и Шейх Нур-ад-дин, переставшие правильно жить от нетерпеливого ожидания событий, вдруг оставили Бухару и бросились следом за нукерами Шах-Мелика, уже подъезжающего к ставке Шахруха. Одинокую же цитадель вместе с находящейся там казною тотчас разграбили базарные воры. Хотя откуда им было знать, что в цитадели существует казна, которую теперь можно пограбить? Только оставшимся царедворцам было известно, что она еще там.
Однако молва, теперь уже истинно идущая с базара, уверилась, что беды, не миновавшие городскую бухарскую цитадель, не случились бы, не выйди Халиль-Султан из ворот Самарканда и не двинь свои войска в сторону тех, кто покинул теперь Бухару.
Так Халиль-Султан получил свое первое поражение.
Второе поражение ему нанес следующий в его войске Мухаммед-Джехангир.
По правде говоря, наслышанный о многих воинских достижениях юного воителя — ведь в дворцовых садах Самарканда, пожалуй, не было дерева, на котором бы хоть одна ветвь да не была бы перерублена саблей Мухаммед-Джехангира — Халиль-Султан даже слегка надеялся на него… Думал, начнись настоящий бой — и мальчишка, провозглашенный ханом, себя покажет по-настоящему. А показав, возьмет на свои плечи славу некогда тоже так начинавшего самого Халиль-Султана. И он не стал бы — видит Аллах (велик Он и славен!) — печалиться, войдя в реку ревности, тонуть и захлебываться в ее текущей воде. Он бы сам тогда взял на свои плечи славу великого Амира, чтобы, как некогда был при Амире сильный его полководец Халиль-Султан, так нынче при нем, при Халиль-Султане, стал бы такой же — Мухаммед-Джехангир.
И хотя состояли при нем иные, победами опытные эмиры-военачальники и Аргун-шах, и Ходжа Юсуф, Шемс-ад-Дин, он сейчас смотрел на одного Мухаммед-Джехангира, уже готовый славить его стихами своих, прильнувших к новой власти новых же стихотворцев.
Десять тысяч всадников и пехотинцев, поднимая пыль и не давая птицам шумом доспехов и грохотом повозок от страха покинуть небо и спрятаться в листве, траве и складках земли, но заставляя их либо замертво падать вниз на стальные и войлочные шапки и шлемы, либо отлетать на десятки фарсахов в сторону, чтобы там, задыхаясь, оживать на чужих гнездах, — десять тысяч всадников и пехотинцев, вышедших из Самарканда, медленно-медленно, но все-таки потянулись к Амударье.
Всего пятьсот всадников Шах-Мелика остановило их на переправе. И за двадцать дней непрерывного боя глинистый берег реки стал так изрыт копытами коней, так исколот выпущенными стрелами и закидан изрубленными телами, что потерял свою форму, а река как будто даже приобрела себе новое неторопливое русло, стремящееся обогнуть ее обеспокоивших людей.
Прорваться, чтобы идти дальше, Халилю не удавалось.
Он ждал стремительных, захлебывающихся, торопливых докладов о подвигах Мухаммед-Джехангира, но того просто-напросто нигде не нашли. Только рассказывали, что кто-то, очень похожий на юного хана, не побоявшийся святых запрещений, напился густым и красным виноградным вином и саблей рубил высокий тростник, шелестящий прошлогодней сухостью неподалеку от затянувшегося боя.
Третьим поражением стало прибытие к его войску гонца от Шахруха. Гонец даже при чтении своего неприлично короткого свитка, привезенного от Шахруха к Халиль-Султану, заикался не от страха и не от переживаний за неправильное произнесение написанных его повелителем слов, но оттого, что делал это всегда с самого своего рождения, по причине прилипчивой какой-то болезни. И в самой этой пренебрежительной присылке к нему заикающегося гонца, и в остановлении его многотысячного войска пятьюстами нукерами Шах-Мелика, и в предложении Шахруха начать разговор о мире и о будущей жизни рядом и без войн — во всем этом чудилось умаление Халиля.
Шахрух стоял за Амударьей со своим скучающим войском.
Даже если бы войско не измяло самого себя в стремлении пройти переправу и вышло бы на другой берег, Шахрух снова бы остановил его, и опять бы пришлось драться. Но как-то так получалось, что мысли Халиля были посвящены не войне, которой они посвящались обычно, не войне, главное в которой — предугадывание дел врага, но не в первый уж раз — единственной ей… Шад-Мульк.
В своем огорчении Халиль видел, что она не остановила его, когда он уходил. То есть что ее заботы были заботами о другом, а не о нем, не о Халиле…
Он был как всадник-масхарабоз1, неправильно севший на лошадь.Он смотрел туда, где мотался один лошадиный хвост, и обращал не лицо, но свой затылок к опасностям дороги, по которой эта лошадь несла своего всадника.
1Масхарабоз — уличный клоун, скоморох, чаще всего выступающий на восточных базарах.
Он оглядывался. И он — не предугадывал.
Это стало четвертым его поражением, о котором не знал он, но которое мгновенно разглядели другие.
XVI
По утрам Шад-Мульк просыпалась не из-за того, что медленное солнце начинало осторожно подсвечивать темно-нависшее небо, и не из-за того, что просто наступало время просыпаться. По утрам ее теперь будили поднимающие драку в густеющих зеленью ветвях, кричащие и сталкивающиеся друг с дружкою в бестолковых птичьих водоворотах шумные скворцы-майны.
Она подолгу лежала, разбросав черные несобранные волосы по шелковому мягкому валику, упруго подпирающему голову, и утопив свои гладкие горячие ноги в теплоте накиданных одеял.
Халиль-Султан вспоминался скачущим на коне, не оглядывающимся на нее, ускользающим. Страшнее всего было то, что Шад-Мульк никак не могла вспомнить, были ли так же горячи его ноги, когда он лежал рядом с ней и путал ее длинные черные волосы еще сильнее, чем это делает длинная беспокойная ночь.
И однажды, не перетерпев в себе вдруг появившейся этой странной невозможности вспомнить, она стремительно сбросила с себя наваленные одеяла и побежала по комнатам в поисках Шахноз.
— Ты помнишь… — задохнулась она, чуть не налетев на идущую куда-то Шахноз.
— Что? — удивленно остановилась та, слегка отстраняясь к стене.
Все тот же евнух в желтых атласных шароварах, сопящий в спину Шахноз и идущий следом, меленько отшагнул от них. На своих коротеньких вытянутых руках с маленькими круглыми локтями, утопленными в складках обвисшей кожи, он держал легкую стопку чистых одежд.
Шад-Мульк не ответила, но, посмотрев на евнуха, спросила Шахноз:
— Ты хочешь купаться?
— Да, — улыбнулась Шахноз. — Сегодня в купальне никого нет, и я хотела…
— Ты угадала мои мысли, я торопилась найти тебя, чтобы позвать тебя с собою. Я тоже спешила туда…
Теперь они пошли вместе. Пошли молча. Шахноз, не знающая, о чем говорить, и Шад-Мульк — знающая, но берегущая свои слова и вопросы для неторопливой беседы. Так все девчонки берегут маленький липкий кусочек навата, спрятав его за щекою во время общего обеда, чтобы потом, блаженно прижмурив глаза, съесть его перед самым сном в одиночестве, — бабки нашептывают, что если так сделать, то приснившиеся сны окажутся столь же сладкими, как этот перед ночью растаявший во рту кусочек прозрачного сахара.
Войдя внутрь бани и сбросив к неудовольствию евнуха свою одежду ему под ноги, так что тому пришлось много помучиться: сначала укладывая принесенное на чистую сухую суфу у стены, а потом, трудно ворочая животом, кряхтя, подбирать упавшее на влажный мрамор пола, женщины, все еще молча, прошли дальше.
Молча омыли ноги в предбаннике — пойшуйхоне, молча прошли гулкий прохладный и влажный купольный зал — миенсарой, где стеклянный стук каждой капли воды, соскальзывающий со стен, трижды, стеклянным же эхом, повторялся под сводами, и так же молча вошли в комнату, где над бассейном с горячей водой, подогреваемой наружной печью, тонким просвечивающим покрывалом лежал покачивающийся пар. В небольшие и узкие разрезы оконец затягивало голубой непрозрачный дым от сгорающей в печи соломы и мелкого дворцового мусора, которыми ее топили. Дым медленно вился среди стен, вытягивался, скручивался, плоско струился по самому полу, змейками вползал и по отвесным и по наклонным стенам под самый купол-гумбоз и оттуда вновь стекал вниз, вытягиваясь, струясь и скручиваясь.
Шад-Мульк показалось, что это не дымные струи крутятся и окружают ее, а тени каких-то людей разглядывают и трогают ее, как разглядывают и трогают продаваемых на ферганском базаре рабынь афганцы-кочевники. Испуганная, она сжала колени.
— Что это вы, госпожа? — засмеялась Шахноз и с шумом бросилась в горячую воду. — Идите сюда, смотрите, как здесь хорошо!
Шумная, она теперь лежала на спине, открытая и нависшим над ней сводам купола, и влажности сходящихся стен, и даже им, им, отброшенным далеко в стороны, теперь разорванным, перепутанным, клочковатым и разглядывающим теням из голубого дыма.
Шад-Мульк на мгновение представила, что так же сверху мог видеть эту бесстыдно раскинувшуюся Шахноз и ее любимый Халиль-Султан, и ей стало так жарко, что она тоже с шумом бросилась в горячим паром дышащую воду, чтобы охладить себя.
Неторопливый евнух, недовольный шумом, прошуршав над их головами уже влажным атласом своих шаровар, медленно протащился мимо них в соседнюю комнату, называемую ваджибихона, где мусульмане-сунниты снимали с себя лишние волосы длинною бритвой, а мусульмане-шииты вытравливали их с кожи особым въедливым порошком. Там он присел в ожидании — понадобится ли женщинам здесь его работа? — и тотчас же впал в полудрему, обычную для него.
— Скажи мне, — произнесла Шад-Мульк, взяв за плечи Шахноз и быстро повернув ее лицом к себе. — Скажи мне, он обнимал тебя?
— Да, госпожа… — весело засмеялась Шахноз, откинула голову и зажмурилась. И Шад-Мульк сразу почувствовала, как мокрое тело под ее руками стало как будто легче, открытее, невесомее. Оно словно даже слегка всплыло над подогретой водой и откровеннее и виднее стало для этих кирпичных стен двумя шариками своих сосков и матовым блеском всех оранжево окрашенных ноготков на маленьких пальцах широко разбросанных в воде ног.
