Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2001
<Аркадий Драгомощенко — замечательный поэт и переводчик, автор многих книг эссе, стихотворений и прозы, житель Петербурга и «гражданин мира». Предлагаем вашему вниманию избранные эссе из его книги «Пыль», которую автор закончил совсем недавно.>
Колесо дома
Вначале заставка. На ней выстрелы, всадники, орлы в лазурных окоемах и остальное, из чего состоит Фенимор Купер, реклама в метро и детские сны. Повествование соскальзывает в мертвую петлю: улица, косой снег, лица, низкое небо. Когда идет карта, мы называем это — город Петербург.
Зажжем волшебный фонарь, минуя сотую камеру на дороге, откроем шторки компьютерного магазина, чтобы услышать, как негромко произносится слово «винчестер», и немедля проститься с высокими технологиями, обратясь к словарю.
«Winch», свидетельствует The Random House College Dictionary, — ворот, лебедка. То есть то, что нужно крутить, вращать, или же то, что само по себе возвращается к исходному месту. По-иному: заурядное колесо, а если сбоку — колесо судьбы (условимся не говорить: колесо дхармы). Запомним это, перед тем как дописать слово и получить в итоге Winchester.
В слове десять букв. Между буквами залегают пробелы. Как известно, из пробелов складывается то, что впоследствии называется смыслом. В доме, например, пробелы подчас принимают вид случайно залетевшей дождевой капли, едва слышного шепота за ночной стеной, письма, в котором описывается встреча некоего шахматного композитора с меланхоличного вида юношей в вышедших из моды солнечных очках, а также любовных стонов, лестничных пролетов.
В открывших себя десяти пробелах умещается более чем несколько историй. Смысл их странен, отчасти загадочен. Каждая убавляет долю достоверности у другой, однако прибавляет новые измерения, позволяющие преодолеть одномерность свершения и вообразить случай как точку пересечения множества координат, что, впрочем, не лишает случайность атрибутов небесной необязательности.
Первая из них (порядок, вне всякого сомнения, условен) заслуживает того, чтобы ее рассказать. История о том, как строился дом. По существу, эта совпадающая с жизнью история не что иное, как эпос, то есть множество историй, сплетенных в едином русле предопределенности, и где окончание каждой лишь возвращает к ее истокам. Можно добавить: к нашему недоумению.
Одна из них касается Нью-Хэйвена в 1857 году, где Oliver Fisher Winchester (в дальнейшем просто Винчестер) оставляет скучную работу на фабрике мужских рубашек и создает завод по производству автоматических ружей (на самом деле ружье вроде бы изобретает некто B. T. Henry, но пробел есть пробел, и мы можем лишь догадываться, почему произносится так, а пишется иначе). Ружье патентуется и играет отнюдь не последнюю роль в войне Севера и Юга.
Но покуда время стирает следы унесенных ветром и винчестером, мы позволим себе глянуть на стечение этих разрозненных эпизодов с другой точки зрения. С точки зрения Сары Парди. На ум приходит что-то вроде известной фотографии Эдны Сент-Миллей: яблони в цвету, весенний туман.
В 1858 году в возрасте восемнадцати лет Сара Парди выходит замуж за Уильяма Винчестера, сына Оливера Винчестера. Спустя несколько лет, пережив смерть родившейся дочери, а еще через какое-то непродолжительное время последовавшую за ней смерть мужа, Сара Парди приходит к заключению, что души убитых из винчестера (особое место в их сонме должны по праву занимать души индейцев) не только отняли у нее близких, но начали откровенную охоту за ней самой.
При встрече с некой женщиной-медиумом в Бостоне сияние догадки обретает более определенную форму. Свидетельства не сохранили подробности их разговора. Косвенным образом возможно предположить, что медиум подтверждает догадки Сары Парди, причем сообщает не только то, что духи безжалостны и неукротимы, но и то, что из этого положения есть выход. Каким же он предстает Саре Парди?
Итак, с тем чтобы не стать добычей кровожадных и мстительных демонов, ей надлежит (по рекомендации ясновидящей) начать строительство дома, которое должно продолжаться вечно, не прекращаясь ни днем ни ночью; причем, если условия (то есть непрекращающееся строительство) будут соблюдены, жизнь Сары также утратит известные человеческому разуму пределы.
Вскользь, мимоходом, краешком глаза, просто так, небольшая деталь — и впрямь, как же на самом деле все всегда и столь ловко совпадает!
Сара Парди получает наследство в 20 миллионов плюс не облагаемый налогом ежедневный доход в тысячу долларов. Затем переезжает из Коннектикута в долину Санта-Клара (непонятно почему, — пустырь, шаром покати) и принимается за перестройку приобретенного восьмикомнатного коттеджа. Не станем описывать, как выглядел «первоисточник».
«Перестройка» длится вплоть до ее смерти, наступившей в 1922 году. Справка: Llanda Villa (опять-таки, почему именно так назван дом, неизвестно), состоящая из 160 (до землетрясения 1902 года их, есть мнение, было 708) комнат, являет собой произведение, абсолютно ничего общего не имеющее с тем, что называется архитектурным замыслом как таковым.
Этот дом вообще отстоит от того, что именуется архитектурой (высшая степень строя, порядка), поскольку изначально не предполагал главного — завершенности, законченности, целого, фантастическим образом являя проект contradictio in ajecto.
Дом-процесс, для воображения зыбкий, как дым, — этот дом становился нескончаемым посланием духам и демонам, посланием, изобилующим хитрыми иносказаниями, коварными смещениями значений, эллипсисами. Вместе с тем в процессе зодчества стратегия его также менялась.
Хронология умалчивает, когда именно, но, по-видимому, рано или поздно было сделано немаловажное заключение, смысл которого сводился к следующему: если есть злые духи, неизбежно должны быть и добрые. И благодаря такому «удвоению» или разделению строительство стало руководствоваться не только созданием территории невидимого либо устрашающего лабиринта, но и пространства, в котором добрые духи смогли бы найти приют. Не исключено, усталость брала свое и Сара Парди чувствовала, что нуждается в союзниках или же попросту в дружеском совете.
