главы из романа
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2001
ГЛАВА ХV
Все вьюнки на одно лицо,
А тыквы-горлянки осенью?
Двух одинаковых нет!
Сумасшедшая идея может забраться кому-нибудь в голову: де сговорился Маркс с автором, чтобы последний за словесами, за бесконечным разжевыванием корочки потаенного смысла скрыл-таки самые что ни на есть преступные намерения Феликса Самуиловича, которому одного только и надо — получить в вечную и безраздельную собственность двух маленьких девочек, двух беззащитных сироток, чтобы всласть надругаться, наглумиться над ними, высосав из них все прозрачные ароматные нектары.
Ах, как стыдно, как стыдно должно быть вам, господа! Ведь это не вы проводили в бессоннице бесконечные ночи, все ощупывая и ощупывая себя, боясь, что призрак, притаившийся внутри, вдруг нальется своими бестелесными соками и на месте, скажем, ноги, такой теплой, такой только что подвижно-послушной, окажется мягкая и бездонная пустота. И ведь это не вам, господа, казалось, что расщеплены вы надвое топориным ударом судьбы и та самая часть, что отлетела и скрылась в неизвестности, и есть тот самый подлинник, та самая верная и единственная истинная сущность самого же себя.
Насколько же все не так, хотя, впрочем, доказательств особых нет, и поэтому автор позволяет чрезмерно подозрительному читателю, этакому безнадежному параноику, покинуть пространство повествования, громко хлопнув, словно дверью, обложкой.
Для тех, кто остался, торопимся сообщить: после часовой, или около того, прогулки по парку Маркс вернулся домой. Дома его ждали (в привычной последовательности) входная дверь, в замке которой ключ привычно поерзал, в который уже раз обнюхивая всю его скрытую анатомию. Потом наступила очередь прихожей, где вовсю топырила свои деревянные пальцы вешалка, прибитая к стене. Потом была комната с самым большим окном, через которое в квартиру так умело вваливалось солнце, вычерчивая на полу слегка искаженный прямоугольник. Потом, в оные дни одиночества, были и другие комнаты, населенные, в общем-то, случайными героями, наподобие каких-то бронзовых и мраморных статуэток с совершенно голыми и поэтому безопасными глазами. Повинуясь какой-то странной прихоти, обязательной в исполнении, Маркс в свое время всех их поименовал совершенно случайными, ничего не значащими именами и теперь, забудь он новые обстоятельства, обошел бы все эти фигурки, со злой нарочитостью коверкая их имена, а то и вовсе называя болванами. Но сейчас он остановился на полушаге, громко похлопал в ладоши и хотел было крикнуть то, что неоднократно, со вполне сносными результатами, прорепетировал в парке: “Оп-ля-ля, вот я и вернулся, две мои маленькие проказницы!” Но не крикнул, так как голос сорвался, горло исторгло невразумительный сип, который перешел в старческий неприятный кашель.
— Нет-нет, это не простуда, и я вас не заражу, — сказал он, но говорить, собственно, было некому, потому что девочек и след, как говаривали на его бывшей родине, простыл.
То есть не было вообще ничего. Ни грязного белого носка, забытого Ю впопыхах, ни двух недопитых чашек чая, ни музыки из радиоприемника, запнувшегося тоненькой поперечной полоской на какой-то молодежной радиостанции, ни даже запаха их — нежного запаха без имени и без свойств, по которому так соскучилось исстрадавшееся сердце несчастного Маркса. И в мгновение ока стало понятно, что никаких девочек никогда не было и нет, что это его собственное сознание, измученное бесконечными поисками настоящей, хоть и раздвоенной истины, подсунуло вместо подлинника омерзительную фальшивку, еще более отвратительную от ее несомненного сходства с чем-то настоящим.
Будто бы появилась еще пара собственных глаз, которая строго и беспристрастно посмотрела на происходящее со стороны: посреди огромной нарядной квартиры стоит немолодой уже человек, принявший то ли прихотливое сновидение, то ли достоверную галлюцинацию за несомненную явь, и поэтому не сморгнул, не спугнул ее, а потянулся, расслабившись, приготовил теплые объятия, чтобы прижаться к ней, — вот, дескать, голубушка ты моя ненаглядная, мы и вместе ныне, присно и во веки веков, но и объятия, и мягкий пушок, что разом выстлал все внутренности, и мигом потеплевшая кровь. Все оказалось напрасным, все было каким-то дурацким фокусом, ловко подстроенным снующим, видно, где-то поблизости сатаной.
Захотелось спать, но спать не так, как хочется этого человеку, вкусившему нечто желанное и долгожданное, и не так, словно сделана какая-нибудь многотрудная работа. Захотелось спать так, как хочется умереть, — просто расслабить все мускулы и, не раздеваясь, медленно опуститься, закрыть глаза, перестать дышать и окунуться в безукоризненную темноту. Так, собственно, и случилось: Маркс лег прямо на пол и увидел, как потолок, все последние годы белый и ровный, стал подергиваться нервными волнами, сгущаться и темнеть, и последнее, что увиделось, был кромешный и бесконечный черный цвет.
Врач назвал бы это синкопальным припадком. Врач сказал бы, что во избежание повторения такой неприятности следует больше отдыхать и меньше нервничать, но разве врач знает, что значит, когда вдруг заканчивается переливчатое подрагивание воздуха вокруг сгустка давнишней мечты.