— Он, наверное, причинил тебе боль? У него такие тяжелые руки…
— Что вы, госпожа… Но когда он ими держал меня за спину, я знала, что мне не упасть. Они действительно были такими сильными.
— Он держал тебя за спину?
— И приподнимал, и покачивал, ну, как ребенка в большом бешике1.
1 Бешик — детская колыбель.
Успокоенные дымные тени вновь приблизились и заскользили вокруг неглубокого хауза, отражаясь в покачивающемся стекле.
— Расскажи еще что-нибудь, — после небольшого молчания попросила Шад-Мульк. Голос ее стал сухим и шуршащим; так шуршат листья, раздавленные ногами проходящих по ним.
Шахноз отвернула лицо и, глядя в стену, еще раз засмеялась:
— Волосы от его бороды сильно колючие. Было щекотно. Они так искололи мне грудь, что утром ее пришлось холодить кислым молоком, я думала, что прилипнет часотка.
— А ноги? — спросила Шад-Мульк.
— Что? — удивилась Шахноз.
— Ноги… Они, наверное, у него были холодные. Я всегда вздрагивала, когда он прикасался такими ко мне.
— Что вы, госпожа… Они были совсем горячими. Ну, горячей, чем эта вода! — Шахноз широкой ладонью с силой шлепнула по воде перед самым лицом Шад-Мульк, весело рассмеялась и, рыбой вывернувшись из ее рук, в пене и брызгах скользнула к дальней стенке бассейна, приглашая Шад-Мульк перестать разговаривать, но, наконец, хоть чуточку поиграть.
Шад-Мульк поддалась ее смеху. Стремительно перевернувшись на живот, она кинулась за Шахноз, догнала ее и, обнимая, потащила за собой под воду.
Длинные тени испуганно приникли к выгнутым стенам.
Толстый евнух открыл глаза и попытался, вытянув шею из складок собственного подбородка, разглядеть в водяных брызгах тела двух плещущихся женщин, но увидел только одно: спина Шад-Мульк, перечеркнутая напряженной линией твердых бугорков позвоночника, скрывала от него все остальное.
Сдавив ногами дергающееся под ней тело захлебывающейся Шахноз, Шад-Мульк, улыбаясь, толкала ее все глубже и глубже под воду.
Только когда ногам стало больно и эта боль принесла ей легкое облегчение, Шад-Мульк отпустила захлебывающуюся Шахноз и, лениво перевернувшись, откинулась от нее.
Теперь тела разделились, и зевающий евнух увидел, как покачивающаяся, кашляющая Шахноз, хватаясь скрюченными, неразжимающимися пальцами за скользкие камни хауза, пыталась выбраться из него, но соскальзывала и снова шумно уходила вниз.
Наконец ее грудь легла на мраморный холод выложенного вокруг воды каменного узора. Узор был так близко, что Шахноз даже увидела тонкий зазор между двумя кусочками наборного мрамора — светло-зеленым и коричнево-красным. Зазор был забит черной полоской размокшей грязи и, что ей показалось странным, покачивался и пошевеливался.
Не поднимая головы от пола, она видела прошедшие мимо нее мокрые ноги Шад-Мульк, видела темные пятна влаги, оставшиеся от них. Она слышала, как, отдуваясь, зашевелился толстый евнух, сидящий в ваджибихоне, ожидая себе работы, и, должно быть, дождавшийся ее.
А она все лежала, глотая воздух и думая о том, что вот сейчас надо встать, подняться и, не упав, дойти до другой, до соседней комнаты, где было углубление в стене — михраб, место, обращенное в сторону благословенной Мекки, перед которым следовало упасть на колени, уперев ладонями руки в холодок пола, и, коснувшись кожею лба этого холода, суметь возблагодарить Аллаха — Милостивого, Милосердного, за то, что Он дал ей жизнь. Вторую, если считать и ту, которая жила в ней, в дрожащей от внутреннего холода Шахноз, еще сегодняшним утром, еще до первого ее прыжка в горячую воду под этим вот гулким куполом — гумбозом.
Она шла и знала, что, скосив на нее свои влажные черные глаза, следит за ней лежащая на спине Шад-Мульк, над которой делает свое дело несуетливый евнух в мокрых желтых штанах.
Еще же она думала о том, что если бы сегодня вдруг умерла, утонула под руками госпожи, так весело разыгравшейся над нею, то все равно была б благодарна ей за те исчезнувшие мгновения, проведенные с Халиль-Султаном, которые подарила ей та же Шад-Мульк.
Так она и молилась, то изгибая, то распрямляя спину с мелкими капельками невытертой воды. Молилась, пока эта вода не высохла на ее вновь разогревшейся спине, переставшей дрожать. И — пока не услышала звонкого, завершающего шлепка, сделанного наконец-то довольным евнухом по телу чистой Шад-Мульк.
Только тогда она завернулась в простыню, спрятавшись в нее, как прячется гусеница шелкопряда в свой белый кокон, и, быстренько семеня ногами, пробежала мимо Шад-Мульк, успев согнуться перед доброй своей госпожой в низком поклоне.
XVII
Когда из-за одной еды грызутся два тигра, то разбросанных вокруг кусков мяса всегда хватит, чтобы накормить вертящихся возле собак. Сходились щит о щит войска Халиль-Султана и Шахруха. Сходились и звенели саблями своих нукеров, омачивали красными кровяными пятнами зеленые травы и белые снега, а потом опять расходились, уже понимая: не количеством голов, срезанных с плеч и попадавших на эти травяные и снежные поля, не ими устаиваться сильной власти, но вовсе другим — хитрой дипломатией разговоров, улыбками за дастарханом сторонних как будто бы людей, ладонью у сердца, благодарящей за понимание того, чего ты захотел, чтобы поняли, не поняв при этом другого, противоположного. Власть, заставляющая полюбить себя силой, воспитывает в полюбившем тебя мощь любви, которой много останется и на то, чтобы с любовью же проводить тебя в изгнание или на смерть. Скольких под карнай-сурнай да под счастливые пляски вертящихся вокруг самих себя дервишей вот так-то вот уже проводили…
И ни Шахрух не мог, и ни Халиль не хотел только силою остаться поверх…
“О Аллах, зачем разлучаешь Ты любимых?..”
Слушая голоса тех, кто приходил к нему, чтобы склонить голову и покаяться, Халиль тотчас же прощал, тотчас же поверив этим голосам, — ему некогда было им не верить: он постоянно думал о живущей где-то совсем без него черноволосой Шад-Мульк. К нему приходили враги и приходили изменники, а он все равно слушал их, выслушивал и прощал. Прощенные, они продолжали с ним говорить и дальше. И тогда великодушие молодого самаркандского правителя переходило в доверчивость, и он назначал хорошо разговаривающих врагов и изменников не только в войско, но даже и во дворец.
— Он дивона, сумасшедший, — говорил о Халиле Шахрух и отводил свои войска далеко в сторону от войск Халиль-Султана: зачем портить мокрыми пятнами траву и снег, если уже почти пусты и сухи дороги, по которым можно войти в Самарканд? Он бы уже, пожалуй, и вошел, да только до конца не знал, как поведут себя другие, охотящиеся за землей Самарканда правители, тоже видевшие все слабости сильного воина Халиль-Султана и тоже догадывающиеся, что тот, как голодный верблюд, перешедший пустыню, повернет голову в сторону любой колючки и даже пойдет за ней вслед, — уноси ее ветер! — если в ломающихся и сухих ветках разглядит тело этой своей Шад-Мульк.
Худайдад Хусейни, бывший атабек, наставник Халиль-Султана, швырял в гонцов, приносящих радостные для него вести о слабостях Халиля, горстями орехов, персиками и даже гроздьями винограда, сорванными с близкого блюда:
— Этот слепец правит страной, как своим гаремом: занялся одной, чтобы остальные, забыв про него, жили — каждая — как захочет… Кто покажет ему, как надо править? Только не тот, кто учил его этому одними словами, не показав примера. Но ведь тогда был жив Темур, и я не мог ему показать этого!
— Но сейчас нет Темура, — поднимая разбросанные по коврам персиковые плевки, шепотом подсказывали ему визири и вытирали липкие пальцы о полы халата.
— Есть Шахрух… — задумчиво говорил Худайдад.
— Шахрух тоже поймет вас, господин, если вы объяснитесь с ним своим примером.
Худайдад снова схватывал с близкого блюда виноградную гроздь, советчики испуганно отстранялись, а он — одну за другой — начинал кидать себе в рот тяжелые зеленые виноградины, даже забыв выплевывать темные косточки, надолго задумываясь и подолгу жуя.
К весне 1409 года к Халилю пришло известие, что восставший против него на севере Худайдад захватил город Ура-Тюбе и со своим войском двинулся в его сторону.
Аллахдад и Аргун-шах, посланные против Худайдада Халилем, столкнулись с неприятелем уже на равнине перед Джизаком. Столкнулись и — отошли. Три тысячи нукеров их общего войска вползли на ближайшие к Джизаку горы и там замерли, смотря вниз, как смотрит сидящая на дереве птица, — куда проскакал всадник, какую крупу и где просыпала нерадивая хозяйка и не подползет ли к дереву опасная кошка?
Кошка не подползала. Кошка ждала совсем другую птицу.
Халиль, извещенный о том, что назначенные им военачальники, не войдя в бой, просят еще подкрепления, отвернул свое войско от привычно противостоящего ему Шахруха. И — четыре тысячи воинов пошли вслед за ним. Теперь уже против мятежного Худайдада.
Длинная лента черных всадников, покачивая над шевелящейся густотою многих голов тонкими копьями, иногда перемежающимися высоко поднятыми бунчуками — общими знаками небольших отрядов, поскрипывая закинутыми за спину круглыми деревянными щитами, обтянутыми толстой кожей, или же глухо позванивая другими, более тяжелыми, с набитыми на них железными пластинами, — трудно тянулась вперед, задыхаясь от собственной, ногами поднятой, пыли.
Халиль-Султан, до самых глаз закутанный в белое полотно, ехал по правую сторону от живой и неровной колонны воинов со стороны степи, откуда дул горячий ветер. Он силился и все никак не мог разглядеть свою тень, бегущую, как он знал, где-то тоже от него справа. Вертящаяся, копытами коня взбитая пыль застилала даже и близкое пространство. Дорога от этого, а еще от его усталости переставала походить на саму себя. Ему вдруг начинало казаться, что он спит. Или вдруг он как будто бы просыпался и беспокойно начинал обращаться к Аллаху, который, Единственный, мог объяснить ему сейчас и кто он такой, и как очутился здесь, в этом облаке шершавой и душной пыли, и куда вот уже который день все скачет и скачет, засыпая в седле.
