рассказ
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 6, 2001
Ненавижу мартовское солнце, когда сквозь голубые небесные прорехи рвутся наружу болезненно яркие лучи, озаряя ржавчину тающего снега, прошлогодний мусор и сочащиеся ледяной водой крыши домов. Жиденькая, малокровная весна видится мне безобразной, и нелепым кажется возбуждение, которым охвачены, словно в предчувствии праздника, прохожие, смешливые парочки и даже вечные старухи на скамейках. Я спешу туда, где время застыло, к тем, что нашли свой мир по ту сторону снов. Из года в год электричка повторяет недалекий маршрут, и я оказываюсь у дверей старенького корпуса женского отделения психиатрической больницы. Здесь, за порогом дома скорби, в вечной заботе суетится мать нерожденных детей, а убийца первенца пишет кому-то письма, но всегда без адреса конверт, восьмидесятилетняя Ассоль прихорашивается в ожидании принца, а наследница императорской короны с державным достоинством доедает холодную кашу. В этом доме привычны всхлипывания, смех или глухое молчание, которое длится годами, когда искалеченная личность прячется, словно в скорлупу, поворачивает взор внутрь себя и живет неизвестной нам жизнью. Родные приходят нечасто. Посидят на краешке полированной лавки, расскажут фальшиво-бодрым голосом о своем, да и скорей на волю, чтобы до следующего раза не вспоминать, как мучительно трудно было выслушивать непонятное и дышать спертым воздухом безумия. И получается, что мы становимся их семьей, и нам можно доверить все как есть, ведь никто не станет отчитывать, наставлять или щуриться недоверчиво, а ежедневные беседы действуют целебнее любого лекарства. Старенькая Инна Львовна, неуклюжий оригинал доктор Дима и я, а впереди необыкновенный Иван Карлович — врач, священник, судья и отец.
Иногда Иван Карлович бывал резковат, насмешлив, ворчлив и вообще слыл чудаком, однако это не мешало доктору любить и чувствовать душевнобольных, понимая на каком-то необъяснимом, интуитивном уровне чужие страдания. Терпеливо и деликатно постигал он признаки тех недугов, что нельзя осмотреть за белой ширмой, услышать сквозь трубочки стетоскопа или просветить волшебными рентгеновскими лучами. Еще будучи молодым ординатором, Иван Карлович пытался определить понятия душевной боли и душевной болезни, обвести границы нормы и проследить тот таинственный путь, в конце которого и гений, и плотник, и красавица, и тиран получают одинаково пустые глаза безумцев. Эти размышления уводили доктора все дальше от общечеловеческой жизни, протекавшей вне стен больницы и библиотеки, где его одиночество наполнялось смыслом, а один выздоравливающий пациент стоил и домашнего уюта, и чьих-то хлопотливых рук, и веселой возни в детской.
Иван Карлович тоже не любил март. Он тревожился по утрам, тосковал, хандрил и допоздна засиживался в отделении. А я вечно оттягивала момент погружения в сырое знобкое весеннее пространство и, пропуская все электрички на свете, оставалась рядом со своим учителем. И бесценными были наши мартовские вечера.
Лиза появилась в отделении ранней весной. Ее привела бабушка. Обе они казались словно акварельными — тонкие руки, легкие пряди, прозрачные виноградины глаз. Вроде сестры, но только одна старушка, а другая ребенок, чуть старше шестнадцати. И взгляд: у бабушки тревога переплетается с надеждой и нежностью, а у девочки — пустое и ровное безучастие.
В приемном покое неспешные санитарки, вечно пьющие чай, зашептались: «Чего дитя-то к нам волокут? Небось в областной местов нету. Что хотеть? Весна. Выдавай одежу да подымай к Карлычу. Там врачи, им и знать».
И Иван Карлович принялся разбираться, перелистывая тоненький гербарий минувших дней акварельной девочки Лизы, которая не хотела больше ни с кем говорить, не хотела видеть старую дачу, где пахнет яблоками, не хотела больше рисовать свои удивительные картины. Лиза просто не хотела больше жить. Бабушка пыталась рассказать доктору все по порядку, но то ли беспорядочной была их жизнь, то ли беда плохой рассказчику помощник, и Ивану Карловичу трудно было понять наверняка, на каком этапе эта девочка превратилась в безмолвное создание.