Будто серый карандаш аккуратно заштриховывал сознание — все становилось отдаленным и малозначительным. С недоумением вспомнилась вчерашняя радость в ответ на письмо из банка, где машинописными буквами сообщалось, что у капитала Маркса вырос флюс — так по крайней мере следовало понимать внушительный рост боковой, вовсе не главной части его состояния. С облегчением он понимал, что дышать становится все труднее, что сердце бьется все медленнее, но физических неудобств это как будто бы не до-ставляло, напротив, было почти радостно от все наступающего, пусть и промозглого, но безусловного освобождения.
Потом, когда он очнулся, так же постепенно, как, собственно, и впадал в забытье, оказалось, что произошло множество событий, и некоторые можно назвать наиприятнейшими. К ним, не считая сгустившихся сумерек, зигзагов молнии и вихляющих капель дождя на стекле, безусловно относилось и то, что рядом с собой он увидел сестер, с интересом глядевших (сверху вниз) на него. Оказывается, после душа они поднялись на крышу и там нежились под солнцем, а когда начался дождь, поспешили спуститься и увидели, что мистер так странно спит прямо на полу…
— Ну, во-первых, никакой я вам не мистер, — начал Маркс, довольно ловко, почти не замечая последствий своего синкопального приключения, становясь на ноги и с украдливой беглостью отметив при этом, что потолок вновь превратился в белый и ровный.
— Потом, — продолжил он, — мы будем сейчас все вместе пить чай, и я вам кое-что расскажу.
С чаем, конечно же, все получилось; телефонным звонком была вызвана некая Ольга Яновна, неведомо как и неведомо когда перекатившаяся своим кругленьким тельцем из России сюда, в Америку, поближе к Марксу, за домом которого она изредка приглядывала своим близоруким, хоть и усиленным толстым оптическим стеклом, взглядом, раз и навсегда не без сожаления отказавшись от мысли женить на себе Феликса Самуиловича. Так и не овладев английским, она вынужденно приняла ложь Маркса, который, представляя ей девочек, назвал их своими внезапно осиротевшими и внезапно найденными (логическая последовательность сохранена) племянницами. Разговор, естественно, шел по-русски, и Эмма и Ю, вежливо улыбаясь, чувствовали, как к горлу подступает какая-то сладкая тревога, неопределенность какая-то, ибо в этой непонятной скороговорке, в этих непривычных артикуляционных движениях и жестах они чувствовали насильственные нажимы прежних воспоминаний, настолько далеких и блеклых, что невозможно было считать их своими, скорее подслушанными или подсмотренными.
Ольга Яновна попробовала было поинтересоваться у девочек, так сказать у первоисточника, а что же это она никогда прежде не слышала о их существовании, и Маркс, бесконечно довольный, чувствующий себя полноправным автором такой вот благополучной ситуации, лишь подзадоривал ее: “Ну-ка, Ольга Яновна, спросите их получше, может, они вам и ответят”. Как-то не приходила ей в голову мысль, что у Феликса Самуиловича Маркса могут быть две такие неразговорчивые на русском языке племянницы. Наконец, насладившись ситуацией, когда Ольга Яновна задавала все больше и больше обеспокоенных русских вопросов, а девочки — если так можно сказать — все больше молчали, Маркс с безупречной учтивостью попросил сестер рассказать миссис Веркович что-нибудь про свою жизнь и предложил себя в качестве переводчика.
— She is your wife? 1 — спросила осторожно Ю, и Маркс с готовностью перевел Ольге Яновне: “Мы родились в подмосковной глубинке”. Далее в таком же духе — девочки кое-что рассказали о приюте, о своем неопознанном происхождении, подспудно желая вы-звать жалость у Маркса и одновременно понравиться ему, так как чувствовали безошибочно, что вот с этим господином, странноватым, конечно, но вполне безопасным, им следует на сегодняшний день связывать все надежды на будущее. Марксу тоже пришлось нелегко: слушая девочек (хотя больше говорила Ю), он, вроде переводя, нес какую-то околесицу про то, например, как в избенку к сестрам однажды ввалился медведь-шатун, маменьку насмерть задрал, все потроха кружевные из нее выпустил, а Ольга Яновна всему верила и прикрывала рот плоской ладонью. Потом она ушла, донельзя растроганная, с красненькими иероглифами на белках глаз (что обычно предвещало приступ безутешного плача, которым она любила побаловать себя в одиночестве) и втайне от Маркса сунув сестрам по долларовой бумажке.
От Ольги Яновны на столе осталась лишь ее чашка, которую та лишь поцеловала в краешек, потому что сначала чай был невозможно горячий, а потом просто о нем забыла.
Теперь надлежало сообщить, какая, собственно, работа предлагается сестрам, чтобы те не испугались, не удивились, не заподозрили в Марксе особой, до поры до времени скрытой формы сумасшествия, результатом чего мог бы быть их отказ, резкий и однозначный. Маркс не пережил бы его. Каждое слово, с которого он готовился начать, отбрасывало настолько неточную тень смысла, что все предложение целиком грозило стать полной противоположностью тому, что хотелось сказать.
— Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное, — с ужасом услышал он вдруг собственный голос, кстати (или некстати) вспомнив, как именно так, еще в свою русскую бытность, он начал разговор с каким-то пожилым косматым верзилой, чья дочь через полгода после короткого свидания с Марксом в письменной форме неграмотными каракулями сообщила ему о своем вдруг надувшемся животе.
— Нет-нет, не слушайте меня, я начну по-другому, — торопливо перебил он себя, будто девочки могли догадаться, чем кончился тот вспомнившийся разговор — пьяным ором, неточными и несильными ударами, а потом вдруг разом наступившей тишиной, сквозь которую явственно проступили шелест ассигнаций и чмоканье верзилы, пересчитывающего их. — Вас, должно быть, удивило мое предложение, и поэтому я бы хотел кое-что прояснить.