“Зачем это я… — думал Халиль-Султан. — Кто выгнал меня из дома, чтобы я выгнал их? Зачем это я гоню усталых людей туда, где их убьют хотя бы из-за того, что они устали и потому сражаться хорошо теперь не сумеют?”
Подтверждением этих слов тотчас же стал неожиданно разлившийся от горизонта до горизонта крик людей, бросившихся в нападение.
— Ур-ур-ур! — накатывалось на разом не сумевшую остановиться живую ленту и от этого неостановленного движения все больше сбивающуюся в перепутывающийся клубок тел.
— Ур-ур-ур… — перелетало от степи к горам, цеплялось за камни, рвалось от них и отлетало назад перепутанным же разорванным эхом.
— Ур-ру-ур-ру-ра…
Халиль-Султан отбросил от лица душное полотно, с неторопливым широким размахом руки высвободил из бархатных ножен тонкую саблю и приготовился броситься туда, где, как он думал, шумел центр боя.
Его караковый конь приплясывал на одном месте в остановленном ожидании: центр боя определить было трудно. И тут, и там облако бело-коричневой пыли то оседало к земле, то вспучивалось мутным непрозрачным пузырем и снова осыпалось вниз, туда, где кричали убивающие себя люди.
Налетевшие спереди, из-за гор, чужие воины вдруг оказались и сзади бьющихся насмерть солдат Халиль-Султана. Видимо, Худайдад шел быстрее, чем шел он, Халиль-Султан. Опередил и — первым ударил…
— Кто? — закричал Халиль, увидев, как, выделившись из клубка тел, к нему полетел быстрый всадник.
— Худайдад! Худайдад! — кричал тот, размахивая свободной от повода рукой. Сабли в ней не было, и Халиль-Султан сразу же определил, что скачет Мухаммед-Джехангир, который еще в том, в первом для себя настоящем бою отказался броситься в сечу.
— Когда многие дерутся, — сказал он тогда, — незачем лезть в эту общую кучу. Кто тебя там увидит, даже если ты и умрешь как победитель? Никто. Так зачем же идти в эту общую свалку? Чтобы сделаться таким, как все?
Вот и сейчас он летел навстречу Халиль-Султану, тогда как султан уже, кажется, выбрал то место боя, в которое следует рвануться именно теперь, чтобы обернуть бой в победу, а не в поражение.
— Стой! Стой! — задыхаясь, кричал ему Мухаммед-Джехангир, тяжело подпрыгивая на мягком седле.
— Отойди! — набирая бег, поскакал в сторону дерущегося войска Халиль-Султан.
Но Мухаммед-Джехангир словно ничего не понял.
Он почти налетел на Халиля, успев стать ему на пути.
Кони ударились друг о друга раздувающимися боками. От удара жеребец Мухаммед-Джехангира присел на задние ноги, а караковый — Халиля — взбрыкнул и стремительно поднял передние, будто собираясь, опустив копыта, с которых лентой слетала пыль, ударить по жеребцу Мухаммед-Джехангира.
Остановленный Халиль-Султан хотел было снова попытаться врезаться во все еще шумящий бой, но опять не успел.
Теперь уже не один, а несколько всадников, вывернувшихся из желтого облака, взяли его в полукольцо и, почти уперев ему в грудь блестящие тяжелые копья, оттеснили его к каменной, пластами осыпающейся стене.
— Худайдад ждет тебя, Халиль! — закричал один из них и засмеялся.
Халиль-Султану показалось, что это был голос Аллахдада, недавно просившего помощи для себя, а теперь прячущего лицо под пыльным зеленым платком.
Он крикнул такие поганые слова тринадцатого дня месяца Зу-л-кайда 811 года Хиджры1. И все летописи написали тогда об этом.
XVIII
Ему не только не связали руки за спиной, но даже оставили оружие: саблю в деревянных ножнах, обитых бархатом, и короткий нож в кожаном чехле — подарок деда, Амира Темура. Однако, вплотную поджимая его коня крупами нескольких других, поскакавших рядом, все-таки пленником повели по самаркандской дороге. Как только это произошло, бой, будто сам по себе, разом прекратился. И совсем никто не бросился его отбивать. Да и дрались все они, ему показалось, лишь потому, что на них напали, и потому, что приказано было нападать.
Только перед самыми городскими воротами всадники слегка отошли от него, чтобы с башен смогли увидеть Халиль-Султана, не идущего под конвоем…
Тяжелые карагачевые створки ворот так неторопливо и ровно разведены были в стороны, что даже толстые железные кольца на них не покачнулись. И запыленное молчаливое войско эмира Худайдада, бывшего атабека Халиль-Султана, грузно вошло в Самарканд.
Худайдад стал победителем. Но когда он с небольшим отрядом охраны близко подошел ко дворцу Темура, ему стало страшно. Видно, Аллах — да будет славно солнце вечной Его справедливости! — все-таки сделал так, что кому отроду не дано быть Темуридом, тот понимает это в тихий момент одиночества, когда все визири и все придворные поэты уходят в сон и ночную темноту.
Он не вошел первым. Пусть и под стражей, но первым он ввел во дворец поверженного Халиль-Султана. И на трон из желтой слоновой кости Амира Темура он тоже не взгромоздился. Ему сразу же показалось, что мечущийся по стенам зеленый огонь холодных изумрудов, вкрапленных в слоновую кость трона, сожжет его, как пламя, описанное в Священном Коране: “На вас пошлется струя яркого огня и поток искрящегося пламени: над ним вам не быть победителями”2.
130 марта 1409 года.
2Коран. Сура 55 — “Милостивый”, аят 35 (перевод с арабского Г. Саблукова).
И войдя в этот тронный зал, тотчас же понял: победив, он не стал победителем. Страх — нежданный ребенок всякого побеждающего — сделался его новым владыкой.
Худайдад попробовал схитрить, сделать главное — все-таки править, но так, чтоб никто не увидел, что правит он. Худайдад издал первый фирман, требующий, чтобы эмиры подчинялись ему. Но скрепил он его перстнем Халиль-Султана и именем его.
Эмиры промолчали, и ни один из них не пришел с дарами и войском в стан победителя.
Тогда он издал второй фирман, требующий, чтобы войско Халиль-Султана, уже многие дни стоящее в разных местах без единого — в нем — правления, но теперь наброшенного на него, как набрасывают удерживающие сети, — так вот, чтобы войско это вошло в Самарканд и стало под руку эмира Худайдада. И под этим фирманом тоже оттиснулась быстро темнеющая красная вязь перстня Халиль-Султана, имя его.
Но войско не подчинилось и тихо, бряцая сохраненным оружием, разошлось по окружным городам, кишлакам и аулам.
Худайдад стал бледен, узнав это. Руки его дрожали, когда он вновь взялся за калам, чтобы теперь писать насмешливо поглядывающему издалека Шахруху: силы у него было мало, еще меньше значило имя как победителя, а когда так случается, остается одно — покупать дружбу.
За это он предлагал Шахруху два, как ему показалось, самых ценных подарка: беспокойно мечущегося в закрытой дворцовой комнате Халиль-Султана и неслышно плачущую в своей, тоже закрытой, беспородную и неуправляемую девчонку, жену Халиля, Шад-Мульк…
Нет, он вовсе не собрался, отдав эти головы, все-таки сесть на огненный трон Сахиб Кирана. Он уже понял, что слишком мал, чтобы править: о, просветленная мудрость, даруемая не всем, но только таким, которых решает спасти Сам, Открывающий Истину…
Нет… В обмен на продаваемых им он выспрашивал у Шахруха только волю на то, чтобы вновь провозгласить правителем Маверроунахра всего лишь Мухаммед-Джехангира, всем всегда помогающего и однажды уже вознесенного на самаркандский трон несбывшимися словами. Так он платил Мухаммеду, так он благодетельствовал Шахруху, так он будто спасал и душу свою от страха.
Но Шахрух не любил благодеяний: тот, который дарит, всегда выше того, кто принимает подарки, с каким бы подобострастием их ни преподносили… И Шахрух промолчал с ответом, придав своей гордости высшую значимость; в конце концов он не имел сильного гнева на поверженного Халиль-Султана — тот все-таки не из малого рода. Что же касается Шад-Мульк… От степной кобылы не родятся ахалтекинские скакуны…
Не получив ответа, Худайдад понял, что и Шахрух думает о нем так же, как и сам Худайдад думал о самом себе: трон Амира для тех, кто подобен Амиру. Не повторением его дел. Не тенью. Но только одним: взглядом неостановимо летящей птицы, разом видящей и землю от горизонта до горизонта, даже и до точки надир1, откуда увидеть этого невозможно, и ту, обреченную курицу, на которую только и следует упасть из обычного орлиного поднебесья.
1Надир (ар.) — точка небесной сферы, находящаяся под горизонтом и противоположная зениту.
— Мы уходим из Самарканда, — решился сказать Халиль-Султану Худайдад.
Халиль промолчал.
— Я ухожу из Самарканда, — сказал тогда эмир Худайдад, добавив только: — Ты тоже пойдешь со мной.
— Где госпожа Шад-Мульк? — было первым, что спросил Халиль.
Теперь замолчал эмир Худайдад.
Он прошелся по ковру. Бело-красно-коричневому. С узорами, похожими на узоры резного портала мечетей, смотрящими на тревожно красный закат, которым были освещены. Он постоял у оконной решетки-панджары, за которой ничего нельзя было разглядеть. Он подошел к дверям комнаты. И только уже выходя, не обернувшись на Халиля, бросил россыпь плохо связанных слов:
— Зачем мужчинам таскать за собою своих женщин? Лучше идти налегке…
— Так бегут собаки.
— Так ходит тот, кто хочет уйти далеко.
— Ты же сказал, что берешь меня с собой… Не тяжесть ли?
— Если не брать с собой необходимого, в дальнем пути можно пропасть. Нужно оружие. Нужно то, что тебя защитит. Нужна еда, наконец, и то, на что ее покупать. А ты стоишь дорого. За тебя много дадут.
— Где Шад-Мульк? — делая шаг к Худайдаду, снова спросил Халиль.
— Уже в пути… — ответил эмир Худайдад, выходя из комнаты. И совсем глухо, с той стороны резных дверей, отделенный от Халиля крест-накрест сошедшимися копьями стражи, обронил:
— Я отослал ее в подарок Шахруху.