Когда-то давно в семье водилось счастье. Только его, как полагается, никто не замечал. Бабушка еще не была бабушкой, а жила вместе с мужем и взрослой дочерью в уютной квартире близ Покровского бульвара. Папа-профессор души не чаял в единственном чаде, хотя иногда задумывался о том, что Леночка слишком уж инфантильна, не приспособлена ни к чему, а он уж не молод, и всякое может случиться… В дом Леночка приводила сонм «интересных людей». Это были не то поэты, не то музыканты, а возможно, и художники, причем объединенные некою особо прогрессивной, а значит, и «непонятой», точкой зрения. Нонконформисты чувствовали себя как дома. Они пили портвейн, много ели без спросу из холодильника и с оттенком высшего значения говорили о чем-то неопределенном. Родители не знали наверняка, чем занимаются лохматые и пахучие дочерины гости, но уточнить не решались, было как-то неловко. Да и Леночка, ранимая душа, могла начать нервничать, хлопнуть дверью, уйти в ночь.
Родители старались быть деликатными. Понимали, что девочку влекло искусство, а они слишком уж погрязли в своей естественной науке и настоящее дело виделось им совершенно иначе. И вот однажды Лене улыбнулась неправдоподобная удача. Где-то в самом обыкновенном вагоне метро, набитом работягами и навьюченными приезжими, к Леночке подошел импозантный человек, представился режиссером и пригласил на пробы в кино. Дальше все развивалось настолько хорошо, что напоминало банальную сказку для провинциальных школьниц. Пробы прошли удачно, роль была хоть и небольшая, но яркая, премьера имела успех… В гостеприимном доме на Покровке бесконечно превозносилась Леночкина своеобразная красота. Ну конечно, под глазами глубокие тени, элегантность осанки, трагично изломленный рот… Да, опоздала немного родиться, не то затмила бы всех див немого синематографа. Леночка купалась в комплиментах, позировала художникам, грезила большой карьерой. Коньяк лился рекой.
А время струилось, плавно опускаясь откуда-то сверху, недели сплетались в месяцы, и картину стали забывать. Забывали и Лену. Ей казалось, что произошла ошибка, что нужно почаще куда-то ходить и напоминать, мелькать на глазах у тех, от кого хоть что-то зависит. Однако все было впустую. Экранная фатальная женщина превратилась во взвинченную назойливую истеричку. Почему-то никто не звонил с киностудии, а знакомый режиссер, ссылаясь на права старшего друга, сказал, что Леночка стала неважно выглядеть и слишком уж много пить. Ну разве же можно говорить такое сложным и ранимым красавицам, да еще и актрисам! Конечно, была истерика и безобразный скандал, и кто-то догадался вызвать Леночкиного папу, чтобы он забрал свою бушующую дочь из ресторана Дома кино. Но то ли папа растерялся и замешкался, то ли слишком долго капризничали таксисты, приехал профессор уже не ко времени. Леночка успела сделать главную в своей бестолковой жизни ошибку.
Потом она уже не могла вспомнить подробностей и объяснить, зачем в тот вечер, обвиняя во всех своих неудачах, набросилась на молодую актрису и как в руках оказалась полупустая бутылка шампанского. Видимо, на сей раз шампанским отмечался чужой успех, но это было уже неважно. Лена помнила, что ситуация была какая-то грязная, трущобно-кабацкая, все происходило будто бы и не с ней. Да и не могла она, профессорская дочь, такая утонченная, почти фея, ударить соперницу бутылкой по голове…
Маленькая Лиза родилась уже в тюрьме. Родилась и сразу осиротела. Видно, не очень хороши дела в тюремном акушерстве. Тогда-то и зажили они с бабушкой в той же самой квартире, правда уже вдвоем. Старенький профессор не смог пережить случившегося. Для него Леночка так и осталась взбалмошным прелестным ребенком. О появлении Лизы он узнать не успел, а бабушке в одиночку пришлось заменить девочке всю семью. Жаль, не было прежнего здоровья и сил, и с деньгами день ото дня становилось все хуже. Пришлось оставить кафедру и устроиться доктором в детский сад. Так хотя бы девочка была на глазах, да и можно было рассчитывать на человеческое отношение со стороны персонала.