Прояснить следовало многое, но как мало слов оставалось для этого! Разве можно было объяснить простыми английскими словами, что давно уже угадывалось некое параллельное пространство, в существование которого никто не хотел верить, и в первую очередь тот мерзавец-психиатр, вознамерившийся прижечь чужую веру простой горькой таблеткой, что вызывала лишь мягкую пустоту в голове, но отнюдь не облегчение. Потом еще были сны; каждое изображение в них раздваивалось, но не так, как раздваивает все вокруг себя неприхотливое, в общем-то, зеркало, и уж подавно не так, как двоится в глазах у какой-нибудь пьяной скотины, а совсем по-иному, по-сказочному и по-правильному: сам предмет оставался в одиночестве, но две разные и в то же время одинаковые сути вежливо предъявляли его. То же и с людьми — у каждого из них был свой двойник, но эта двойственность была спрятана за морями, как говорили на его прежней родине, за долами, и главная сила, движущая всем миром, была, несомненно, в объединении этих двойников. Что за несчастье знать, что где-то в миру мается еще один ты, которому ни позвонить, ни написать письмо, ни дать знак, что скоро несправедливость исправится и произойдет то долгожданное и необходимое, о милый мой друг, слияние. Как дождевая капля на стекле настигает другую, как на мгновенье вспухают обе они и далее, уже вместе, продолжают свой извилистый бег, ничем не отличаясь от капель других!
Нет, не прояснить, не передать словами, какой смысл писать самому себе письма, меняя почерк и прикрываясь в конце неразборчивой подписью, но самое главное потом эти письма читать, где безумно волнуясь, а где — чего уж греха таить — обливаясь слезами, всякий раз сетуя на то, что отправитель не оставил обратного адреса, по которому не хотелось бы писать, но хотелось бы ехать, невзирая на визы, билеты и расстояния.
— Ну, вы понимаете, о чем я молчу, вы понимаете, что я хочу сказать, — вдруг сказал Маркс, и по тому, как посерьезнели девочки, как переглянулись они, стало ясно, что ничего не поняли они и понять, конечно же, не могли. — Перво-наперво, — продолжил он, — наша дружба не чревата никакими неприятностями для вас. Увы, есть такие постыдные случаи, когда пожилой джентльмен завязывает знакомство с молодыми леди, держа в уме лишь одни постыдные и преступные помыслы. Если у вас есть лишь малейшее подобное подозрение на мой счет, то нам следует немедленно же расстаться. (Какой страх объял его при этих словах, вдруг вообразилось, что девочки сейчас молча поднимутся и уйдут. Нет, не пошевелились, нет, остались.)
Следовало немедленно же смягчить сухость тона, заставить себя улыбнуться, но так волновался Маркс, так боялся выдать собственное волнение, что лицо его все больше мрачнело, и вот уже даже брови, как две знакомящиеся собачки, ткнулись друг в друга.
— Да, мы помним, вы намеревались нам что-то рассказать, — произнесла Эмма, впервые в жизни испытывая вдруг томное теплое удовольствие от их несомненной власти над этим человеком. Эту власть требовалось еще до конца осознать, прочувствовать и правильно ею воспользоваться. Она посмотрела на Ю, и по тому, как вспыхнул ее глаз, немедленно поняла, что и та думает о том же. С той же закономерной одновременностью они подумали, что могли бы, воспользовавшись ситуацией, отравить или зарезать этого человека и тот, столь явно порабощенный своей безумной симпатией, скорее всего не заметил бы ни первого, ни второго. Конечно, они слышали и читали про такие вот злодеяния, совершенно искренне порицая их и зная к тому же, что правосудное человечество уже давным-давно обзавелось достаточным количеством гильотин, электрических стульев, топоров, веревок и тому подобного. И теперь словно не себя, благочестивых скромниц, видели они рядом с Марксом, а двух других незнакомых девочек, хладнокровных и алчных, которые — не будь они плодами фантазии — могли бы с максимальной выгодой для себя воспользоваться ситуацией. И вдруг подумалось, что эти две незнакомки сейчас что-то скажут, сделают что-то и затем бесследно исчезнут, оставив их, Эмму и Ю, одних с полицейским, судьей и палачом, который (особенно неприятный из всех вышеупомянутых) расчехлит топор, попробует ногтем острие, размахнется покрепче…
— Прежде чем вы начнете что-нибудь говорить, ответьте, пожалуйста, почему вы не боитесь, что мы можем злоупотребить вашим доверием? — спросила Ю.
Ответить можно было по-разному, например красноречивым молчанием и плавной мимической волной на лице, которая разбрызгается вдруг несколькими неожиданными слезинками. Или лаконичным: мол, у меня нет выхода, ведь так долго я ждал вас… Или долгим многословным и многотрудным объяснением, с воспоминанием собственных бессонных ночей, когда всего лишь непогашенный свет в туалете заставлял думать, что кроме одного Маркса, лежащего сейчас в кровати, есть Маркс и другой, что вышел лишь на минутку, чтобы жидкость его в тонкую полоску собрала искрящийся пунктир электрического света. Вот-вот он вернется, мой милый Маркс, вот-вот мы снова ляжем с ним на одну кровать, вот-вот мы пожелаем друг другу спокойной ночи, но всякий раз бессонница заканчивалась на самом неподходящем месте, и утром, когда снова головная боль, и снова цокот голодных голубей снаружи на подоконнике, — с отчаянием вспоминалось несвершившееся ночное свидание.