Быть может, это в свою очередь объясняет отсутствие в доме зеркал. Не секрет, что самый сложный и устрашающий лабиринт есть зеркало. Тем не менее предание гласит, что в доме находится два зеркала, однако найти их почти невозможно, поскольку они принадлежат к так называемым «блуждающим зеркалам». На Востоке такие зеркала в ночь определения открывали глядящему в них мир высшей симметрии. Согласимся, слово «почти» оставляет надежду. Тогда как лестницы, ведущие прямо в потолок или же обрывающиеся в воздухе, никуда не ведущие двери (иногда кукольной величины), различной высоты ступеньки бесчисленных лестниц (духи должны изнемогать), решетки в неожиданных местах не оставляют вовсе надежды возвратиться к месту, откуда вышел. Колесо дома вращается безостановочно.
Добавим для полноты еще кое-какие штрихи: колонны, опущенные капителями вниз, повсеместно встречающееся число — тринадцать пальм, тринадцать окон в зимнем саду, тринадцать отверстий в раковинах ванных комнат.
«Непомерность таких бумажных проектов, как «Вавилонская башня» Брейгеля, тюрем Пиранези, электростанций Сант-Элиаса, — пишет поэт Джон Эшбери, — совершенно неожиданно нашли воплощение в безостановочной работе одержимой хрупкой женщины из Нью- Хэйвена, создавшей в итоге свой замок снов…»
Последнюю точку зрения я разделять не склонен. Не сны и не мечты подчас подвигают нас на те или иные, не имеющие вроде бы никаких оснований поступки, которые, впрочем, исподволь изменяют пространство прошлого и времена будущего.
В жизни часто доводится сталкиваться с тем, что, не успев принять вразумительных очертаний в сознании, исчезает бесследно и последующее стремление к чему можно определить как нескончаемое усилие припомнить какое-то мучительно необходимое, но недостижимое воспоминание.
В известном смысле, я думаю, дом для Сары Парди также был тончайшим путем воспоминания о воспоминании, тайна которого, возможно, открылась ей только после смерти.
Однако меня продолжает смущать еще один вопрос — знал ли Хорхе Луис Борхес о существовании Llanda Villa, когда писал своего «Бессмертного»? Но, спрашивая об этом, я знаю, что каков бы ни был ответ, он ничего не изменит в истории о колесе, ружье, любви и бесконечном послании демонам.
Do not a gun
В один прекрасный момент воспоминания превращаются для путешествующих в мелкую разменную монету. Мелочь имеет обыкновение звонко исчезать, беспросветно оседая на дне различного рода фонтанов или сосудов в прихожих. В прихожих сумрачно, на полу грудами лежат зонты «на всякий случай». Иногда пахнет базиликом.
Воспоминания оседают на дне снов, превращая увиденное днем в более чем странные фигуры никогда и нигде доселе не виденных образов. Наблюдатели снов, созерцатели эфемерных законов неосязаемых вселенных легко узнаются на улицах — будь то Марселя, Петербурга или Нью-Йорка. Лица их озарены пламенем еще не погасших видений, руки машинально шарят в поисках опоры у теней. Сидя на ступеньках крыльца дома на улице Park Place в Бруклине, я предощущал тайну строки из еще не написанного письма Скидану: «Смешение пространств и смещение времен под стать жерновам перетирают некий прежний опыт, — он казался незыблемым, в нем ощущалась самоуверенность аллегорий, он порождал цепи объяснений и тотчас освобождал от обязательств в аркадах метафор, раздариваемых в изобилии воображению». На самом деле я хотел лишь напомнить себе Марсель и неизъяснимо теплые ночи в Старой Гавани.
Не забыть бы платаны — невзирая на то, что разделить их между городами в данный момент представляется делом нелегким. Допускаю, что и вполне ненужным. В Community Book Store на 7-й авеню я с радостью обнаружил во второй половине магазина, подальше за книгами, крохотное кафе.
Книги можно брать со стеллажей в любом количестве, уходить в кафе и читать сколько заблагорассудится. С ними можно даже выходить в сад, где растет какой-то тургеневский ясень в обнимку с платаном, и без оглядки работать с чашкой кофе, как в библиотеке. В саду, разумеется, прохладней. Руки не мокнут на клавиатуре ноутбука подавно. На одном из столов я обнаружил несколько оставленных кем-то страниц. Они содержали сухое изложение истории, так называемого европейского манускрипта Войнича — рукописи таинственного происхождения, написанной на неизвестном языке или шифром, перед которым самые известные в ту пору криптологи оказались бессильны. Манускрипт в 1961 году был куплен за 24 тысячи долларов нью-йоркским букинистом Г. П. Краузом. Позже он оценил его в сто шестьдесят тысяч, однако после долгих поисков покупателя подарил его Йельскому университету. Первые упоминания об этой загадочной рукописи появляются в письме Иоанна Маркуса Марчи, датированном 1666 годом, в котором сообщается, что она была приобретена императором Богемии Рудольфом II за 600 дукатов, сумму по тем временам баснословную.
Нью-Йорк по-прежнему, когда подлетаешь, напоминает россыпь ракушек на днище древнего галиона. Только затоплен он несколько выше, в облаках. По мере того как научаешься одновременно слышать несколько языков, окружающее в один прекрасный момент утрачивает пятое измерение и мир возвращается в область обыкновенных вещей, таких, как растертая от ходьбы пятка, перспектива заката, якобы равнодушно подброшенная на Manhattan Bridge отблеском поезда, телефонный звонок, сдача в винном магазине, встреча до слез с Авитал Ронелл в лабиринте офисов факультета.