XIX
“О Аллах, зачем разлучаешь Ты любимых? Зачем, отняв любовь одного от любви другого, Ты отнимаешь у обоих по целому миру? Ведь тогда — во вселенной, сотворенной Тобой, на целых два мира становится меньше, а такая вселенная беднеет. Ведь тогда — и самый оборванный дервиш, в чьем кашкуле, в тыквенной сухой пустоте, не гремит ни одной монетки, но в сердечном трепещущем яблоке которого, вместо белых червей и коричневых зерен, гнездится любовь, ведь тогда этот самый дервиш, вертящийся на базаре среди неторопливо навитых красно-медных тазов и желто-глиняных толстых плошек, оказывается богаче любого эмира, принижая тем самым славную славу богатого.
О Аллах, зачем увлажняешь Ты глаза мужчин, вовлекая и самых мужественных в неразрешимое противоречие: в невозможность остановить слезы тоски и в невозможность мужчины заплакать?
О Аллах, зачем сокращаешь Ты дни нахождения друг возле друга двух, похожих на солнце и луну, на небо и землю, на ночь и день — на единое целое, довершающее Твое творение совершенством гармонии? Уменьшая число дней, Ты, Владеющий всем, отнимаешь от земли небо, от ночи день, а от луны солнце.
И от всего — все Ты сможешь отнять. Но зачем нам не дано войти в Твои замыслы?..
Однако — велик Ты и славен! — одного никогда не делаешь: не отделяешь тень от предмета, ибо и тень, и ее первоначало — суть есть один предмет. И Ты не убиваешь его, разделив надвое, но берешь в Свои небесные сады только лишь целиком.
И кому дано, тот понимает: сумеешь стать тенью предмета или предметом тени, останешься в счастье и несчастье, на тверди земной и нетверди небесной — бутоном творения, льющимся дождем, не поделенном на мокрые капли. Самим собою останешься, каким сотворил тебя Аллах — Единственно Знающий, — даже если вошло в тебя иное новое, называемое любовью. То, что не уничтожает тебя разрушением, но покрывает твои несовершенства своим совершенством, чтобы ты стал цельным, как был задуман.
Аллах и живого тебя, живущего, продолжает творить, тебе же ниспосланным этим подарком — любовью, без которой ты жил бы пустой, будто как кожаный бурдюк, из которого вытекло хмельное верблюжье молоко именем чал.
Но как угадать, узнать, кому же Он благоволит?
Говорят: в молитве иным раскрывается.
Но — всего лишь — говорят…
Но — всего лишь — иным…
Даже и веру в Него Он дает только тем, кому Он ее дает.
Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного, вернись ко мне, любящий меня. Дай мне, любящей тебя, наполниться одним тобою. И сделаться тем, кем я должна стать, соединись мы вместе, — самой собою же, истинной. Какой и задумывал меня в день моего творения Он, Вычисляющий судьбы”.
Так думала однажды Шад-Мульк, любимая жена Халиль-Султана, государя из династии Темуридов, внука Амира Темура, сына Мираншаха и Суюн-бек Ханзаде, внучки золотоордынского хана Узбека.
XX
С нею не говорил никто. Ее просто бросили на резные носилки, закрытые красным шелком натянутых тонких стен. Носилки закрепили на высокой арбе. И, ударив по лошадиным спинам тянущим звуком кожаной плети, погнали арбу из Самарканда в неизвестный ей Ку-и-тен, к ставке Шахруха.
Всадники с копьями, сопровождающие ее, вели себя непочтительно: пускали коней вскачь как раз с той стороны, откуда холодный ветер забрасывал в ее сторону на красные вздрагивающие стены рассыпающиеся бесшумные хлопья душной пыли, взброшенные копытами коней.
Поехали не быстро. И наверное, делалось это для того, чтобы за время их движения что-нибудь произошло окончательное: чтобы Худайдад наконец либо воссел на трон, либо отошел от него, а когда так случится, чтобы Самарканд укрепился новым правителем. Таким правителем мог бы быть Шахрух, но мог быть кто-либо еще и другой…
Все в воле Аллаха…
А жители, ничего не зная, молились, шептали друг другу благоприятные предположения и как будто не начинали жить по-настоящему, ожидая того, чему суждено совершиться, чтобы начать жить в полную силу.
Поднятая всадниками пыль исчезала лишь только тогда, когда глину дороги сменяли камни надвинувшихся скал. Но езда легче не становилась: попадая на камень одним колесом, арба перекашивалась и Шад-Мульк кидало в противоположную сторону. Когда же колесо не столько съезжало, сколько падало с камня, Шад-Мульк бросало к другой стороне. Бока, ноги и плечи ее уже давным-давно болели, но движение по дороге все продолжалось. Оно казалось нескончаемо длинным еще и потому, что весь этот путь поверженная Шад-Мульк должна была проводить в молчании; ей не позволили взять с собой не то что Шахноз, но даже и кого-либо из безмолвных служанок. И когда небольшой этот караван делал свои вынужденные остановки, несчастная Шад-Мульк, плача, одиноко приседала за невысокими камнями, видя вокруг себя копья охраняющих ее, весело переговаривающихся всадников.
Но это еще не было последним ее унижением.
В ночь завершающего как будто бы перехода она проснулась от многих голосов разговаривающих вокруг людей. Огненные пятна, перемешанные то с уменьшающимися, то вдруг растущими тенями, метались по дрожащему шелку стен вокруг ее носилок. Стало ясно, что рядом с нею, возле нее, всюду стояло чье-то большое войско.
Но только когда быстрая требовательная рука откинула полог ее убежища, когда она увидела прямо перед собою спокойное лицо в упор смотрящего на нее человека в белом тюрбане, увенчанном белыми же колышущимися перьями, она поняла: перед нею стоял Шахрух.
Кто-то еще — из его приближенных — глянул из-за спины Шахруха на откинувшуюся к дальнему углу носилок Шад-Мульк:
— Неужели вот эта худая газель стоила того, чтобы ее сюда посылать из Самарканда? — спросил он. — Надо сказать, что эмир Худайдад никогда не умел выбирать подарки. Так не льстят повелителям.
— Разве эмир Худайдад послал мне наложницу? — ответил Шахрух. — Ты не понял. Он послал мне весь Самарканд…
— Так надо пойти и взять его, — сказал тот, что стоял за спиной.
— Ты прав, — сказал в темноту своей за спиною стоящей тени Шахрух. — Мы начнем это делать сегодня же…
Тотчас же поднялись вверх и уперлись в звездное небо громко гремящие раструбы длинных и тяжелых карнаев. Заметались между деревьев не видящие ветвей перебуженные слепые птицы. Камни покатились с гор, побивая друг дружку тупыми неповоротливыми ударами. От вышибленных ими горячих искр затянулась белым дымком будущего пожара первая сухая трава поздней весны.
Носилки Шад-Мульк снова подняли с земли, снова установили на арбу и, развернув повозку в обратную сторону, тронули коней.
Только что пройденная Шад-Мульк и ее всадниками дорога опять принимала на себя скрипы и тяжелые перестуки громадных колес. Но теперь, когда Шад-Мульк по-прежнему торопливо и одиноко приседала за камнями, мимо нее шумно двигалось уже целое войско, идущее в оставленный Худайдадом, пустой от властвующих людей Самарканд. Острые концы железных копий густо торчали вверх, покачиваясь, как покачивается высокая трава камыш от ветра, гуляющего в тугаях. Из насквозь проколотого ими неба сыпался вниз сухой колкий свет. Там, где это произошло, зазмеилась по небу серебряно-пыльная дорога — Млечный Путь.
XXI
Уже много дней Худайдад носил свое зло с собой. Ладно, он не воссел на трон Амира Темура: скворец не птица кеклик, так не поет и так не дерется. Ладно, он оставил великий Самарканд, этот прекрасный коралл из ожерелья всех городов Востока: золотошитый халат не каждому по плечу, не у каждого хватит сил поднять тяжесть узорчатого богатства. Ладно, он сам тихо попятился перед так и не поблагодарившим за подарок Шахрухом. Неожиданностью можно победить лишь того, кто с тобой не воюет, воюющий всегда ждет ее от тебя.
Все зло его вызрело из-за того, что не о нем, не об эмире Худайдаде от кишлака к кишлаку, от города до города понесли свои странствующие вести дервиши и купцы, но — вдруг неожиданно — о влюбленном, о тоскующем, о мудром Халиль-Султане. Оказывается, не от чтения толстых румийских книг, не от нужного толкования истории, а только лишь от любви человек наполняется мудростью. И только от одной лишь ее делается способным судить о мире так, как должно о нем судить, да и видеть его истинно таким, каким задумал и сотворил его Аллах — Создатель всего, Открывающий глаза, как открывает только лишь Он, Подающий веру, надежду и вот эту любовь.
Эмир Худайдад правил войсками. Но его отучились уважать. Эмир же Халиль-Султан теперь ничем не правил и все потерял. Только и знал он теперь: опускать калам в чашечку с черной китайской тушью или же — с чернилами из дубовых желудей. Да, до самой Ферганской долины, до самого Андижана, куда увозил его Худайдад перед караваном из его коней, падали на колени все встречающие и встречные. Между тем было видно и понималось: не перед ним, эмиром Худайдадом, так падают, а отчего-то перед тем… Униженным, поверженным, покоренным, всего только любящим преклоняются ниц.
В Андижане случилось совсем плохое…
Кочующие по Востоку люди, мало кому умеющие подчиняться и чью силу пытался привлечь на свою сторону почти всякий, верхом садящийся на бешеную кобылицу власти, так вот, эти самые люди, отказав очередному такому наезднику, а им, хоть и сомневаясь, видел себя сам Худайдад, вдруг прислали Халилю золотой трон.
Трон стоял во дворе походного дворца Худайдада, отсвечивая мутным красно-желтым светом набитых на дерево и мелко вычеканенных золотых пластин. Ветер охлопывал сине-белую полосатую ткань, растянутую над одиноко стоящим троном, и шумом этим, хлопающим, неравномерным шуршанием ткани, мешал всем спать.
Худайдад приказал вычистить его от дорожной пыли и потемнения. Но когда после дня работы ему доложили, что ни в одном из узоров, ни в одной из трещинок нет ни пылинки, ни налипшего волоска, ни мутности, но один лишь блеск благолепия, Худайдад, не поглядев, усомнился:
— Что могут эти кочевники из Моголистана? Мои заргары1 даже из глины сделают то, что станет золотом. Приславшие же — и из золота делают так, как будто бы из глины…
1Заргар — ювелир.
Это снова был трон не для него.