— Ну, прежде всего, злоупотреблять моим доверием было бы совсем и совсем не в ваших интересах, — спокойно произнес Маркс. — Я, видите ли, дорогие мои, не просто какое-нибудь частное лицо, не какая-нибудь там персона вне достоверности, не отпечаток чьей-нибудь (пускай даже своей собственной) галлюцинации, а самый что ни на есть настоящий фильмовый режиссер, фигура, безусловно известная и даже знаменитая. Моя фамилия Маркс, и я уверен, что вы смотрели не меньше дюжины моих фильмов. По разным причинам, которые вам, моим милым несмышленым голубкам, знать еще рановато, в титрах фильмов значатся совсем другие имена, но вам я открываю большущий секрет подлинного авторства. Да-да, “Охота в прохладе” – это тоже снял я, вернее не только я. Есть еще один Маркс, дорогие мои, и все-все-все (и фильмы тоже) мы делаем с ним вместе. Это очень трудно объяснить и понять, но мы не показываемся с ним на люди одновременно. Вы должны это знать и не пугаться, когда рано или поздно к вам подойдет человек с моей внешностью, но отнюдь не я. Вы это поймете, почувствуете, увидите и даже услышите, поскольку у нас с ним разные голоса. Но он скажет вам то же самое: “Здравствуйте, дорогие мои!”
На всякий случай девочки согласно покивали, не став показывать своего удивления, хотя, наверное, удивляться было чему.
— Но все это второстепенное, — продолжал Маркс, радуясь, сколь гладко и правдоподобно все у него получается, сколь ловко затягивает он в капкан свои ничего не подозревающие жертвы, поскольку положительно было бы просто ужасно вдруг, по случайности, по нелепому несчастью их лишиться, вдруг опять остаться в одиночестве, чтобы ночью, под перламутром полной луны, под пыльцой недосягаемых звезд, под распластанными крыльями черных птиц вновь барахтаться на мелководье бессонницы, до этого специально не потушив свет в туалете и оставив там же полузакрученным кран.
Пытливая Эмма, сощурив глаза, долго изучала Маркса, а потом, впервые в жизни почувствовав, что вкрадчивой грациозности сейчас ждут от нее, именно так и встала из кресла — с неслышной, будто бескостной плавностью, с загадочно, по-лукавому дернувшимися уголками рта — и вот уже несла назад добычу: последний номер “Movie’s Gossips” 1 , где на развороте расположилась огромная фотография режиссера “Охоты в прохладе” Ричарда Финка, а также дотошное интервью с ним.
— Эмма хочет сказать, — стараясь сгладить неловкость, сказала Ю, — что вы не очень-то похожи на человека, изображенного на фотографии в журнале. Эти усы, трубка, кожаные бриджи и вообще…
— Добро пожаловать в мир чудес и метаморфоз, — нимало не смутившись, провозгласил на это Маркс и стал с комичной суетливостью охлопывать себя, приговаривая под нос цитату, видно из какого-то фильма: “Черт, ну куда же они запропастились, ключи, я имею в виду ключи”.
— Вы что-то потеряли? Не могли бы мы вам помочь? — со всевозможной учтивостью предложила Ю, но Маркс благодарно кивнул в ответ:
— Спасибо, я попробую сам.
Нашлись, вернее нашелся — ключ, вот именно ключ. Медный и тяжелый. С твердой изысканной бородкой. И даже секретер, куда точнехонько вошел этот ключ, нашелся тоже. Из секретера торжественно были извлечены: пакет табака “Captain’s Black”, вересковая трубка “Dunhill”, русские старинные золотые часы “Павел Буре” с репетиром, накладные театральные усы и турецкая феска. Феска была водружена на голову, усы приклеены под ноздри, табак рассыпан на журнальный столик и на пол, трубка раскурена, а луковица часов раскрыта, чему сопутствовала хрипловатая, но приятная мелодийка.
— Я попрошу закрыть глаза и досчитать до десяти, — чувствуя необычайное воодушевление и даже вдохновение, воскликнул Маркс и на цыпочках побежал к зеркалу, чтобы разлохматить волосы и пальцами вылепить из собственного лица требуемое выражение. Он был и сам поражен, когда увидел в зеркале свое отражение, и поэтому храбро скомандовал девочкам открывать глаза.
— Вот теперь я похож на Ричарда Финка, вернее, на того Ричарда Финка, который изображен на том журнале, что вы мне предъявили.
Несходство было поразительным и несомненным, но сестрам почему-то захотелось забыть и не думать о нем, и вовсе не для того, чтобы не обижать их нового друга, а из-за детской еще надежды на настоящие чудеса. Тем более что от трубки Маркса тихо, как на медленной карусели, кружилась голова, тем более что спускающе-еся солнце за окном было расколото надвое каким-то готическим шпилем, тем более что свежий предвечерний воздух стал затекать под ноги, тем более что за этот длинный день накопилась усталость, хотя нет, спать не хотелось, спать не хотелось, конечно, но границы предметов зыбились и теряли твердость своих очертаний, и голос Маркса стал меркнуть, и слов было не разобрать, хотя оставался гул — это Маркс продолжал говорить, то вскакивая на мягкий стул, у которого под тяжестью неторопливо изгибались ножки, то падая в мягкое кресло, которое мягко расползалось в ответ, словно было вылеплено из пастилы. Потом стало немного темнее, и это было даже хорошо, потому что глаза начали уставать; потом наступили сумерки, и это было еще лучше, потому что Маркс все говорил и говорил про какие-то вечные поиски, про какие-то параллельные миры, про каких-то двойников, но не плотских и биологиче-ских, но сакральных и вечных. И странное дело, чем дольше говорил Маркс, тем больше становился он похожим на Ричарда Финка, который незаметно тоже подключился к беседе — сначала бессловесным тенеобразным присутствием, затем легким пошевеливанием, затем, с ловкой незаметностью слившись с Марксом, уже его голосом говорил, что сестры будут главными героинями нового фильма, съемки которого не начинались только потому, что никак не могли найти вот именно их.