Чилийское вино в ходу, как и пять лет тому. Los Vascos покуда не отдает первенства, хотя мне больше по душе Las Casas 98-го года. На прежнем месте, угoл Great John St. и Broadway, пребывает и Tower Records — бездонный мешок музыки и шепотов, где до шести утра ночь за ночью в какую-то уже баснословно далекую весну коротал бессонное время Сергей Курехин. Факультет изящных искусств и наук NYU переехал и находится ныне в двух шагах от этого места. А чтобы получить лицензию на право готовить «сaшими», блюдо из сырой рыбы пяти сортов, необходимо учиться шесть лет. Этому в университете вряд ли учат, несмотря на слово «изящный», предваряющее «факультет», равно как и белые халаты медиков этажом ниже. Японцы терпеливы. Они терпят даже числовое неравенство лет и видов. Словом, им свойственно обращаться с вечностью «большого яблока», не утрачивая отчетливо выраженного чувства собственного достоинства. Возможно, это присуще не только японцам, и отчасти поэтому я нигде не видел ни одной рекламы жевательной резинки, включая TV. Надо полагать, еще и потому, что никто не жует ее вообще. Зато пьют кофе. Не очень плохой и относительно приличный. Бесспорно, затея Starbucks — всеамериканской сети кофеен — провалилась. Кофейный макдоналдс и есть макдоналдс, а итальянские кофейни в Сохо ломят цены. В итоге сказки о кафе об одном колченогом столе и с бабушкиными занавесками на окнах не нашли подтверждения в беглой жизни. Тем не менее одна занавеска мелькнула мне из груды нефритовых яиц Поднебесной и советских значков на flea market изрядно поблекшей репродукцией картины Эдварда Хоппера — «Воскресный полдень».
Скорость, с которой картина возвращалась на место в голову, обескураживала медлительностью, и лишь только в Нью-Джерси в воскресенье я увидел нечто, о чем молчал художник. Я увидел, какая тончайшая грань отделяет опустошенность от присутствия. Я вспомнил, как воспоминания того, что никогда не случалось, оседают на лукавом донышке слов, на том бутылочном горлышке, что мерцает у Чехова и которое со стремительной силой тускнеет у Бориса Акунина в его вариациях «Чайки».
В Нью-Джерси некто Фандорин кажется одной из пустячных затей, вроде раскрашенного квартала на Columbus Ave, где двери совпадают с нарисованными проемами, а окна слегка смещены по отношению к настоящим оконным рамам. Цены здесь устраивают всех. В том числе и Владимира Каневского, вырывшего подлинную нору скульптора на втором этаже. Свой ад (30 по Цельсию + 1000 в печи обжига) он переносит с равнодушием легионера, глядящего прямо в лицо кондиционеру. Или наоборот. Главное, говорит он, это звезды и хорошая бакалейная лавка внизу. А потому, во сколько встает ему электричество или работы грузчиков, вернувших буквально только что его рельефы с европейской выставки, в счет идти никак не может. Да и кому все это нужно, если ко всему прочему наступает индейское лето и Манхэттен, сплошь и рядом разруливающий на самокатах — roller scooters, — не позволяет спать ни себе, ни другим. Мне жаль, что Уитмен не успел создать оды мусорным машинам. Мне представляется возможным начать ее следующей строкой: «Я пою вас, великие мусорные американские машины, пожирающие наше прошлое по утрам и с легкостью зазубренного ножа несущиеся по трассам предутренних снов».
На углу Barrow St. и Mercer St. (я уезжаю — уже уехал — отсюда в среду) благополучно стоит бар под названием J. C. Winston’s. В баре стоит фортепьяно, на фортепьяно надпись — do not touch the piano, do not put a glass on the piano, and do not a gun.
На двери, изнутри, другая. Respect your neighbourhood.
Вероятно, на тот случай, если кому покажется, что в кармане у него загремели ключи власти.
Место есть место есть вместо
Men and bits of paper, whirled by the cold wind
That blows before and after time.
T. S. Elliot
Охотно верю, что в темной вспышке рождаемся вне числа, пространства и «короткой» памяти, главной задачей которой является производство будущего. Именно между присутствием и будущим возможно то, что именуется воображением.
Город существует до воображения. Улица за улицей ты входишь в него, подчас робко, порой сомнамбулически, с отвращением или восхищением меняешь места жительства, длину тени и резкость зрения. Много спустя город из поводыря превращается в неисчерпаемую черту горизонта, оставляя чистое движение, а так же его число — время. И, бесспорно: желание. Имена которого различны и подобны по своей природе самому горизонту.
Я не стал бы называть это место районом в том смысле, какой ему придает административно-территориальное деление, закрепляя насущные для представления границы и развертывая его в пространстве топографии. Эта часть города напоминает вполне плавучий остров. Она отчасти незрима, математически легка. Что всецело меня устраивает. Между тем несколько маркеров, несколько точек заученности по-прежнему определяют тон его призрачной актуальности. В магическом соприкосновении они создают непрерывность оси, на которую нанизываются происшествия, встречи, удивления и разочарования. В прошедшем несвершаемом времени.
В силу очевидных недостатков ума или, иначе, эмоциональной неадекватности мне не направить воспоминания ни к одной конкретной дате, вопреки тому, что каждая обзавелась некими изнурительными образами, — как и к тому, например, июльскому вечеру, когда у Александра Кобака, жившего в расселенном двухэтажном доме рядом с новыми кварталами, где к тому времени уже проживал Курехин с Настей, мы все, да еще и ББГ в придачу, окрыленные предвкушением телевизионной премьеры «Приключения Шерлока Холмса» закупили несколько ящиков венгерского шампанского, исполнившего нас счастьем в той же мере, как и сирень за окном и последующее появление изрядно обрусевших персонажей Конан Дойля. Подобно Джойсу на просмотре «Броненосец «Потемкин»», лицом в экран сидел Гребенщиков.
Меня также, случается, посещает намерение увидеть вещи вне всякого соседства с другими; вещи, извлеченные из дымных, подчас радужных ореолов обнищавших представлений, примесей всяческих надежд, некогда обещавших внятность окружающего, сходств и прочих вмешательств. Но кто, признаться, не грезил миром эйдосов, адамантовой целостностью незыблемых сфер? Именно вследствие этого, думается, столь непреодолимо желание приблизить глаза к чему бы то ни было, вплоть до исчезновения зрения или самой вещи.