Худайдад говорил, а при дворе знали — эмир растерялся, ведь эмир теперь не успел отправить к Шахруху гонца, чтобы тот донес торопливое предостережение: за плачущим по Шад-Мульк Халиль-Султаном собирается сила. Сегодня тот сможет сесть на трон, который ему прислали, а завтра, как знать, не сядет ли вновь на прежний, который остался стоять в Самарканде?
Подаренный трон Худайдад приказал вычистить заново и во дворец из-под хлопающего на ветру полотна пока не вносить.
Вокруг подарка бестолково засуетились в общем для всех понимании: чем больше времени умрет возле этого трона, тем благодарней прищурится эмир Худайдад. В самом деле, не усаживать ведь в собственном своем дворце — пусть и не на собственный трон — плененного прежде Халиль-Султана?
Но ведь и не заметить нельзя: есть, есть трон у Халиль-Султана! Не вот этот, что чистили, затягивая время внесения во дворец. Другой, главный… Оставленный в Маверроунахре. Оставленный и тенью имени великого деда; невидимый, но все-таки ему принадлежащий. Оставленный за ним и этою неожиданною поддержкой из Моголистана.
Только ли вежливой?
Опасно не понять ими не произнесенных, но так явно явленных слов.
Опасно.
Трон все еще не выносили из-под тента, но в мечетях повелением опасающегося Худайдада уже принялись читать громкую хутбу — провозглашение высокого имени Халиль-Султана в пятничных степенных молитвах.
XXII
На ковре моей комнаты нет твоей тени. Холоден он без тебя.
Горячие угли мангала не согревают совсем. Холоден он без тебя.
Где ты сейчас? Зачем ты взяла и пропала?
Кажется, с летнего неба снег осыпает весь мир. Холоден он без тебя.
XXIII
Жара, растопившая солнце над Самаркандом, так пропекла землю — камни и белую пыль, что на камнях можно было печь лепешки, а босые ноги, по щиколотку провалившиеся в пыль, следовало обмазывать бараньим жиром, чтобы с них потом не слезала кожа и не опадали бы желтые ногти, потерявшие связь с опаленными пальцами.
Трон Самарканда, освобожденный от Халиль-Султана, похоже, всех обжигал не меньше. В самом деле, не Мухаммеда же Джехангира укреплять на нем. Каждый из думающих знает: тот, кто хорошо сидит в седле, только в нем и крепок. Такой, как Джехангир, государством не управит — не седло ведь из кожи, да и не конь под ним… Люди.
Так думал Шахрух. Так знал, потому что был сыном Амира.
Известия из Андижана и беспокоили, и смешили. На Халиль-Султана с какой-то своею надеждой смотрели дарящие дорогие подарки кочевники из Моголистана. А ну как возьмет трон себе, а вместе с троном и всех этих кочевников с их стрелами в колчанах и с луками, освобожденными от налучей1 для большого боя уже и за большой трон Маверроунахра? Это беспокоило.
1Налуч — футляр для лука.
Уже и на самаркандских базарах о том говорили вполушепот. Громко же — распевали песни безумца влюбленного, султана Халиля. Услышавшие отирали глаза от слез, не успевающих испариться под солнцем, и переставали делать свою работу: стучать над медью маленькими молоточками, гнуть жесть, шить золотые узоры по бархату, отгонять от горок зеры, тмина, красного и черного натертого перца докучливых пчел и выстругивать гладкие красивые балясины для бешиков. Это смешило.
Базар следовало припугнуть. Базару следовало напомнить тот страх и ту немоту, которые совсем недавно селились на нем, когда взявшая власть Шад-Мульк не под этот, но под другой плач отдавала замуж девчонок и старух из закрытых комнат скончавшегося Амира.
Песен тогда о ней не пели…
Он, Шахрух, и напомнит.
— Приведи, — сказал он толстому евнуху, стоящему перед ним на коленях, ногою толкнув того в круглый живот.
Евнуху не понравилось, что его так толкнули. Амир Темур никогда не делал такого. Он мог отнять жизнь, но уважения каждого к самому себе не отнимал.
Не поднимая глаз на Шахруха, евнух неторопливо встал и ушел в комнаты, где томилась Шад-Мульк.
— Пойдем, — сказал он. — Зовет.
— Не ходи, — ухватилась за рукава ее платья вскрикнувшая Шахноз. — Он убьет тебя.
— Этот не станет, — отодвинул бьющуюся девчонку недовольный евнух. — Убивают от сердца, а не от ума. Шахрух хитрит. Он не убьет.
И Шад-Мульк подчинилась. Опустив на лицо полупрозрачное покрывало, она вышла из комнаты следом за евнухом, уже задыхающимся от злости и от ходьбы.
— Убери покрывало, — сказал ей Шахрух, как только она вступила в покои и замерла перед призвавшим эмиром.
Шад-Мульк еще крепче прижала тонкий шелк к загоревшемуся от стыда и страха лицу.
— Убери покрывало, — прикрикнул Шахрух и быстро ударил ее по руке.
Она еще крепче сжала задрожавшие пальцы и лица не открыла.
Тогда он сам, ухватив ткань, сдернул с головы все покрывало сразу…
Волосы, упав вдоль плеч, рассыпались по блестящему атласу платья, и по ним сразу же пробежал черный огонь в серебряных переливах. Это вздрогнуло пламя светильника от упавшего на пол легкого покрывала.
В комнате был синеющий полумрак; плотны переплетения из белых узоров в резных оконных решетках-панджарах.
Шад-Мульк отвернулась от Шахруха. Она даже не подняла своих рук к лицу, защищаясь, — знала, что все равно хотя и силою, но он их отнимет. А так лучше, больше не прикоснется. И, опустив руки вниз, она вытянула их вдоль тела.
Евнух, подняв покрывало, с трудом засунул его себе за пояс и опять засопел равнодушно, не отходя от дверей.
— Ты не хочешь, чтобы я увидел тебя?
Шад-Мульк не ответила.
— Ты не хочешь? — переспросил он.
Она опять промолчала.
За белой решеткой ближайшего окна слышался гул базара. Многие люди проходили внизу, почти под самыми окнами дворца, за садом. Быть может, были среди них и такие, которые торопились не торговать, но наслушаться длинных песен, сложенных в Андижане глупцом Халилем, — упрямая, тощая коза, разве это тема для песен? Базар сам не понимает, о ком поет. Придуманное всегда выше увиденного. Только стоящие над людьми способны понять это. Поэты же славны своей слепотою.
Вот пусть и увидят.
Подумав так, Шахрух отошел от окна, снова прошелся возле Шад-Мульк и опять не увидел ее глаз. Только брови заметил — не густы, не черны, почти что голое место. Слепы поэты…
Больше он не смотрел на нее.
— Раздень ее всю, — сказал он молчащему евнуху. — Раздень и проведи по базарам. Народ должен увидеть свою царицу. Ту, которую так любит этот никчемный Халиль. Пусть решает, стоит ли петь о ней песни…
Когда Шад-Мульк выходила, евнух шел сзади, подталкивая ее в спину, чтобы не упала. Сейчас он думал, как сможет она пройти через пять базаров, если и до своих комнат в ичкари еле-еле дошла, да и потому только, что он, толкая, поддерживал.
— Да, — крикнул им вслед, забыв о степенности, Шахрух, — покрывало на голову ей оставь. Ведь она же не захотела с ним расставаться.
И почти сразу же после этих его слов начался еще больший шум за панджарою: по улочкам и через базары побежали солдаты-палочники, направо и налево разгоняя толпу, пробивая через нее коридоры. Вдоль их живых и шевелящихся стен выстраивались сарбазы с уже короткими — ближнего боя — копьями и в неподъемных чалмах, громадных, как купола голубых мечетей.
Ропщущие люди, сбитые с ритма привычной жизни, толкали друг дружку и повертывались то в одну, то в другую сторону, не зная, что и где смотреть. Под их ногами чмокали раздавленные гроздья синего винограда, сброшенного на землю с опрокинутых чашек весов.
Даже раскрашенный канатоходец-масхарабоз сполз с высоты туго натянутых канатов и теперь подпрыгивал за плотно стиснутыми спинами, пытаясь вернуть себе хоть маленькую высоту, с которой бы видно было все. Красные, намалеванные круги на его щеках выпрыгивали из-за спин и исчезали за ними, выпрыгивали и исчезали. Так скачут круглые мячики из верблюжьей шерсти, которыми любят играть приезжие персы.
Уже и глашатаи протрубили в пугающие карнаи, а еще ничего не происходило.
Толстый евнух упрямо стоял у дверей, все еще ожидая исчезнувшую за коврами, обреченную на стыд царицу Шад-Мульк. Он ждал терпеливо, никого и ничего не торопя, зная, что все это все равно произойдет и что никто никуда не разойдется, не увидев того, на что всегда существовал запрет.
Плачущая Шахноз хлопотала над поверженной. По велению евнуха стягивая с нее то камзур, то атлас тяжело шелестящего платья, то белую рубашку, последнее, что оставалось на Шад-Мульк, она не уставала причитать.
Но когда та, бледная и пошатывающаяся, медленно поднялась перед нею, чтобы идти, Шахноз, заголосив вдруг еще громче, сорвала с ее головы легкое покрывало и — оттолкнув Шад-Мульк в дальний угол — принялась торопливо срывать и с себя свои никем не тронутые одежды. Ткани трещали, врезались в кожу и нелегко рвались.
— Зачем? — прошептала из темноты угла почти невидимая Шад-Мульк.
— Молчи, — крикнула ей задыхающаяся Шахноз. — Неужели ты хочешь, чтобы потом Халиль убил и тебя, и себя? Я не хочу, чтобы он жил в позоре.
— Но я…
— Молчи. Ни тени позора не должно упасть на моего Халиля.
Легкое покрывало, оставив видимыми только ее широко открытые, все еще блестящие от слез глаза, опустилось на голову и закрыло лицо.
Когда Шахноз своею рукою отодвинула ковер, отделяющий ее от ждущего, чтобы идти, равнодушно сопящего евнуха, то, прежде чем сделать первый шаг, еще раз обернулась и произнесла:
— Спасибо тебе, госпожа. Теперь нам двоим будет легче.
Но Шад-Мульк, глядя на вздрогнувшую от сквозняка голую спину уходящей Шахноз, гладкую, широкую, с чуть видимыми бугорками позвоночника, проступающими на ней, не поняла этих слов.
О каких “двоих” сказала Шахноз: о ней, о Шад-Мульк, и о себе? Или же о нем, о Халиль-Султане, и опять о себе, о Шахноз? Но почему же тогда она приняла на себя тот позор, которым любопытствующая толпа должна была наделить только ее — Шад-Мульк, несчастную самаркандскую царицу, всеми оставленную?