— Но теперь вы здесь, и можно начинать, — в заключение сказал Маркс голосом Финка. Или наоборот.
ГЛАВА XVI
Наша жизнь — росинка.
Пусть лишь капелька росы
Наша жизнь — и все же…
Потом было утро. Потом было утро, которому предшествовал мертвый сон всех троих, и когда девочки — как всегда одновременно — проснулись, то, надо сказать, странновато им было видеть, что подле них, прямо на полу, с курительной трубкой, что была накрепко сжата прямоугольниками зубов, спал их вчерашний новый знакомый, некто — они вспомнили, хотя и с некоторым затруднением, его имя — господин Маркс. Не без оснований полагая, что случайно попали на настоящий гипнотический сеанс (подтверждением чему служило и то, что они, даже не успев раздеться, тем не менее успели уснуть), девочки теперь испытывали определенные затруднения: какими же глазами теперь смотреть на Маркса — как на волшебника и гипнотизера, как на сумасшедшего и самозванца или все-таки как на богатого мерзкого развратника.
Следовало успокоиться и во всем потихонечку разобраться, что уже само по себе было нелегко, так как Маркс тоже проснулся и с легкой сконфуженностью что-то говорил им. Стараясь не насторожить его, они, мило и скромного улыбаясь, скороговоркой согласились на завтрак (да-да, тосты, апельсиновый сок и кофе — все это просто замечательно…), а затем бочком проследовали в огромную ванную комнату, окно которой было прекрасной рамой для плоского облака, притаившегося снаружи. Пустив воду, они, нимало не стесняясь, подвергли друг дружку дотошному анатомическому осмотру, после которого огласили утешительные результаты — все было целехонько, все было по-прежнему.
Можно было бы перевести дух, но вдруг Эмма вывела пальчиком на запотевшем зеркале слово “фото”, и Ю поняла, что Маркс вполне мог, воспользовавшись их беззащитным сном, раздеть их донага и водруженной на треногу камерой фотографировать, чтобы потом продать карточки какому-нибудь гадкому журнальчику, который, отпущенный на волю за сколько там — двадцать пять центов? пятьдесят? доллар? — явил бы миру двух спящих обнаженных девочек, чьи бумажные тела, пахнущие и пачкающиеся типографской краской, стали бы нюхать, лизать и гладить незнакомые мужчины, распаляясь от удвоенного наслаждения, от жгучего сладострастного яда, который вдруг брызнет мутной росой. Эмма и Ю, уже покачиваясь от дурноты, представили, как гладкие розовые языки слижут их изображения с журнальной страницы, и поэтому надо было быстрее бежать к Марксу, чтобы спросить, а по какому, собственно, праву… а откуда вдруг такие полномочия… усыпить… обнажить… надругаться… И вот, обнявшись, они уже плакали, плакали так, как плакали прежде, как привыкли, чтобы не будить подружек по спальне и не привлекать внимания, а именно тихо, выпуская наружу лишь самое пронзительное отчаяние, которое целиком умещалось в единственный краткий и влажный всхлип.
Маркс поджидал их снаружи, с милой деликатностью дав им времени ровно столько, что им хватило всласть наплакаться, обреченно успокоиться, затем умыться-почистить зубы-причесаться (для каждого из этих действий они нашли соответствующий, совершенно новый предмет). Былая сконфуженность Маркса минула, напротив, он был спокоен, приветлив и расслаблен. Последнее подтверждалось подтяжками (обычно он ими не пользовался), которые, по его справедливому мнению, олицетворяли уютную домашность и совершенную безопасность происходящего. Да, чуть не забыли о запахах! (авторская речь совершенно случайно совпала с восклицанием Маркса), и девочки, встрепенувшись при этих неожиданных словах, почувствовали действительно, как пахнет жареный хлеб, кофе и свежевыжатый апельсиновый сок. Цвета: белоснежная скатерть, пронзительно желтый сок, коричневый хлеб и кофе (большой серебряный кофейник).
Уселись. Маркс, поддев подтяжки большими пальцами, пребольно стеганул себя. Девочки поморщились, представив, каково было бы их соскам.
— Виноват, больше не буду, — сказал Маркс. — Придвигайте чашки.
Придерживаемый руками Маркса, кофейник поклонился каждой чашке, и у кофе наконец появился свой законный цвет — черно-коричневый. (Не думаю, что так можно говорить про кофе, — много позже одна сестра говорила другой.)
— Если вы думаете про меня что-то скверное, то нам надлежит немедленно расстаться, — строго и печально сказал Маркс. — Для того чтобы я перенес расставание легче, вы должны будете согласиться принять от меня некую сумму. Ну, дом на Ист-сайде вы на нее не купите, но на первые несколько месяцев вам будет вполне достаточно. Только зарубите на своих маленьких носиках, что при таком развитии событий я ровным счетом ничего не требую взамен.
Сразу же забыв о приютской привычке с тщанием молиться перед трапезой, девочки, не чувствуя, впрочем, голода, откусили от тостов, заглушив хруст большим глотком сока.