Увидеть траву вне каких-либо отсветов, не отягощенную муравьем, ускользнувшую от пыли и тени соседнего здания и, паче того, избегнувшую самого слова «трава», — представляется немыслимым и говорит скорее не об издержках созерцания, но разве что о неисчислимых операциях мысли.
Разъединяя окружающее на ряд зрительных мгновений, я, продолжает себя мысль, занимаюсь тончайшей и кропотливой сборкой его измерений. Что подобно лакановскому рассмотрению перехода от слова «стол» к столу в его физической данности, — чтобы осознать, чем он является, в чем его смысл, необходимо прибегнуть к слову, которое уже предполагает отсутствие вещи.
Поэтому предугадывание, предсказание становится необходимым оператором анализа прошлого. А это в свой черед не особенно противоречит высказыванию Мерло-Понти, писавшего, что в своем настоящем мы находимся между двух отсутствий: прошлого и будущего, потому что прошлое и будущее равны в своем фактическом небытии. В котором равны и ветхие сады больницы Мечникова, и бродячие псы в кущах Богословского кладбища, известным образом соединяющего нас с проспектом Непокоренных, а далее с местностью, до 17-го года прошлого века именовавшейся, кажется, Зимогорами (но я могу ошибаться и место называлось по-другому), — почтенными дачными окрестностями ресторанов, бурлесков, театров, «туманных картин», окраинных борделей и бесчисленных духовых оркестров, и поныне образующми смутную область велосипедных блужданий, каждое из которых, начиная себя, находит оправдание в необходимости того или иного визита к кому-то. Их список мы прочтем до середины. Возможно, в другой раз. Поскольку этот вид небытия существует лишь в разрыве «следующего раза». Где уравнивают, иными словами, изымают из зрения «дома», по преимуществу пятиэтажные (изъятые задолго до буквального их изведения из требований нищеты), равно как пространство между ними вместе с одноцветными, по обыкновению, фигурками, расположенными в различных направлениях и плоскостях.
Здесь кичливость замысла Петербурга, предлагающего сплетение нескольких алфавитов в десяток высказываний насчет «вечности» и «величия», по определению стерта. «Здесь» является отнюдь не городом бессознательного ожидания, эмблематического сна, образ которого затем сопоставляется с реальным, но поверхностью, отражающей бесчисленные попытки проникнуть в «глубину» несопоставимости.
Прозрачность таких областей жизни тяготеет к абсолюту. Тем самым предполагает сведение зрения к непогрешимой чистоте римановской кривой.
В остальном жизнь здесь ничем не отличается от жизни в других местах. Точно так же, как и всюду, на этих улицах учатся ускользать от десницы ангела, языку мертвых, складыванию букв с буквами, терпению и безосновательной ярости. В то же время подразумевается, что в таких зонах ничто никогда не начнется. Совершенно очевидно и то, что ничто здесь не заканчивается.
Ни ларьки с пивом и мясом, ни мусорный ветер (бескорыстный проводник разного рода звучаний), ни сизая пелена летних горящих торфов. И неудивительно, что если бы виадук над железнодорожной веткой «Невская Дубровка — Петербург» в одно прекрасное утро уступил бы золоченой красе Банковского моста, ничего, кроме досады и смущения, подобное чудо не привнесло бы в души разбросанных по линиям перемещения фигурок. В том числе в мою. Хотя ей иногда приоткрывается другое, нежели непроницаемая незримость нескончаемого повторения. Вдруг кое-где начинает произрастать булыжная регулярность былой сообщительности. Черные невесть из-под чего ящики во дворах образуют загадочные сочетания. Изрытый по пояс Кондратьевский проспект понуждает воображение представлять движение в виде шахматной партии, вследствие чего скорость меняет свое существо.
И все это — от проспекта Мечникова до дачи Бадмаева на Поклонной горе — принято называть Дюной. Вся эта неявная холмистая гряда некогда была вроде берега океана — чешуя, воздух, разрываемый перепончатым крылом, соль, тяжкая ртуть сердца. И что, в целом обладая известной поучительностью, тем не менее равно по смыслу, пожалуй, романам Майн Рида. Исчезновение которых из обихода осталось незамеченным.
Того двухэтажного дома давно нет, как нет венгерского шампанского.
Имя Сергей Курехин теперь очевидно указывает на незаполняемое отсутствие.
Однако спустя много лет (отдавая дань законам повествования) кое-кто может обнаружить меня в тех же краях с той же беспечностью вращающего педали.
Не поворачивая головы, я съезжаю в другой, противоположный рассказу, двор. На третьем этаже есть кухня, где мы с Анатолием Барзахом, бывает, оставив служебные разбирательства, рассеянно касаемся в разговорах предметов, о некоторых из которых вскользь упомянуто выше.
P.S. В прошлом году заехал Александр Кан, квартира его оказалась запертой: днем раньше Люба увезла ключи в Лондон. Эта квартира теперь тоже пуста. Какая жалость, говорю я.
Какая жалость в самом деле, что в свой приезд он не смог насладиться пивом на тогда еще не утратившей вовсе запах свежего тёса террасе, возведенной над железнодорожными путями станции Пискаревская, над дачно-пригородным кипением, где однажды весной довелось сидеть нам с Левкиным и Женей Абрамовой, наблюдая как горизонт движется в сторону нашего места, чтобы вместо него открыть возможность любого.