“О Аллах, зачем разлучаешь Ты влюбленных? Зачем бросаешь их и делаешь так, чтобы они жили в непонимании любви? О Аллах…”
XXIV
Она шла торопливо, быстро перебирая босыми ногами, утопающими в пыли, которая, как густая вода, взбрызгивала и сочилась между пальцами ног. Руки ее сжимали покрывало у подбородка все крепче и крепче. С каждым шагом все крепче. Она бы даже и побежала по этому узкому молчащему коридору, тем больше молчащему, чем ближе стояли люди к идущей Шахноз. Кричали, свистели и улюлюкали только задние, которым совсем не было видно, как желтеющие лучи низкого солнца успевали попадать на живот и на вздрагивающую от торопливого шага грудь Шахноз, если только им удавалось проскользнуть между головами стоящих. Но она не могла бежать, — впереди шли неторопливые глашатаи и уже без карнаев, но одними своими голосами выкрикивали хриплые слова:
— Это женщина низкого рода! Вы знаете ее имя. Ее зовут — Шад-Мульк. Она называлась царицей и правила вами. И вы проклинали ее. А теперь — смотрите… Эй, люди! Это идет царица Шад-Мульк, которую мы наказали за вас. Низкие люди не должны быть на троне. Небо всегда опустит их вниз. Что царского в этом низменном теле? Эй, люди…
Толпа шевелилась и вздрагивала от крика.
Самые смелые и не помнящие заветов поднимали глаза от пыльных ног идущей и взглядывали на руки у лица, силясь распознать ту, что за покрывалом. Они видели грудь, но старались не замечать ни живота, ни спины, — так велит “Хидоя”1…
1“Хидоя” — комментарий мусульманского права.
Они не столько видели эту, идущую среди них, силой раздетую женщину, сколько знали: вот она проходит сейчас среди них; смотреть же на нее мусульманину не позволено.
И они не смотрели.
И даже воины, идущие за толстым евнухом, сопровождающим Шад-Мульк, смотрели не на близкую напряженную спину, а на затылки в чалмах, склоняющиеся по бокам. Оттого и плеткою попадало по
натянутым полосатым халатам чаще, чем попадало бы прежде, гляди они перед собою.
Один только лишь масхарабоз-дивона высунулся из преклоненной толпы с веселым подпрыгивающим любопытством. Но голая женщина была для него неинтересна, зато толстый, направо-налево колышущийся живот евнуха его рассмешил. Он закатился в смехе, но тут же и смолк, как подавившийся костью, крепкими спинами мусульман вытолкнутый наружу.
“Дивона, — расслышав смех, подумал евнух, — верит, что царицу Шад-Мульк увидел. И эти, остальные, толпящиеся в пыли, тоже глупцы. Все поверили. А больше всех — Шахрух… Вот ведь как отомстил… Опозорил… Глупцы доверчивые. Может быть, думают, что это они знают женщин. И что старый евнух — не знал и не знает. Глупцы. Старый евнух знает про женщин то, что мужьям не узнать, а уж им самим и вовсе. Разве ж это Шад-Мульк? У той, когда она быстро ходит, худые груди вверх-вниз прыгают, как горбы у скачущей верблюдицы. А у этой вон из стороны на сторону покачиваются, как хурджуны переполненные. Шахноз. Это — Шахноз. Кутайся не кутайся, а я — знаю… Глупцы. Неужели же и Шахрух поверил? Вон он, за панджарой его тень, выставился. Верит. Только, может, если сам захотел поверить? Слепые люди всегда хотят видеть то, что хотят видеть, а не то, что есть… Дивона”.
Он рассказал бы о своем знании, если бы его кто-нибудь спросил об этом.
Но его не спрашивают. Евнухи нужны не больше, чем табибы1, спускающие ненужную кровь.
1Табиб — врач.
Его не спрашивали, и он не говорил.
Знание поднимает над всеми. И евнух, обладающий им, был выше всех, а они не знали об этом.
Был час его единственного торжества.
XXV
Узнав о позоре, в который Шахрух опрокинул жену Халиля Шад-Мульк, Худайдад сильно обеспокоился. Если длинною палкой долго тыкать в спящего тигра, неужели он не проснется? Худайдад уже не чувствовал себя дома в доме, куда, пленив, привел Халиля. Халиль-Султан просыпался. Черно-оранжевые полосы тигриной шкуры вытягивались, оживали, шевелились. Худайдад как будто бы сам стал гостем у своего пленника, которому сторонние племена присылали трон, наплевав на него, Худайдада, хозяина тигра, вроде бы еще живущего в клетке, но вроде бы уже и нет. Сейчас он бы не осмелился тронуть Халиля, как не рискнул бы хозяин пробудившегося зверя ладонью провести по играющей живым огнем черно-оранжевой его шкуре.
Пленивший теперь жил в равновесии с пленным.
Он это понял однажды, когда подбежал к дверям комнаты, где содержался Халиль, подбежал, чтобы войти и найти согласие, улыбаясь, правда, через силу. Но афганцы-стражники, поставленные им самим, чтобы сторожить Халиль-Султана от побега, вдруг сомкнули перед ним, перед Худайдадом, длинные копья и — не пропустили к Халилю. Устрашающе звякнули плоские наконечники. Сторожащие сделались охраняющими.
И Худайдад отступил.
— Скажите ему, что хочу его видеть.
— Зачем? — спросил стражник, которому следовало молчать.
— Я хочу говорить с Халиль-Султаном.
— Великий эмир просил не входить к нему до послеполуденной молитвы.
— Э-э-э-э! — зло произнес Худайдад, вскидывая над головой пустые ладони и делая шаг, чтобы пройти.
И опять звякнули сомкнувшиеся над его головою острые наконечники.
— Прочь, безмозглые ишаки, прочь от меня! — закричал Худайдад.
Афганцы не шевельнулись. Даже вьющиеся жесткие волосы их черных бород, казалось, были вырублены из камня.
Он мог бы позвать своих нукеров. Да, как знать, не сошлись ли они за его спиною с этими чернобородыми? А если и не сошлись, ведь где-то неподалеку, под стенами города, жгут свои кизячьи костры — ему неподвластные! — кочевники Моголистана, подарившие трон его врагу.
— Впустите его, — вдруг послышалось слово Халиля из-за дверей. — Не заставляйте кричать эмира. Если эмир начинает кричать, он перестает быть эмиром…
Вступивший в комнату Худайдад задыхался от гнева. Слова, забившие горло, мешали дышать, толкались друг с дружкой, вырывались пустым беспорядочным шипением и обидным беспомощным хрипом.
— Говори, — не поднимаясь с ковра, чтобы приветствовать Худайдада, произнес Халиль.
Хриплые звуки забились в горле, как птицы в силках.
— Не слышу, — сказал Халиль и усмехнулся. — Подойди ближе и говори…
— Не смею, — наконец выдохнул членораздельное эмир Худайдад. Но, чтобы в этих словах не расслышались страх или подобострастие, торопливо добавил: — Ты засыпал все ковры перед собою этой исписанною бумагой. Я могу наступить на какое-нибудь твое великое государственное решение…
— Там еще нет решений. Там пока только стихи, — усмехнулся Халиль.
— Почему? — набрав воздуха в грудь, чтобы ровнее дышать и не передернуться от опять подступающего гнева, выдохнул Худайдад. — Или ты забыл язык указов и повелений?
— Язык фарси хорош и для стихов, и для повелений. Не торопи движения его слов, и они зазвучат как раз тогда, когда будет им время.
— Почему я не убил тебя раньше, — вдруг сказал Худайдад.
— Потому что не знаешь того, о чем я тебе толкую сейчас, — засмеялся Халиль-Султан. — Ты не владеешь истинным временем своих слов, а значит — и дел…
— Правитель должен владеть не словами, но саблей…
— Пустое… Вот ты — владел. Да ведь не ты, а я убью тебя.
Теперь пришла очередь рассмеяться эмиру Худайдаду.
— Ты не посмеешь. Твоих людей мало рядом с тобой. Между тобой и многими твоими людьми еще есть мои послушные нукеры. Убей меня — и ты не выйдешь отсюда. А кому тогда достанется твоя Шад-Мульк?
Это было ошибкой — так говорить, так вспоминать имя той, которую он сам, как обреченную горляшку с подрезанными крыльями, бросил под сетку, где оказался голодающий коршун.
Халиль-Султан вздрогнул, собираясь вскочить.
Худайдад побледнел, но не двинулся с места.
Весы равновесия не шелохнулись.
Халиль-Султан остался сидеть на ковре, похоже, от недавнего резкого движения только лишь прокусив себе губу.
— Садись, — слизнув капельку выступившей крови, сказал он. — Попробуем говорить… Что ты хотел мне сказать, когда шел сюда?
— Я хотел сказать, что Шахрух не принял моего подарка ему…
Халиль-Султан вновь дернулся, но по-прежнему остался сидеть. Только капелька крови стала чуть больше.
— Да, не принял… — осмелел Худайдад. — Он не посадил на трон Самарканда того, кого я хотел…
— Он не посадил и другого.
— Вот-вот, — оживился эмир Худайдад. — Пока ты жив, это — твой трон. И Самарканд — твой город. И весь Маверроунахр — твоя земля.
— Чтобы сказать мне это, ты обманом схватил меня и силой привез сюда, в Андижан?
— Быть может, — серьезно кивнул Худайдад. — Ты сам бы, я думаю, не понял. Не я тебя выгнал из Самарканда. Ты сам из него ушел, даже еще когда и не миновал ворот, ведущих из города. Правителей, которые пишут стихи, уважать никогда не станут.
— Бояться не станут…
— Нет, уважать.
— Ты, должно быть, не слышал, с каким уважением ко мне их поют дастанчи1 на наших базарах?
— Слышал. Но править базаром — это ли достоинство правителя Маверроунахра?
Халиль-Султан промолчал. Ободренный Худайдад шевельнулся. Тугой рулончик исписанной самаркандской бумаги попал под его тяжелую ногу. Сплюснулся. Раздавился, униженно дошуршав.
— Теперь время не твоих, а моих слов, — продолжил Худайдад. — Теперь мне не убить тебя, а тебе — меня. Если Шахрух не послушал меня вчера, когда он еще не вошел в Самарканд, то уж тем более не послушает сегодня, когда он — в Самарканде. Я ему не нужен.
— Это награда Аллаха, всегда Воздающего за добрые дела, — усмехнулся Халиль-Султан.