— С чего-го-вы-вы-ы… — Нет, надо сначала проглотить. Проглотила. — С чего вы взяли, что мы думали о вас скверно? — спросила чуть более смелая Ю.
— Потому что я старый и умный. И еще потому, что слишком долго я ждал вас. Если угодно, то про вас мне известно побольше вашего.
У них не оставалось выхода. Не будучи в ладах с алгебраическими уравнениями, они тем не менее хорошо понимали, так сказать, бытовую сторону математики, прекрасно представляя вероятность новой подобной встречи. Нулевой; вероятность была нулевой.
— Вы нас обижаете, — церемонно, подражая какому-то то ли прочитанному, то ли услышанному разговору, начала Эмма, — и у нашей обиды есть ряд объективных предпосылок. Мы, конечно, хотели бы сниматься в кино, ибо это есть мечта любой здравомыслящей девочки, а если наши рабочие отношения перерастут в нечто большее, например, в дружбу, которую, как мы успели понять, вы не исключаете также, то мы, естественно, будем не против, так как видим в вас достойного, респектабельного и великодушного джентльмена. С другой стороны, мы всего-навсего лишь две девочки-сиротки… (нет, это из другой книги, из другого разговора и поэтому — немедленно оставить). Поэтому, будучи безмерно благодарными вам за ваш призор и предложение, мы, со своей стороны, хотели бы только одного — уважения к нашим чувствам и веры в искренность, так как злоупотребление вашим доверием было бы верхом черствой неблагодарности, нам вовсе не свойственной и совершенно противопоказанной нашей, как хочется думать, взаимной зарождающейся приязни.
— А теперь, — сказал Маркс, будто не слыша этой хорошо продекламированной цитаты из старого английского романа, — следует кое-что прояснить. — Потом он прикурил и долго бесполезно помахивал в воздухе спичкой, так как огонь на ней давно унялся.
“Кое-что” звучало, конечно же, плохо, было в этом лукавое, недопустимое, совсем не соответствующее моменту приуменьшение, ибо объяснить следовало все. Он им сказал, что не собирается отказываться от имени Ричарда Финка, хотя сходство между зеркальным отражением и фотографией в журнале должно было бы все-таки считать условным (при вежливом попустительстве окружающих) или несуществующим (при полной искренности все тех же). Отсюда эта путаница с именами: со временем даже сама персона подзабывает, каково ее настоящее имя, а каков псевдоним. Но таковы законы Голливуда, хочется нам этого или нет: всегда остается зазор между героем и его бытовым воплощением, так сказать, оригиналом, и этот зазор, как меха у garmoshki (русский народный музыкальный инструмент), может растягиваться как угодно широко. Ну, взять хотя бы, взять хотя бы… Знают ли они Роберту К. Уилльямс? Да-да, из “Трех веселых сердец”. А знают ли они, что на самом деле Роберта К. Уилльямс?.. Что вы говорите, неужели… Да-да, на самом деле Роберта К. Уилльямс — мужчина, и ему, Марксу (или Финку, как будет угодно), это известно как никому — ну, во-первых, совместное посещение укромных местечек, типа сауны; потом, совместная работа в нескольких фильмах и в одном бродвейском мюзикле; и, наконец, скажите на милость, разве женщине дарят на Рождество замечательный бритвенный прибор в перламутре и серебре, что было сделано самолично им, Финком (или Марксом, как будет угодно), в позапрошлом или поза-черт-те-знает каком году?.. Но чтобы не было путаницы, для обращения лучше выбрать имя Феликс Маркс; на Финка он откликается только на съемочной площадке.
Никаких возражений. Телефонный звонок послужил сигналом для смены декораций — Маркс, с русской нелюбезностью отшив Ольгу Яновну (“Феликс Самуилович, дорогой, как там ваши племянницы?”), предложил перейти в другую комнату, где в центре, на большом овальном столе, значилась ваза с фруктами (так принято называть с полдюжины яблок).
Теперь о главном. Им надлежит уехать из Нью-Йорка. Им необходимо какое-то время побыть втроем, он должен к ним приглядеться, фильм — дело очень ответственное, и поэтому, когда дело дойдет до съемок, уже не будет времени что-либо исправлять. Чтобы зрители поверили вам, надо играть, как жить. И никогда, никогда наоборот, угрожающе добавил он.
Теперь снова о главном. После выхода мерзкой книги его мерзкого соотечественника о том, как пожилой негодяй похитил и растлил ангелочка женского пола, все вокруг озираются с удвоенным вниманием, что в нашем случае, учитывая ваше четное количество, оправдано только с арифметической точки зрения. Во всех остальных отношениях подобный интерес к нам вредоносен и даже опасен. Вдруг ближайший полицейский окажется книгочеем и фантазером, вдруг он скажет: какие еще фильмы, какие еще репетиции, в тюрьму, в тюрьму его!.. Нет, этот поворот событий следует считать совершенно невозможным, и поэтому, дорогие мои, никаких телячьих нежностей после того, как вы полюбите меня как дядюшку своего, как опекуна и бескорыстного доброго заступника. Тут же следует обговорить все возможные поцелуи, случайные касания руками и тому подобное. Будут ситуации внезапной радости, когда вам, например, что, кстати, есть и в сценарии, будет преподнесена пара велосипедов или один тандемный красавец. Скромное “merci” в ответ — и ни в коем случае никаких киданий на шею.