Общее местo
Труд начинается при подъеме, и теперь свет,
наоборот, помеха: глаз не видит, куда
Мишель Серр
История эта имеет множество начал, но ни в одном из них не находит своего завершения. В разрозненном, дискретном обиходе каждого дня, уснащенном псевдосвязующими нитями надежд, иллюзий, воспоминаний, смутных усилий и невзрачных итогов, иногда наступают неизъяснимые (порой краткие, а подчас превосходящие меры ожидания) периоды, на протяжении которых вещи и события, казалось бы глухие и чуждые друг другу, сводимые воедино лишь усвоенной привычкой или волей, внезапно обнаруживают в некоторой отзывчивости тягу друг к другу, продолжая себя в ином, совлекаясь в головокружительный узор, образующий пространство неотступно возрастающего резонанса. Чаще такие изменения незаметны, хотя иногда возникновение подобных соответствий принимает угрожающий характер.
Есть основания думать, что история, точнее ее отдельный эпизод, занимающий меня, берет истоки в нескольких местах одновременно, невзирая на фактическое различие в сроках.
Однажды вечером, находясь в известном кафе, я ощутил, как мой слух сквозь гул говора с неожиданной отчетливостью различает фрагменты чьего-то разговора. Помню, что моего слуха достигло, кажется, слово «теломираз…», а через некоторое время другой голос говорит, скорее всего, о чем-то «…необходимом для восстановления генного щита». Затем звонит телефон, несут пиво, кто-то входит с дождя, сигарета падает на пол и все прекращается.
На следующий день я узнаю из газет, что вчера, судя по тем же словам, в кафе шла речь о, позволим себе сказать, новом прорыве в области генетики, иными словами — об уже возможном вторжении в область бытия, отстоявшую человека всю его историю.
Речь шла о бессмертии.
Тут же я вспоминаю, что начало этого случая (этого совпадения) лежит также еще в одном пересечении времени и места. Я вспоминаю, как (не понять, по какой причине) раскрыл книгу на статье Михаила Ямпольского «Жест палача, оратора, актера» (вполне возможно, это была вообще другая книга, другого автора и все происходило не по осени в балтийских сумерках, а весной на склонах Альп) и, пробегая глазами строки, разглядывая страницы, остановился на гравюре, изображающей палача, стоящего на краю помоста и протягивающего толпе отсеченную на гильотине голову.
Не довольствуясь тем, что ей дано, мысль понуждает воображение искать выход: помост, театр, смерть, зритель, кулисы, ужас, что, как кажется, намеренно предлагает достаточно знакомую перспективу рассуждения, будто бы на самом деле пытаясь что-то сокрыть в своей испытанной притягательности.
Несколько дней спустя неверно внесенное в поисковую систему слово вынесло меня на sitе, полностью посвященный гильотине как таковой. Случайность, обязанная ошибке.
Оказывается, д-р Гильотeн ничего не изобретал. Орудие декапитации, следует признать, существует едва ли не с 1300 года и впервые применялось в Ирландии.
Со временем это сверкающее крыло казни, как и любое приличное изобретение, стало все чаще осенять публичный театр смерти. По-видимому, лезвие этого крыла служило тончайшей гранью, созерцание которой, по словам Батая, позволяло человеку преступать пределы собственной фундаментальной разорванности, рассеченности.
Что до д-ра Гильотeна, то он, не обинуясь, предложил Конвенту шестистраничный обстоятельный доклад о целесообразной гуманности применения подобного орудия в индустрии революции. К счастью, история не преподает никаких уроков, поскольку как таковой ее в итоге просто нет.
Однако даже в этом, последовательно собранном своде малочисленных фактов оказалась сокрытой одна немаловажная частность — из пяти отсеченных на гильотине голов по меньшей мере три головы продолжают жить не менее трех-четырех секунд. Несколько позже М. Ямпольский сообщит, что «вокруг продолжающейся жизни головы после гильотинирования образовался целый фольклор. Например, история о том, как палач дал пощечину отрубленной голове Шарлотты Корде и та покраснела…».
И все же попробуем посчитать до 4-х! — времени более чем достаточно для того, чтобы увидеть свое собственное «мертвое» тело, увидеть и то, как оно колышется, проплывая в глазах людей, созерцающих не акт расчленения, но вступающих в непрерывные воды смерти, — собственное бессмертие. Но «увидеть себя мертвым» означает непреодолимый изъян некой двусмысленности.
Разве эта сюрреалистическая фигура при приближении к ней не оказывается апорией? Которую возможно понять (так, во всяком случае, мнится), введя лишь понятие бессмертия — пусть всего нескольких мгновений отчетливо «явного» существования после фактически тотального разрушения.
Более того, смерть и не-смерть в этом случае оказывается (разумеется, ненадолго) одним и тем же, невзирая на разделение, на различие, проведенное лезвием… Возможно ли это вообразить, а вслед за тем и помыслить? Или же это точно так же трудно, как помыслить Вечное Возвращение, невозможность которого происходит из неизбежности мыслить время одновременно как конечное и бесконечное?
Так или иначе, идея бессмертия на протяжении веков безраздельно властвовала над умами людей, предлагая себя в религии, науке, философии, являясь неисчерпаемой фабулой различного рода приключений. Мы могли бы обратиться, например, к тибетской «Книге мертвых», но тут, как бы параллельно, начинает разворачиваться еще одна фабула, непосредственно связанная с тем, что секунду назад было названо «бессмертием», а именно с идеей создания эмуляции бессмертия, обязанной развитию электронных технологий.
В одной из своих работ Крис Стаут, американский нейробиолог и кибернетик, предлагает создание системы, отличной (как он говорит) от криогенно-големо-франкенштейновского решения проблемы — системы, которая, попросту говоря, будет компьютерной программой. При этом, надо отдать ему должное, он говорит не о Immortality, но о Em-mortality, об эм-уляции бессмертия, что означает создание некой саморазвивающейся системы, предпосылками и основой каковой будут служить бесчисленные составляющие той или иной личности. Что безусловно со стороны может показаться жуткой затеей, «хотя я, — пишет Стаут, — сам бы не прочь пообщаться с компьютерной версией бабушки или дедушки. Да и почему они должны казаться менее реальными, нежели те, с кем я общаюсь по электронной почте?»