Лиза росла странным ребенком. В обществе сверстников девочка практически не нуждалась и даже в некотором роде страдала от необходимости принимать участие в организованных взрослыми общих забавах. Большей частью она была задумчива, любое жизненное событие воспринимала серьезнее, чем ее ровесники. Сострадание к героям прочитанной книги могло довести ее до отчаяния. По поводу поправимой неудачи, которая другими назавтра была уже забыта, Лиза могла испытывать настоящее горе. Дети не упускали возможности поиздеваться над девочкой, при случае уколоть побольнее, а нашалив, свалить вину на бессловесную Лизу.
Бабушка переживала, замечая, что ребенок живет в иллюзорном мире, а с годами только все глубже погружается в себя, отдаляясь даже от единственного родного человека. Домашнее общение было как-то блекло, формально. Лиза никогда не нарушала невидимого барьера, ею же и установленного. Бабушка чувствовала, что где-то рядом лежит заветный ключик и поверни его — раскроется душа. Но что-то отыскать его никак не выходило, все попытки оказывались нелепыми и неуклюжими, и все тяжелее становились совместные молчаливые вечера.
Иногда в дом приходили бывшие мамины друзья. Они тискали Лизу, делали жалостливые лица и говорили о пустяках. По какой-то необъяснимой причине эта жалость была ребенку неприятна, и девочка спешила скрыться в своей комнате, а бабушка подолгу шепталась с гостями, и глаза у нее становились красными. В один из таких вечеров в дом пришел человек непохожий на других. Он был седой, но глядел словно грустный мальчишка. Этот человек не сюсюкал, не задавал обычных глупых вопросов, от которых детям становится совестно за взрослых, и подарил Лизе краски. Огромный набор, где каждая акварель была завернута в отдельную бумажку, словно дорогая конфета, а на фантиках обозначены причудливые двойные названия, будто имена цветов в дедушкином атласе растений. Эти «охра золотистая» и «берлинская лазурь» с первого же мгновения околдовали Лизу, и ей показалось, что встреча с седым мальчишкой и его волшебным подарком, наверное, первый главный день в ее жизни. Теперь обязательно все должно пойти по-другому, и она найдет способ доказать бабушке свою любовь и пустить ее в свой особенный мир. Ведь слова слишком мало значат, или просто не знает Лиза нужных слов.
А гость засиделся, пил чай, потом вино и рассказывал о своей жизни, говорил простыми понятными словами, ругал себя, сожалел, что растратил время и талант. Вспоминал, как раньше «по-особенному» владел светом, а теперь малюет ужасающие пейзажи для коттеджей новых русских. Был женат, потом еще раз, и после все крутилась рядом какая-то балерина, а теперь вот совсем один. Да и раньше был, в общем-то, тоже один… Живет круглый год на старой отцовской даче. Когда-то там было роскошно, а теперь обветшание и белоглазая тоска глядит из каждого угла. Лиза уже сквозь сон жалела гостя и удивлялась бабушке, которая, вопреки обыкновению, была суха и немногословна.
Так начался новый период жизни Лизы. Седой гость больше не появлялся, а девочка наконец нашла себя. Впечатление от любого прожитого дня, в гамме от пронзительного счастья до безысходного отчаяния, ложилось пестрыми пятнами на бумажный лист. На рисунках над уютными домиками добротой светилась радуга, а в бурой мгле суетились сердитые, алчные люди с тошнотворно-мутными глазами. Где-то шушукались и тихо посмеивались сизые летние сумерки, или тонконогая осень пробиралась на бульвар, раскачивая на ветру скрипучие качели. А в отдельной папке хранился особый, заветный рисунок: в промозглой темноте, в никуда уплывал трамвай с янтарными окнами, где единственным пассажиром был седой мальчик с печальными глазами…
Бабушка призадумалась о том, что девочке надо бы всерьез заняться живописью, посещать художественную школу или педагога, который объяснит правила перспективы, гармонии и всех остальных премудростей, о которых сама она имела довольно размытое представление. Однако реакция Лизы была пугающе-смятенной, будто кто-то собирается посягнуть на самое сокровенное, только ее миру принадлежащее. А бабушке стало ясно, что помехой между девочкой и ее творчеством станет любой человек, и захлопнется дверца души, ключ к которой так сложно было подобрать.