Да, не забыли чуть самое главное. Маршрут поездки пока неизвестен, но в его обсуждении совместное творчество исключено и противопоказано, хотя пожелания частных лиц (кивок в их сторону) могут быть учтены без гарантии выполнения. Он сам, например, любил — если позволите прогулочку по прошлому — крутить перед собою глобус или вычерчивать карандашом на картах маршруты самых необычных и невозможных путешествий. Господи, да разве знают дети о каких-либо препятствиях в любых перемещениях? Начнем с простого, скажем таможенников. “Огонь вашего сер-дца должен быть задекларирован, а затем вам надлежит получить отказ в ввозе его в нашу страну”. Или пограничники. Их вечное иноязычие, равнодушная угрюмость их. “Цель вашего визита в нашу страну? Указанная вами причина “каприз” не является весомой для беспрепятственного въезда”. Упомянуть что-нибудь о падающих самолетах или о складывающихся гусеницей поездах? Нет, про это не надо, господин Маркс. Хорошо, про это не буду, буду про другое. Я родился в России, где, может быть, родились вы или гуляли… Она мне снится, и такая безделица, такой пустяк, как обычное сновидение, вдруг в данном случае приобретает щемящий, нежный и безжалостный характер. Так может сниться любимый умерший родственник, которому ты всю жизнь хотел сказать что-то важное, но все откладывал и откладывал на потом… И вот он умер и теперь еженощно донимает вас своими появлениями — таращит глаза из своего прохладного небытия да немо раскрывает рот, мол, хоть сейчас-то скажи. Говорю, кричу, прикалываю к одеялу бумагу с той самой несказанной фразой, но он оттуда не слышит, не видит…
— А можно ли попроще и пояснее, господин Маркс?
— Нет, нельзя, а можно посложнее и потуманнее. Я родился в России, но где она и что она теперь… Я не имею в виду политику и всякие темные социальные силы. Я имею в виду ее без себя. Неужели, когда меня там теперь нет, ничего в ней не изменилось? Неужели ничто не заметило моего исчезновения? Помнится, я каждое утро покупал теплые булочки в хлебном магазине, и вот в одно утро я не пришел. Мои булочки бесчувственными пальцами взял другой покупатель, но разве это равнозначная замена? А доведись мне снова там оказаться — лишь самого себя я буду искать, ведь продолжает еще жить в том месте некто, даже не подозревающий, что является точным моим повторением.
— Нечто подобное вы уже говорили нам, господин Маркс, и, признаться, подобные вещи нас немножко пугают.
Тем временем кофе, конечно, остыл, а следом и солнце остыло за окнами, посерело, свистанул ветер, словно кто-то рукой кинул прямо в стекло горсть твердых дождевых капель. Зато сразу всем дело нашлось, все забегали, закрывая поплотнее окна, включая свет, разжигая огонь под кофейником, отвечая на телефонный звонок, коим эта несносная Ольга Яновна опять напоминала о себе, выбрав предлог самый пустячный, самый глупый: а не хотят ли девочки сходить с ней в zoo. Нет, девочки не хотят, девочки хотят показать Марксу, как они умеют готовить; хотя дело дальше глазуньи не пошло, по-следняя получилась на славу — яркие и ровные, будто сделанные циркулем, желтки, тоненький ноздреватый поджаренный белок, и вот уже снова кофейник кланялся чашкам, и вот уже по-снежному хрустел жареный хлеб, и так им было хорошо всем троим!
Потом Маркс ушел в свой кабинет с целью простой и понятной — прямо сегодня же составить план предстоящей поездки, для чего нужно было заглянуть в путеводители, в автомобильные атласы, в расписание самолетов и поездов, так как способ передвижения был еще не определен.
Девочки остались одни. Убедившись, что он не подслушивает, они тихо обменялись впечатлениями: несомненно он был сумасшедший, но сумасшествие его, кажется, не представляло особой опасности.
Это подтвердилось спустя час или около того, когда Маркс вышел из своей комнаты с лицом совершенно осмысленным, озадаченным и деловым. Бледное его ухо прижимало карандаш, поры щек были увеличены очками, съехавшими на самый кончик носа.
— Итак, — сказал он таким тоном, будто речь шла о деле уже решенном (что, собственно, и было так), — день отправления назначен на послезавтра. Пункт назначения — Дулут, это в Миннесоте, недалеко от границы с Канадой. Преимущества — лес, много белок и мало людей. Недостаток — отдаленность от нашего нынешнего местопребывания. Мы снимем большой бревенчатый дом на берегу озера, где и продолжим знакомство. От вас ровным счетом ничего не требуется, вы должны сохранить все повадки своего естественного поведения, которые и интересуют меня прежде всего, для того чтобы решить, насколько вы подходите к тем ролям, которые запланированы для вас в будущем фильме. Мы не превратимся в дикарей, так как будем ездить в рестораны и магазины — в первых мы будем что-нибудь есть, во вторых — покупать. И наоборот, во время ненастья мы будем заказывать все по телефону. Эти посыльные порою бывают чрезвычайно забавны. В общем, вам понравится, я уверен.
Не очень было понятно со средством передвижения. Первым приходил на ум автомобиль, несомненное удобство которого заключалось в гарантированном отсутствии кого бы то ни было из посторонних. Из неудобств же Маркса больше всего беспокоило то, что всю дорогу девочки будут сидеть сзади, что не позволит любоваться ими напрямую — придется лишь вылавливать их скользкие отражения из переднего зеркальца. (Господи, как же он устал от зеркал! Все было бы лучше, если к применению самым строжайшим законом допускались лишь бритвенные зеркала, да и то в четко установленные часы.)