Оставляя в стороне технологические описания уже существующих возможностей создания такой программы, можно представить основные принципы, лежащие в разработке такого вида эмуляции. Прежде всего налицо факт того, что такое эм-бессмертие предназначено для другого, но не для того, кто ушел. Затем программе надлежит действовать как разумному агенту личности с самого начала ее же (то есть программы) интеллектуальной деятельности, впитывающей всю информацию, которую субъект обычно черпает из действительности, при всем том уже оснащенной матрицами всех психологических и социальных и пр. предпосылок, в то время как интерактивное общение/обучение будет обеспечивать связи и ассоциации между «экспертом» (то есть пользователем), программой и миром.
Возрастающая база данных такой программы будет строиться из основных личностных элементов самого пользователя (его истории), непрерывно пополняясь на протяжении всей его жизни. Более того, программа будет совершенствоваться и после смерти пользователя на макро/микро уровнях всевозможных отношений с миром и членами семьи. Из чего следует, что система будет развиваться и после смерти «носителя» тела, вбирая и усваивая новые и новые информационные потоки, шумы, ожидания и т. д. В самом начале статьи Крис Стаут пишет, что в идеале, конечно, было бы целесообразней обращаться к личности, находящейся в функциональном состоянии, но, продолжает он, медицинские технологии покуда не в состоянии этого обеспечить.
Всего год разделяет мнение Криса Стаута от события, отголоски которого коснулись меня в кафе, — о возможности уже сегодня выделить компонент, ответственный за восстановление генной защиты клеток и который, надо полагать, будет управлять временем их существования.
Хорошо помню, что, возвращаясь поздним вечером домой, я вспомнил слова Мишеля Серра о том, что «у начала нашей жизни — великая смерть», что «у начала средиземноморской, эллинской культуры — земля, которая одновременно зовется Египтом и могилой, Шеолом, хаосом или истоком…».
И тогда, быть может, стремление к «бессмертию» при всей своей теперь почти «осуществимой буквальности» есть не что иное, как стремление осознать то, что «бессмертие», как бы обязанное изымать из тьмы смерти, на самом деле предстает стремлением именно к сокрытию, погружению в тьму, тень, тогда как смерть — напротив, вырывает нас из нее на свет, а «вырвать из тьмы, — здесь Мишель Серр прибегает к известной метафоре, — нередко означает разрушить».
Спустя
Сегодня кажется, что ничего этого попросту не было. Опять-таки сегодня кажется, что интрига его жизни раскручивалась так стремительно, что, вне сомнения, вызывала удивление даже у него самого (о чем нам, впрочем, мало что известно).
Как бы то ни было, но из четырех всадников, — Джека Керуака, Грегори Корсо, Уильяма Берроуза и его самого, начавших свой беспримерный набег на то, что именуется «все» и контроль над чем власть считает своей неотъемлемой прерогативой, к настоящему моменту в седле остался последний, Корсо. Его можно вообразить читающего, молчащего, делающего или не делающего, или не читающего, или еще что-то можно представить, если у кого к этому имеется склонность. Долголетний и кропотливый труд по практическому изучению перехода сознания в иные состояния сделал свое дело. Впрочем, не будем забывать, что есть еще и Сан-Франциско, есть «City Lights Books».
В светлых и быстрых сумерках, косо летящих за окном бара West End, a когда-то West End Gate, очертания вещей и их сроков обволакивает бесстрастная зыбкость. Сидя у окна с Виталием Чернецким, я молчал, думая, что подсчитываю, какое время у них занимало привычное путешествие в Cedere Bar на Academic Place, где угол стойки поближе к окну впоследствии облюбовал для себя Джон О’Хара и откуда пути шли в Танжер или Париж.
Как бы это сказать… ничего вроде не изменилось. Но на самом деле я думал: чему меняться? Свету? Воздуху? Камням? Костям? Пеплу? Словам?
Аллен Гинзберг вроде бы не облюбовал никакого места, был другого рода.
Да, конечно, чтобы не забыть, речь о Гинзберге. Сегодня кажется, ничего этого быть не могло. И еще кажется, что его смерть находится в другой графе. Что-то типа «по другому ведомству». Вероятно, надлежит более внимательно просмотреть ее реестры; приход/расход, ресурсы и т. д.
Но дело не в этом. Как, собственно, ни в чем другом.
Ранним утром в субботу, 5 апреля 1997 года, Аллен Гинзберг умирает в Манхэттене от рака печени. Его секретарь Морган говорит журналистам, что Гинзберг не переставая писал до самого конца.
В «New York Times» эти слова имеют другое продолжение: «он писал очень много стихов (сразу?), продолжая в них беседовать со старыми друзьями». Понятное дело, друзья возникают не сразу. Прежде нужно родиться.
Аллен Гинзберг это делает 3 июня 1926 года Ньюарке. В русско-еврейской семье эмигрантов все пишут стихи. За исключением Наоми, матери. Она сумасшедшая. В полном смысле этого слова.
Аллен Гинзберг растет, и тоже — стихи. Эд Фостер так характеризует его поэзию того периода: «технически они очень виртуозны, и чтобы оценить их по достоинству, нужно хорошо знать раннюю английскую поэзию». Мы ее знаем неважно, а поэтому переходим к клятве на Воробьевых горах, то есть на пароме, то есть там, где он говорит себе и Богу, что если ему дадут стипендию в Колумбийском университете (в переводе: если он поступит), то никогда не предаст Идеала — «помогать массам в их несчастьях».
Остановимся на этом и начнем сначала. Лучше с другого конца. Со стороны восточного Гарлема, когда Гинзберг остается один, а все уезжают, и Керуак, и Ник Кэссиди, и вот все они уезжают, а он один (надо знать, что такое нью-йоркская жара, и еще надо добавить, что вот эта самая жара окончательно соединяется с уже дописанной поэмой «HOWL»), а ночь тут как тут, словом, труба. Ты один, а остальное — лето, ночь, жара и прочее.
Все дело в жаре, говорят одни. Другие говорят, что дело в голосе. В голосе, который он услышал в ту ночь. Сам по себе голос ничего не значит, говорят третьи. Важно то, добавляют они, что этот голос был голосом Вильяма Блейка, читавшего свой «Ах, подсолнух».