Неспешно шло время, год от года в маленькой семье ничего не менялось. Бабушка так и была единственным Лизиным другом и ценителем. Листая страницы бумажных альбомов, она словно читала личный дневник, где главной темой оставалось одиночество.
Школа вызывала у Лизы досаду и отвращение, хотя, повзрослев, она научилась противостоять издевкам сверстников и унижениям со стороны взрослых. Благодаря врожденным способностям училась девочка лучше многих, но у учителей вызывала неизменное раздражение. Обсыпанная мелом математичка с белыми от ярости глазами оставалась после урока в пустом классе и, пытаясь успокоиться, силилась понять, почему же эта тощая, бессловесная, бедно одетая девчонка вызывает какое-то животное бешенство. Ответа не выходило. Просто она не такая, как все, а все должны быть одинаковы или по крайней мере похожи. В школе нельзя не бояться, если на тебя кричат. Нельзя равнодушно смотреть сквозь, куда-то в видимое тебе одному пространство. Нельзя так спокойно, снисходительно молчать. В конце концов это подрывает авторитет педагога, который проявляет виртуозную изобретательность, стараясь объяснить подростку его ничтожность и бессилие перед лицом старших.
Периодически в школу приглашали бабушку. Ее сажали в учительской на стул и со змеиным сочувствием несли какой-то чудовищный полуграмотный вздор. Подчеркивали, что «отдают дань уважения ее поступку и возрасту». Однако напоминали, что если взрослый человек «сознательно взвалил на себя такую обузу и ответственность, то обязан влиять». Конечно, чуткий педагогический коллектив «принимает во внимание генетические факторы», и «все здесь образованные люди с высшим образованием», но лучше бы Лиза курила или дралась. Говорили много, перебивали друг друга, старались выглядеть мудро и не срываться на визг. А бабушка равнодушно смотрела сквозь них и никак не могла понять, почему эти крупные женщины вместо того, чтобы спешить домой варить суп, собрались вместе и травят одного ребенка. По дороге из школы она заходила в аптеку, но никакая таблетка не могла вынуть из сердца слово «обуза», засевшее там мучительной иглой. Дома она долго не могла уснуть, до рассвета внушая самой себе, что осталось уже недолго, а там начнется взрослая жизнь, где, может быть, не будут так нещадно топтать.
И действительно, оставалось совсем чуть-чуть, но зимой произошло ужасное. Путь от школы к дому проходил мимо высотного здания, где в известном старом кинотеатре показывали фильмы прошлых лет. Зал почти всегда пустовал. Единственными зрителями были пенсионеры, имеющие льготы на дневные сеансы, или полубезумные киногурманы, поклонники редких элитарных картин.
Однажды зимой Лиза заметила афишу с указанием утреннего сеанса, где в рамках какой-то скучной ретроспективы шел тот самый единственный фильм, где маленькую, но яркую роль сыграла ее мать. Девочка знала, что мама снималась в кино, была красавицей, потом трагически погибла в авиакатастрофе вместе с отцом. Бабушка говорила об этом как-то торопливо, суетно, вечно путаясь в деталях и датах. Лиза, ощущая фальшь и бабушкину боль одновременно, перестала копаться в прошлом, хотя иногда видела во сне, а потом рисовала лазоревой акварелью молодую нежную женщину, зная наверняка, что это ее мать. Фильм шел только одним сеансом, и Лиза так волновалась перед этой единственной встречей, что, наверно, вела себя странно и неестественно. Ей непременно захотелось с кем-нибудь поделиться, ведь тогда девочке показалось, что наступил второй главный день в ее жизни. На школьном крыльце она подошла к группе одноклассниц и пригласила всех в кино, вместо уроков, прямо сейчас.
Потому что хотела, чтобы девочки тоже увидели ее маму, чтобы поверили, чтобы стали дружить.