— Теперь я нужен тебе. Зачем еще больше уменьшать нашу общую силу, рассыпая ее? Лучше соединим. Ты будешь писать стихи. А я стану приносить тебе на подпись те фирманы, которые тебе будет нужно подписывать и скреплять красною эмирской печатью. Мир ляжет под наши ноги, как эта бумага, на которую я наступил.
Халиль-Султан с интересом приподнял бровь.
— Ты, сделавший из живой Шад-Мульк мертвое суюнчи2? Ты предлагаешь мне дружбу?
1 Дастан — эпический жанр в литературах и фольклоре Средней Азии, Ближнего и Среднего Востока. В частности, известны народные варианты поэм Алишера Навои и других поэтов. Их исполняли, естественно, много импровизируя, народные сказители-дастанчи.
2Суюнчи — сувенир, подарок, награда за добрую весть гонцу, ее принесшему.
Тон этих слов был такой, что горло сглотнувшего слюну эмира Худайдада опять забилось непроизнесенными словами, будто арык, поперек которого бросили камень.
Худайдад судорожно кивнул.
— Хорошо, — ладонью правой руки проведя сверху вниз по начинающей седеть бороде, сказал вдруг Халиль-Султан. — Хорошо. Ты хочешь считать себя человеком, все делающим правильно, — считай! Только даже двух наших сил будет мало против Шахруха…
— Твое имя и мои нукеры, о-о-о!.. ты еще не смог понять…
— …будет мало против Шахруха, — продолжил Халиль-Султан. — Но ты сегодня же поскачешь в Моголистан…
— Правильно, правильно… — торопливо, сглотнув слюну, закивал Худайдад.
— …скажешь, что я получил их подарок.
— …и что ты благодарен им.
— Нет. Скажешь, что я не принимаю этот золотой трон, потому что у меня еще есть свой. Из белой резной слоновой кости. Стоящий в Самарканде. Скажи, что мне не нравится золотая чеканка, но только резьба по кости…
— Поймут ли? — засомневался Худайдад.
— Поймут, поймут, — успокаивающе покивал Халиль-Султан.
Когда же тот выходил, убежденный и согласившийся, то Халиль-Султан посмотрел ему вслед таким долгим, не смаргивающим злость непрощения взглядом исподлобья, что было странным: как это Худайдад не почувствовал собственной смерти, смотрящей ему в спину.
Не принявший подарок от кочевников Моголистана да еще сооб
щивший им об этом подобен лани, бегущей не от тигра, но на-встречу ему.
Через пять летних закатов моголами отрубленную, легкую голову неудачливого Худайдада пришлют обратно. Ее обернут в белую парчу, но из-за сочащейся еще крови та так присохнет скатанными волосами к витым серебряным нитям, что ее никто не осмелится отделить от этой тяжелой парчи — одеяния правителей, достигших своей высоты.
XXVI
Халиль-Султан не любил, когда убивали. Он прощал отступившим от него. Он забывал переметнувшихся от него. Такие напоминали ему сухую и горькую траву емшан, гонимую ветром, — куда тот хочет. Летящую перевертывающимся клубком: где верх, где низ — не понять. Должно быть, на то и сотворил ее Аллах — да будет Он прославлен и возвышен всеми, знающими о Нем! — такой вот сухою и горькой, чтобы и по ней тоже могли люди определить и среди самих себя таких кувыркающихся под ветром, горьких и сухих.
Несущий его сегодня конь как раз торопился и грудью толкался в вязкость ветра, дующего навстречу. Халиль-Султан сам выбрал свой путь, никто не толкал его идти против собственного желания, по воле чужой. Моголы убивали, и он сам отвернулся от моголов. Шахрух перед миром унизил его Шад-Мульк, и он, Халиль-Султан, теперь седьмые сутки скакал к войску Шахруха, чтобы сказать тому… Что сказать? Ничего. Чтобы мгновенно посмотреть на него глазами ненависти, взяться за витую тяжелую рукоять своей тонко поющей сабли, взмахнуть ею у головы Шахруха и — упасть под копыта коня Шахруха; кто даст ему одному, Халиль-Султану, скачущему без войска, убить того, кто это войско имеет, — Шахруха? Свист чужих сабель, режущих воздух, будто вздутую кожу казнимого, иногда слышен громче и раньше, чем свист своей собственной.
Халиль отказался от чужого войска моголов, но не отказался идти на Шахруха. Иной раз следует умереть, чтобы тебя прославили живущим. А осмелиться жить — будто на все время оставшегося в тебе дыхания лечь в табут и пропасть под стягивающими тебя пеленами погребального полотна.
Обожженный этою мыслью будто бы плетью, камчой, ударяя ею себя самого, Халиль-Султан несся от кишлака к кишлаку, от города к городу, с не меньшим вздрагивающим нетерпением взнуздывая коня. И когда тот останавливался, обессилев, густая белая пена долгою тягучею струйкой падала на его сбитые копыта. И еще не успевала стечь вся, а Халиль-Султан уже опять взнуздывал и опять несся.
Так, наверное, он убегал бы от смерти, если бы не рвался на встречу с ней.
— Убить его? — сразу спросили нукеры, стоящие за спиною Шахруха, лишь разглядели грязное лицо всадника, взлетающего на холм, где был шатер эмира.
Тот промолчал. И руки спросивших тихо легли на дорогие рукояти.
Хрипящий конь рвал невысокую траву всею силой бешеных ударов копыт по земле.
Перевитая недлинными корнями трава хрупала, лопалась, отлетала вправо и влево зелено-коричневыми пучками.
— Убить?
— Если бы можно было убрать, не убивая… — заметил вставший с Шахрухом рядом Шейх Нур-ад-дин.
— А что делал эмир Худайдад? — усмехнулся, удерживая пляшущего под ним коня, стоящий рядом же Шах-Мелик. — Только у него так не получилось. Где сейчас эмир Худайдад?
— У эмира Худайдада не было чем платить, — произнес Шахрух. — Нужное ему есть только у нас.
Ладони державшихся за рукояти стали влажны, рукояти нагрелись от нараставшего ожидания. Один из нукеров отпустил руку, вытер ладонь о вздрогнувший бок своей лошади и снова взялся за саблю.
Халиль-Султан, задыхаясь, вылетел на вершину холма.
Кони рядом стоящих всадников, всхрапнув, попятились.
Шахрух поднял руку.
Всадники замерли.
“После того, что сделал с нею Шахрух, эта Шад-Мульк вряд ли кому нужна, — подумали одновременно и почти одинаково Шах-Мелик и Шейх Нур-ад-дин. — Если и было в его руках золото, то оно уже потеряло цену”.
“Если бы я не сделал его девчонку зрелищем для базара, — подумал Шахрух, — он бы сейчас не стоял здесь один и — передо мною”.
— Остановись! — крикнул один из нукеров, наезжая на Халиля.
Шахрух вновь поднял руку.
Нукер осадил коня, но и Халиль-Султан тоже остановился.
Влажные ладони медленно потянули сабли из ножен. Длина их серебряных, холодно обнажаемых клинков равнялась сейчас длине остановившейся жизни.
— Ты торопишься поблагодарить меня? — спросил Шахрух у Халиль-Султана.
Расслышав первые обращенные к нему слова, Халиль-Султан вдруг хрипло рассмеялся.
Сказать он ничего не мог. В горле комками скреб набившийся туда сухой воздух встречного ветра.
Кони шарахнулись, не поняв раздавшихся неожиданно звуков.
Тогда, не меняясь в лице, холодно глядя на Халиля, засмеялся и Шахрух.
— Тебе самому смешно то, что ты сказал… — шевельнул коня Халиль-Султан.
— А что я сказал? — перестал смеяться Шахрух.
— Ты потребовал от меня благодарности.
— Вовсе нет, — пожал плечами Шахрух. — Но разве ты не выскажешь мне ее, когда я предложу тебе встречу с госпожою Шад-Мульк?
— Ты хочешь убить нас вместе?
— Зачем? — искренне удивился Шахрух.
“Он уже убил ее одну”, — подумал Шах-Мелик.
— Чтобы наконец успокоиться и посадить в Самарканде нового эмира. Только для этого не стоит сводить нас рядом и показывать одному смерть другого.
— Отчего? — опять удивился Шахрух. — Разве ты не об этом плакал в своих стихах?
Халиль-Султан вновь потревожил своего коня.
Сабли нукеров вышли из ножен почти что наполовину.
— Я писал о жизни, а не о смерти.
— И сам пришел умирать ко мне? Воистину нет логики у поэтов.
— Я не поэт, я — правитель Маверроунахра…
— Ты поэт. Твой мир запутался в черных косах и стал меньше родинки на ее спине. Этим ты правил, но не Маверроунахром.
“А здесь ты не прав, — хотел было заметить Халиль-Султан. — Мне не всегда удавалось править и этим…”
Однако промолчал, чтобы потом сказать другое:
— У Шад-Мульк нет родинки на спине.
— Разве? — засмеялся Шахрух. — Можно спросить у визирей и эмиров…
— Есть, есть… — хмыкнул Шах-Мелик.
И Шейх Нур-ад-дин кивнул тоже.
И стоящий со своим конем между этими двумя всадниками нукер, зевнув, согласно же подтвердил.
— Любой базарный меняла подтвердит тебе мои слова.
— Ты веришь базарным менялам? — теперь удивился Халиль-Султан.
Пришло время Шахруху зло дернуть и своего коня.
Нукеры вскинули сабли. Узкие и стальные клинки еще были сухи, и тонкие, повдоль прорезанные желобки еще не переполнились красной влагою крови.
— Чьему же слову мне верить?
— Ты, кажется, говорил, что знаешь мои стихи?..
— Знаю. Они обращены не ко мне.
— А если бы к тебе?..
— Эмир Шахрух не спит с мужчинами, — засмеялся Шах-Мелик.
— Если бы я сказал: возьми Маверроунахр и верни мне Шад-Мульк, ты бы поверил?
Наставшую тишину портили только мелкие птицы, певуче мечущиеся по поднебесью, да шелестящая крыльями саранча, перелетающая внизу, под холмами, среди степи.
— А ты? — спросил Шахрух.
— Скажи мне, куда уйти, и я — уйду. С нею…
— Ты говоришь опять как поэт. Неразумно. Да кто не знает, что правду говорят только они? А если вернешься?
— Зачем, ты не скажешь?
Шахрух, утопив почти всю широкую бороду в большом кулаке, задумался.
Саранча продолжала трещать крыльями; звенели, мешая думать, птицы, прошивающие остановившийся под горячим солнцем воздух.
— Я дам тебе Рей, — наконец произнес он. — Иди туда.
Сказав так, он повернул коня и, без боязни подставив Халилю открытую спину, туго обтянутую халатом, минуя шатер, стал спускаться с холма.