Помните «Сутру Подсолнуха»? Они с Джеком Керуаком, «серые и печальные», сидят на берегу залива. Помните, потом 1965 год и «Сутра Подсолнуха» в переводе Андрея Сергеева? Уверен, что Букера он получил за перевод именно этой «сутры». Спустя много лет, теперь я это знаю наверняка, но это не для печати. Для печати, круглой гербовой, следующее:
«- я приподнялся, зачарованный, — это был мой первый Подсолнух, память о Блейке — мои прозрения — Гарлем и Пекла восточных рек, и по мосту лязг сэндвичей Джоза Гризи, трупики детских колясок, черные стертые шины, забытые без рисунка, стихи на черном берегу, горшки и презервативы, ножи — все стальные, нержавеющие, — и лишь эта липкая грязь и бритвенно острые артефакты отходят в прошлое…».
Наверное, как и тот день, 1956 года, когда он подписывает разрешение на лоботомию матери. Операция происходит через неделю. Спустя два дня Наоми Гинзберг умирает в городской психиатрической клинике, а еще через три дня Аллен Гинзберг получает от нее письмо, в котором говорится: «Ключ в окне. Ключ в солнечном пятне на окне. Я нашла ключ. Женись, Аллен, и не принимай наркотики. Люби свою мать». There we go.
Он ее любил. Что доказывается весьма несложным способом. Открывается поэма «Каддиш для Наоми Гинзберг» и читается слово за словом. Но «Каддиш» был написан в 59-м году, то есть, через три года.
А в 56-м, в Сан-Франциско, на поэтическом собрании, организованном Кеннетом Рексротом, Гинзберг читает «HOWL».
Сейчас нас не интересуют мелочи типа судебного преследования книги (по статье «порнография»), последовавшие за ее выходом в «City Lights Books». (У меня была такая, первое издание, затерялась в переездах. Однако в 1995-м, зная, что в Наропе предстоит увидеться с Гинзбергом, я неожиданно на дворовой распродаже в Солано Бич приобрел точно такую же, не переиздание — вроде нечитанную даже).
В равной степени нас не интересует и эпоха, именуемая сан-францисским возрождением. Нас интересует… ну, скажем, для кого писал Аллен Гинзберг?
Иными словами, кто его читал тогда, когда он писал, когда они только хотели, чтобы кто-то это писал, но написано этого еще не было (были стихи, требующие, как говорилось выше, хорошего знания ранней английской поэзии), и поэтому это писалось.
Ответить на вопрос представляется задачей незатруднительной. Те —
Кто были сожжены живьем в своих невинных фланелевых костюмах на Мэдисон Авеню среди извержений свинцовой поэзии надравшись дробью стальных подразделений моды нитроглицериновых воплей рекламных педерастов и горчичного газа дьявольски умных редакторов, или были раздавлены пьяными такси Абсолютной Реальности, кто прыгали с Бруклинского моста (это действительно было) и ушли неизвестными и забытыми в призрачный ступор тумана переулков и пожарных машин Чайнатауна, без единой банки пива, кто уехал в Денвер, кто умерли в Денвере, кто вернулись в Денвер и безуспешно ждали, кто заправляли Денвером, одиноко тосковали в Денвере и в конце концов ушли в поисках Времени и теперь Денвер безлюден для своих героев, кто падал на колени в беспомощных соборах молясь за спасение, свет и плоть друг друга, пока дух на секунду не зажег свои волосы, кто разбились о собственное сознание в тюрьме ожидая невозможных преступников и обаяния реальности в сердцах поющих сладкий блюз Алькатраза, кто впоследствии выступили на гранитных ступенях дурдома бритые наголо с клоунадой самоубийственных речей, требуя немедленной лоботомии, и получили взамен бетонный провал инсулина метразола электрошока гидротерапии психотерапии профессиональной терапии пинг-понга и амнезии... Allen Ginsberg, "Howl", фрагменты, перевод с английского И. Сатановского и А. Когана.
Кто (продолжим работу поэта) взамен получил субботу 5 апреля.
И высказывание, последовавшего за ним вскорости, Уильяма Берроуза: «Он был велик». Который мог бы вообще ничего не сказать. А на деле так и не сказал. Остался верен себе. Как в фильме «Hard Petting», где молчал, словно гранитная плита надгробия, в ответ на вопросы о своем первом сексуальном опыте.
Ничего такого не было. Первый опыт вне самого опыта, последний — туда же. Длинная поэма. А никто и не возражает. Длиной в 70 лет. Но сегодня (уже не кажется) существует уверенность, что, находясь «вне опыта», Аллен Гинзберг нашел свою субботу. Добавить к сказанному нечего.
Лишь, размахивая рукой, представим, как поэт уходит, то есть, говоря иными словами, переходит в другую комнату.
В той же мере, как мы знаем раннюю английскую поэзию (есть, правда, и сведущие в этой области), в той же мере мы знаем, где располагается эта, другая комната. Но вообразим, что она находится далеко. Просто непостижимо, как далеко. Потом представим, что она находится очень высоко над уровнем моря в хрусталике зрачка. Закроем глаза и для вящей простоты нарисуем длинную лестницу.
Теперь становится понятно, зачем мы привели такой длинный список «тех, кто…», — это они стоят вдоль длинной лестницы.
Поэт идет по коридору. По обе стороны все до единого. Некоторые лица знакомы, некоторые напоминают нас самих, когда нам было — **
Впрочем, вот и все (приспустите, пожалуйста, кегль, мастер).
Да, кажется, все. Ничего не забыли. See you later, Mr. Allen Ginsberg (кегль еще мельче; нонпарелью, мастер. Так лучше).
засада
В октябре 90-го года я ужинал с американским поэтом Норманом Ростеном. В черных стеклах трудно было отличить отражения ламп от уличных фонарей «с той стороны».