Уговаривать не пришлось, всем было любопытно. Тем более, что в классе никто и не подозревал, что у этого чудила мать была актриса. Дождались остальных и побежали к высотке, радуясь неожиданному приключению, пушистому мокрому снегу и пропущенной контрольной.
Когда в зале погас свет, Лиза заплакала. Она не поняла и не запомнила сюжета, а из всех лиц видела только одно, будто излучающее лазоревый свет ее снов. Лиза плакала от радости, что мама красивая, счастливая, легкая, как мотылек, и безоблачно улыбается ей и девочкам. Лиза радовалась оттого, что такая мама никогда не могла быть одинокой, страдать или стареть и погибла не в душной больничной палате, а как положено бабочке или птице — в небесах.
Утром следующего дня еще счастливую Лизу потащили к директору. Именно потащили, схватив за рукав, даже не позволив снять пальто, будто она могла начать отстреливаться. В кабинете было уже все готово: позы, фразы, лица. «Ну, наконец, тихоня показала себя! Дождались…» Долго кричала завуч о «заранее запланированном демарше», «преступном замысле» и срыве занятий, страстно трясла высоко взбитой прической, а девочка не слушала. Она вспоминала мамино лицо, а потом зачем-то решила все объяснить этим людям. Рассказать про кино и единственный утренний сеанс. Ведь это так просто понять, что девочки должны были увидеть на экране ее маму, которая погибла в воздухе шестнадцать лет назад. Лиза говорила и поражалась, как изменялись их лица. Из-под недоброжелательных масок постепенно выползало наружу пакостное злобное удовольствие.
— Странно, что этот фильм вообще не запретили. Нашла, чем хвалиться перед подругами — матерью алкоголичкой и уголовницей. Трудно представить, что такая взрослая девица не знает, кем и где рождена…
Дальше Лиза не стала слушать. Наверное, потому, что поверила. Это был последний Лизин школьный день.
Потеряв счет времени, на деревянных ногах она бродила по городу. Гриппозный ветер таскал с собой и хлестал угрюмых прохожих чем-то сырым и мутным, а душа все теснее сжималась от жалости к бабушке. Непонятно, как Лиза оказалась в электричке, а потом контролер высадил ее на маленькой дачной станции. Место было запущенное и какое-то прекрасно-печальное. Среди старых яблонь прятались потемневшие от времени чудесные дома. Девочка шла вдоль аллеи и представляла, как когда-то академик уютно отдыхал вон на той открытой террасе, а его капризная дочь морочила голову молодому человеку в белых чесучовых штанах. Лиза шла, увязая в сугробах, а навстречу брел знакомый седой человек.
Он, конечно, не узнал Лизу. Семеня следом, она торопливо лепетала про бабушку, про вечер на Покровке и краски. Девочка больше всего боялась, что ее хмурый рассеянный спутник уйдет навсегда. Возможно, седой человек что-то вспомнил, а, скорее всего, он просто больше не мог выдержать вечерней пустоты. И уже вместе они отогревались в пропахшем яблоками доме, пили чай и говорили обо всем, словно расстались вчера. А когда он поднимал свои мальчишечьи глаза, Лиза потихоньку забывала боль, мерзость и грязь, в которую окунули ее прозрачную душу.
С того дня она приезжала на старую дачу каждый день, прямо с утра, как раньше в школу. Лиза радовалась электричке, снегу на проводах, покосившемуся крыльцу. Радовалась, что каждый день может видеть своего старого мальчишку, вполуха слушать его истории и во все глаза смотреть на картины, где с каждым днем все чудеснее разгорался когда-то давно померкший свет. Художник старался не заглядывать в будущее. Нет, он уже не был, как прежде, беспечен. Просто в шестьдесят уже нет смысла догонять уходящий троллейбус, а глубоко внутри пойманной рыбой всплескивает какая то скользкая дрянь, именуемая стенокардией, точно от слова «стена». Он не знал, как расценивать Лизино появление — последний подарок или издевка судьбы, поманившей на закате женщиной, которую ждал всю жизнь. И не надо задумываться о том, как долго будет греть его эта девочка. На сегодня седой человек был счастлив. А ее восхищало и умиляло все — и его хриплый ласковый смех, и дырки в вязаных носках, и подростковые прибаутки, и то, что вместо чая он пил вино. Лизе казалось, что она может защитить и стать прибежищем для этого, единственного в ее жизни человека, а иначе промозглый трамвай увезет его в никуда. Время слилось для нее в один день, третий главный день в жизни.