Встревоженная саранча, сухо стуча друг о дружку, посыпалась в разные сторону из-под ног его коня.
— Тебе все-таки надо было убить его, — сказал Шах-Мелик, неторопливо догнав Шахруха.
— Он Темурид, — произнес Шахрух. — Мой отец долго любил его… Мы все одного рода… Как знать, может, я тоже когда-нибудь стану писать стихи и тогда скажу настоящее…
— …и перестанешь править, — добавил Шах-Мелик.
— …и скажу настоящее, — упрямо повторил Шахрух.
— Не скажешь. Ибо произнесено Имеющим обо всем попечение: Я даю тем, кому Я даю… Ты разве Халиль, которому дано?
Копыта коня Шах-Мелика все быстрей и быстрей зеленели от раздавленной им саранчи.
XXVII
Перед городом Реем самые тяжелые облака замедляли свое течение, толкаясь, словно воды перед плотиной, перед горами, обступающими его, а то и совсем останавливаясь, мокро налипая на окружающую каменную цепь. Когда облаков не было, даже из самых узких улочек шахристана можно было разглядеть снежную хырку1 вулкана Демавенд. Только вот было трудно понять: стоит над кем-то обрубленною вершиной снежная пыль или из недр в небо дышит душным дымом злой дух, отдыхающий под землей до собственного времени.
1Хырка — одежда из грубой, обычно верблюжьей, шерсти у дервишей-суфиев.
Скорее всего это действительно сопел злой дух. Иначе как было им — Халиль-Султану и Шад-Мульк, постичь, как было объяснить друг другу, отчего это весь долгий путь до подаренного им Рея они проехали почти что совсем без общих слов, не разговаривая, не взглядывая на сближенные лица. Будто бы некто третий опустил между ними темный ковер непонимания. Кто, как не злой дух, смог бы сделать такое?
Через поля и степи проезжали они, через вязкие пустынные пески и тугайные, плотно обхватывающие схлесты; даже видели и встречали множество людей, да только и те провожали их молча. Иногда — плача и склоняясь перед ними, а иногда — плача и отворачиваясь…
Они ехали вдвоем, верхами. И только далеко-далеко, в целом фарсахе пути, не столько держа их под стражей, не столько охраняя, сколько ища подтверждения тому, что Шад-Мульк и Халиль-Султан, исполняя слово, скачут в отведенный им Рей, двигалось несколько всадников, определенных Шахрухом.
И когда низкие облака, вечно стоящие в проемах гор, стали заслоняться все выше и выше всплывающей над городом цитаделью Рея, всадники исчезли совсем.
Подъехав к воротам базара Руде, Халиль-Султан, остановив коня, оглянулся на Шад-Мульк.
— Что? — спросила она, напрягшись под запыленным покрывалом.
— Базар… — сказал, отведя от нее глаза, Халиль.
— А где наш дом? — опять спросила она.
— Там, — махнул в сторону цитадели, за шахристан, Халиль-Султан.
— Еще далеко?
— Если через базар Руде… Успеем и до полуденной молитвы. А если вокруг — доедем к закату.
— Я устала, — тихо произнесла Шад-Мульк. — Поедем быстрее…
Над красно-коричневыми и влажными мясными рядами роем вились тяжелые мухи. Неповоротливые на вид, одинаково похожие на пузатые кувшины, мясники-кассабы топорами рубили плоско шлепающиеся на деревянные плахи отобранные покупателями куски баранины. Топор взлетал вверх, остро взблескивал и опускался возле придерживающих кусок пальцев кассаба так близко, что между ними и лезвием топора мог бы войти только стебель травы.
Над мешочками с перцем, зерою, тмином и барбарисом опасно покачивались мелкие осы. Их не пугали ни близкие взмахи человече-ских рук, ни шевеление проходящих рядом людей, ни резкие позвякивания жестянщиков, молоточками гнущих свою жесть, и чеканщиков, выстукивающих более тоненькую, медную же мелодию.
— Тебе не страшно? — спросил Халиль-Султан у Шад-Мульк, когда они медленно проезжали через ряды.
— Нет. Теперь нет, — сказала она. — Ведь Шахрух теперь далеко.
Они перебросились этими словами и в очередной раз замолчали. Словно и не накопилось за долгое несчастное время того, о чем хотелось бы им рассказать.
Халилю даже подумалось, что он уже прежде высказал все, совсем все, что хотел сказать своими печальными стихами, и что никогда никому уже ничего другого не скажет.
В том числе, выходило, что и ей — любимой Шад-Мульк.
Она же думала о другом: какое сделать движение телом, чтобы он быстро увидел ее, какое желание высказать, чтобы оно понравилось ему, какими благовониями вечером огладить себя, чтобы Халиль заново вспомнил сладкие запахи тела и сделал ее желанной для первого своего отдыха в этом чужом для них городе.
— Ты не боишься базара? — опять задал странный, как будто заботливый, но все-таки никчемный вопрос Халиль-Султан.
— Как могу я бояться, когда я с тобой, мой господин, — нежно произнесла Шад-Мульк и приблизила своего коня так близко к коню Халиля, что ее конь толкнул своим крупом коня Халиля, а тот, отшагнув, свалил высокую корзину с пепельно-синим виноградом возле не успевшего отодвинуться торговца.
Торговец гневно закричал, но, узнав в них людей высоких, упал в пыль и согнулся в поклоне. И другие — рядом — тоже упали. И стало немного потише на большом базаре Руде в городе Рее.
Словно он тоже успел выговорить все подобающие слова и вот — затих, остановив свою жизнь, мгновенно умерев в себе самом.
XXVIII
“О Аллах, зачем разлучаешь ты любимых? Зачем, сблизив их вместе, Ты лишаешь их языка любви, оставляя им только грубый язык плоти, не идущий ни в какое сравнение даже самыми нежными своими соприкосновениями с языком томящейся души, неслышимым, невидимым, но поющим, как тонкая свирель-най, но ярким, как ослепительный солнечный свет, о котором никто не решится сказать, что видел его, что разглядел?
О Аллах, каждый день я слышу, как пять раз бьют в большой барабан, призывая меня идти на молитву в мечеть халифа Мансура, и я иду туда и там я молюсь, и молюсь я о прошлом, которое тогда, когда оно было во мне и вокруг меня и когда я находился в нем, было плохо для меня, но когда оно исчезло — стало хорошо.
О Аллах, неужели Ты разлучаешь любимых для того, чтобы они любили друг друга, а сближаешь для того, чтобы любовь, убедившись, что теперь любимые вместе, отвернулась от них, предоставив самим себе, и ушла по своим делам дальше?
О Аллах…”
XXIX
Если еще и горело жаркое лето, то для Шахноз оно сделалось обволакивающим холодом новой зимы. Опала мутная пыль, поднятая копытами коней, вынесших ее госпожу Шад-Мульк из-за темных оград богатого застенка. Той теперь было суждено видеть рядом с собою Халиль-Султана и суждено этим счастьем пользоваться. Ей же досталось иное — счастье богатства и благоволения самого эмира Шахруха, приблизившего Шахноз к своим женам не как пленницу из стана врага, не как рабыню для них, купленную им в услужение на базарах Ферганы, а как принятую в семью и облагодетельствованную им ровню.
Она теперь и ела со всеми вместе, и спала с ними рядом на тех же подушках и под теми же одеялами, что и они. Она теперь могла просто жить, ни о чем не беспокоясь, как некогда жила во дворце великого Амира Темура, и, кажется, начинала к этому привыкать. Сегодня можно было тихо вспоминать ту единственную ночь, проведенную вместе с Халиль-Султаном, после которой все остальное сделалось неважным и ценилось ею теперь только по тому, как помогало или же мешало вспоминать ту их нежную ночь.
Но однажды и это оборвалось, ведь пришла другая ночь, когда Шахрух пришел за ней и увел на свою половину дворца, в свою постель.
Шахноз не удивилась, привыкла, что ее звали, она знала зачем.
Она просто пришла, и что-то говорила Шахруху, и смеялась в ответ на его смешившие слова. И стала думать о Халиль-Султане лишь только тогда, когда освободилась от рук Шахруха и от разгоряченного ночною любовью тела его.
Ей тоже совсем было жарко. Сбросив с себя одеяла, она повернулась к Шахруху спиной и начала засыпать, вспоминая, как покачивал ее тогда на крепких руках молчаливый Халиль.
— У тебя красивая родинка на спине, — вдруг произнес Шахрух сухим, ломким голосом.
— Не знаю, — засмеялась Шахноз. — Я никогда не видела ее…
— Быть может, ты единственная, которой так повезло, — отодвинулся от нее Шахрух.
Шахноз не ответила. Она поняла, о чем он сейчас говорит и в чем начал подозревать.
— Я… — хотела было оправдаться Шахноз, но Шахрух перебил:
— Молчи! — почти выкрикнул он. — Не открывай рта, если не хочешь потерять и язык свой, и голову!
Тогда она замолчала. И Шахрух, будто ожегшись о нее, оставил постель. И выгнал из постели Шахноз. А потом — из комнаты. И вышел из нее сам, и даже распорядился открыть ворота города, чтобы Шахноз этой же ночью оставила его стены и ушла из него.
И она ушла.
Говорят, что ушла в Рей, что там ее видели, но не узнали. Только как же тогда знают, что в Рей, если она осталась неузнанной?
XXX
Халиль-Султан умер 4 ноября 1411 года. О его болезни даже та медицина, которая, по словам незабвенного Низами Арузи Самарканди, жившего еще при султане Санджаре, есть “искусство, при помощи которого поддерживают здоровье в человеческом теле и восстанавливают его, когда оно приходит в упадок, и украшают человека длиной волос, чистотой лица, приятностью запаха и жизнерадостностью”, так вот, и эта медицина не знала ничего.
Когда одетого в золотошитый халат Халиль-Султана уложили в табут и быстро и молчаливо понесли к мазару, стремясь похоронить до заката, Шад-Мульк распустила длинные волосы, расчесала их острозубым гребнем из кости слона, который некогда обитал в стране Хиндустан и был там кем-то убит, потом легла на широко расстеленное мягкое одеяло, высыпала на узкую смуглую ладонь из голубого фарфорового бутылька горстку легкого порошка и слизнула его с руки.
Однако прежде чем умереть, Шад-Мульк еще успела увидеть, как в ее комнату неслышно вошла Сарой Мульк-ханым, подняла с пола упавший туда голубой фарфоровый бутылек, закупорила его, вложила в холодную уже ладонь Шад-Мульк и тихо вышла.
г. Ташкент