Говорили о разном, но больше о Мэрлин Монро, с которой он был дружен в период ее бурного романа с Генри Миллером.
— Фактически она его спасла, — закончил Норман.
— Хорошо… — сказал я, — допустим, история становится понятней. Но почему Мэрлин в самом деле стала кумиром нации? Почему до сих пор она занимает такое место в вашей памяти?
— На этот счет существуют тысячи ответов, — уклончиво заметил он. — Но мы на самом деле обязаны ей очень многим.
— Чем именно? Тем, что она открыла «новую» эру? Тем, что она воплотила это странное сочетание совершенной наивности и головокружительной удачи? Blue dream?
— Нет, — сказал Норман. — Не совсем…
— Но что тогда!? Секс-символ 50-х? Кеннеди? Что еще?..
— Как бы это сказать… она дала нам стиль.
Сегодня эта фраза не кажется мне столь исчерпывающе точной, как в тот вечер. Сегодня эта фраза не столько проясняет таинственное явление «стиля» и его вожделение, сколько размывает очертания ряда вопросов, обязанных своим существованием самому слову. Частота упоминания которого не уступает по частоте употребления слова «деньги».
Заниматься его толкованием занятие неблагодарное, поскольку само по себе слово живет только в словарях, да и то в виде непритязательных и банальных смыслов, осевших, под стать карстовому слою памяти, на его полой скорлупе.
Не обинуясь, мы говорим о стиле поведения, пишем о стиле одежды, интерьера, речи, мы слышим о стилях архитектуры, вступаем в споры по поводу художественных стилей и прочих. А подчас удается поверить и в то, что стиль — не что иное, как сумма неких качеств, свойств, принадлежащих тому или иному явлению и, следовательно, определяющих его, делающих его таким, как оно есть.
Но как быть с фразой «она дала нам стиль»? Не является ли создание стиля чем-то наподобие медленных тектонических процессов отбора и комбинации различных, зачастую противоречивых особенностей, необходимость воплощения которых обнаруживается внезапно и безусловно? Что-то вроде английского газона, являющего безупречность неизбывного примера.
Так ли неожиданно эти особенности открываются во вполне законченном и обозримом «образе», который становится несомненным для опыта? И потом, производится ли стиль временем, историей, взаимодействием неисчислимых интересов — или же некто конкретно, обнаруживающий в себе и для нас черты поведения, манеры одеваться, говорить, мыслить, выбирать то, что в своей совокупности в один прекрасный момент оказывается единственно приемлемым, в самом деле может влиять на вкусы или умонастроение общества?
И о ком, признаться, втайне думаем, не опереди он/она нас на мгновение, мы бы и сами все это прекрасным образом устроили.
Этот же некто, имеющий обыкновение опережать на мгновение осведомленных в том, что им «нужно», обычно называется «харизматической личностью», героем, потому что, скрепя сердце, невзирая на самые достоверные самооправдания, мы вынуждены признавать, что наши представления, как бы то ни было, остаются смутными желаниями (которые обязан угадывать производитель, но это другая история…). И может быть, даже не желаниями, но предчувствиями, эдаким туманным беспокойством неотступной неудовлетворенности.
В 1707 году Ж. Л. Бюффон, на приеме в Академию, говоря о том, что факты, открытия, знания вполне могут существовать вне человека, произносит ставшее известным определение: «Стиль — это сам человек. Стиль не может ни отчуждаться, ни передаваться, ни изменяться». Что, надо полагать, не противоречит сказанному, но в то же время проливает свет на еще одну немаловажную особенность, предлагающую «дополнительное» объяснение реальности совлечения частностей в определенное и устойчивое (до поры до времени) явление стиля как такового. Передел собственности явление перманентное.
Если отвлечься от «человек-стиль» Ж. Л Бюффона, равно как и от того, что стиль, по выражению Р. Барта, есть «проявление вовне органических свойств личности» (как растение, проявляющее себя в росте), можно продолжить, что стиль вполне возможно вообразить как энергетическое, силовое поле, в котором, под стать металлическим опилкам на магните, располагаются разрозненные пристрастия, мечты, стереотипы, представления, воспоминания, и т.д., образовывая узоры очевидности. Степень ее различна.
Меж тем энергия такого совлечения-преобразования свойственна не только личности, но и социальным группам, производящим собственную идеологию, мифологию, собственную коллективную память, управляемую обязательствами различных регистров.
Что относится и к такому институту социальной жизни, как Власть (в значении машин управления). Хотя Власть сама есть силовое поле, определяющее рамки политического представления, в пределах которого неустанно разыгрывается драма первенства, превосходства. Двусмысленность налицо: либеральная власть концептуально должна быть сценой достижения согласия и создания связей в обществе необходимых для производства решений, которые не под силу каждому в отдельности. Однако функционирование такой системы взаимодействия в свой черед предполагает иерархию, субординацию — лидерство. Что неизбежно приводит к проявлению и утверждению превосходства одного над другим. Процесс этого проявления и утверждения вполне можно назвать в сегодняшних условиях — политикой.
Но власть отнюдь не стиль. Стиль возможен и более того — необходим как актуализация власти. Стиль есть деятельность, производящая политику, и одновременно ее производный продукт. Перефразируя одно известное высказывание, добавлю, что политические обязательства проявляются именно в стиле, который может представлять любую власть — и «как то, что она есть, и как то, чем она кажется; и как то, чем она является на деле, равно как и то, чем она хотела бы выглядеть».
Собчак проиграл Яковлеву не потому, что их одевали разные Дома, или потому, что исповедовали они различные идеологии, проигрыш заключался в длине рукава. Отделенный тяжким зеркалом рекламного board’a, Собчак сидел за столом управления и мудрости в белой рубашке с длинным рукавом.
Яковлев же шел с забора в той же рубашке, но с коротким рукавом. Пиджак был закинут за плечо. Зима уходила. Наступало лето, которого так не хватает здесь, в этом городе.
В котором когда-нибудь кто-нибудь непременно о ком-нибудь скажет: они дали нам стиль.