Лиза все собиралась рассказать бабушке, но почему-то откладывала. Может, не знала, как лучше объяснить насчет школы, а, скорее всего, не могла забыть, как строго в тот далекий вечер глядела бабушка на гостя. Необходимо было продумать самые правильные слова, чтобы бабушка поверила в то, что они нужны друг другу и должны быть вместе.
К выходным подтаяло. День тянулся мучительно долго, предлога уйти из дома так и не нашлось. Лиза изнывала в одиночестве, а на заваленной яблоками террасе, сгорбившись, сидела старушка, только глаза ее были уже не строгие, а растерянные и умоляющие.
— …Она бросила школу. Виновата, конечно же, я. Надо было самой все рассказать, но было так страшно поранить. Да и как я не догадалась, что вы сейчас ей ближе меня. Только вы сумеете ее вернуть. Я ведь всего лишь бабушка, а вы отец…
В тот вечер он страшно напился. Словно безумный, в ярости метался от станции к дому, что-то искал и крушил. В ушах молотом стучало слово «отец». Красная станционная крыша казалась охваченной пламенем, наручные часы били словно куранты, любой свет или звук вызывал ощущение удара по голове. При этом казалось, что невидимый топор вырывает по куску черепной кости. Ближе к ночи художник был возле Покровки.
Никто не знает, о чем был тот короткий разговор, но наутро, сквозь тошноту и беспамятство, он ощущал гадкий осадок, зная, что совершил подлость. А Лиза той ночью пыталась оборвать свою жизнь.
Девочка осталась на попечении Ивана Карловича. Она не хотела ничего обсуждать , а доктор пытался ее не тревожить. Как-то, во время нашей вечерней беседы, он сказал, что не сможет ей помочь, по крайней мере сейчас. Потому как не волшебник, не владеет секретом живой воды, воскрешающей мертвых царевен. И вообще он устал и не может больше противостоять бушующему потоку людской подлости, сметающему и крушащему на своем пути неокрепшие души. Но, наверное, Иван Карлович просто хандрил, а в Лизину палату он спешил, едва успев надеть белый истрепанный халат.
Той ранней весной седой человек в старомодном пальто ежедневно приезжал в парк, ютящийся под окнами нищей подмосковной больницы. Он преодолевал привычный путь от станции, где озябшие старухи раскладывали на шатких ящиках клюкву, буро-пятнистые яблоки и вязаные носки, а сверху тяжело падал мокрый снег, тотчас тая на пуховых платках и мутных пакетах с квашеной капустой.
Он шел по расплывшейся и скользкой, залитой талой водой дороге, и садился на темную от сырости, изрезанную ножичком скамейку, чтобы потом долго и беспокойно всматриваться в мутные зарешеченные окна, надеясь в последний раз увидеть и запомнить ее лицо.
Скамейка стояла среди деревьев, что уже почти оттаяли после зимы, но по утрам каждая ветка прогибалась под бременем влажной белой бахромы. Порывы промозглого ветра валили вниз тяжелые комья снега и пугали крикливых черных птиц, тревожно кружащих под грязной ватой мартовских облаков.
Он не покидал свой пост до поздней черноты, а Лиза весь день стояла у окна, но не замечала сидящего под деревьями человека, как не замечала самого парка и больничного двора, где промерзшие дворняги сопровождают громыхание обеденных цинковых фляг, или далекого пейзажа, еле проступающего сквозь серое молоко ранней весны. С каждым днем она уходила все глубже в сказочный лес своей болезни, в идеальный мир, где нет ни горестей, ни обид, ни забот, а фантастически измененные фрагменты когда-то пережитого вплетены в кружева грез и уже не вызывают боли.
В один из вечеров седой человек не смог подняться и уйти. Утром его обнаружил на скамейке спешащий на работу Иван Карлович. Увидел и сразу понял, что сегодня ночью, в своих далеких мирах, Лиза встретила и простила своего отца.