Так, теперь самолет. Преимущества: а) скорость; б) замирание под ложечкой во время воздушных ям; в) хороший вид из окна. Были и недостатки, главным из которых являлась какая-нибудь внезапная причина, способная привести к остановке полета на каком-нибудь самом интересном месте. Вспоминались газетные упоминания о всевозможных катастрофах, например про то, как пилот (рейс 527, Нью-Йорк—Тампа, штат Флорида), всласть назевавшись, вдруг погрузился в самый что ни на есть настоящий летаргический сон, незаметненько перешедший в самую что ни на есть настоящую смерть. Или эти несносные птицы, они вечно норовили столкнуться с самолетом во время взлета или посадки, что то и дело приводило к неприятным, с многосмертельным исходом, конфузам.
Но сейчас погибать было нельзя. Это настолько противоречило бы сути происходящего, настолько принижало бы восторг долго-жданного приобретения, что и девочек, и его самого, и, скажем, вот эту большую квартиру сразу превращало в галлюцинацию, громоздкую, неудобную, но в то же время хрупко разламываемую на части всего лишь обыкновенной психиатрической таблеткой.
Так, еще несколько слов о транспорте. Оставался поезд. Оставались скачущие вдогонку, но всегда отстающие деревья за окнами, оставалась рябь на поверхности кофе и чашка, подносимая ко рту с боязнью, вдруг поезд примется резко тормозить и тогда все — пятно на белой рубашке, злорадные усмешки более удачливых соседей по ресторану.
Ах, зачем же так долго об этом! Если девочки скажут ему, что хотят отправиться в Миннесоту пешком, то он немедленно согласится в ответ. Как вам угодно, милые мои, только не расставаться, не выпускать вас из рук, не лишаться ваших волшебных запахов, не рассыпать нот ваших волшебных голосов, нет, голосков, голосочков, голосочечков… Нет более уменьшительных суффиксов, нет и не было другой такой нежности, кроме той, что есть сейчас у меня, — мягкой, обволакивающей и бесконечной. Только не раскисать, не позволять глазам увлажняться надолго, не давать пальцам так красноречиво дрожать.
— Значит так, решено, — крикнул Маркс бодро, — мы едем в Дулут на машине, мы будем слушать музыку, поблескивать табачными огоньками и знать, что именно так и выглядит настоящее счастье, хотя тьфу-тьфу-тьфу, как бы не сглазить.
ГЛАВА XVII
Дождь в тутовой роще шумит…
На земле едва шевелится
Больной шелковичный червь.
Самым ожидаемым событием после кончины Варвары Ильиничны был арест Брукса, что и было произведено в полном соответствии с правилами и традициями. Люди, пришедшие взять его под стражу, приоделись по этому поводу понаряднее: в фуражки с кокардами, в кители с погонами, в брюки с лампасами. Каждый из них назубок знал свою роль, и поэтому они на загляденье ловко крутили художника, надевая на него наручники, выдергивая ему шнурки и отстегивая подтяжки.
Его слепоте не верили, дескать, где это вы видели слепого художника, но на всякий случай в тюрьме ему выделили камеру для незрячих, а именно без окна, без света и без острых и твердых углов. Там же, в камере, сидела и еще парочка слепцов, которые на свой (довольно неприятный, прямо скажем) манер поближе познакомились с Бруксом, а именно ощупав его и обнюхав; не найдя ничего привлекательного ни в его запахах, ни в его анатомии, они быстро потеряли к нему всяческий интерес, бесследно впитавшись кромешной окружающей темнотой.
Немного спустя чей-то учтивый голос поинтересовался у Брукса в отношении табачка, но так как говорящего было совершенно не видно, то вопрос можно было отнести к слуховой галлюцинации. Оставалось спать и ждать. Он заснул безо всякого напряжения, хотя и заподозрил в себе самую свирепую из собственных бессонниц, а потом наступило утро, угаданное не по привычным солнечным признакам, а по скрипу какой-то тележки и грубому голосу, что озвучивал призывы к немедленному завтраку.
“Вот так и прошла его первая ночь в заточенье”, — грустно подумал проснувшийся Брукс, слыша, как приближается скрип и голос, а когда задвигались засовы, то вдруг с радостью понял, что во сне проспал, проморгал свое внезапное прозренье, что в глубоком и загадочном мозге вдруг исчезло давление на нежную парочку зрительных нервов, и он видел теперь, видел теперь все: и человека с лицом цвета брынзы, который в квадратную дверную прорезь просовывал гадкий завтрак в жестяных тарелочках, похожих на перевернутые немодные шляпки, и собственных соседей по камере, и собственные ноги, и собственные руки, с коими, слава Богу, за время слепоты ничего не произошло, и совсем по-прежнему, совсем по-родному рисунок вен на тыле ладоней напоминал автограф китайца.
— Дело в том, голубчик, — как можно вежливее обратился Брукс к лицу в прорези, — что в некотором роде я являюсь персоной весьма зрячей и посему прошу применить ко мне все необходимые меры, предписываемые законом.
— Как вам не стыдно, — произнес за спиной голос, прежде интересовавшийся табачком, — если бы я знал про ложность вашей слепоты, то уж, конечно, не спал без штанов.
Зато, несмотря на конфуз, Брукса без проволочек перевели в другую камеру, и по дороге он успел прочитать на стене строгое объявление о том, что категорически запрещается размещать в одной камере разнополых особей и лиц с неодинаковым набором органов зрения, обоняния и слуха.
В этой камере было повеселее, хотя арестанты, находившиеся там, встретили его с угрюмым равнодушием. Но он быстро успел понравиться, быстро расположил к себе своих новых соседей, беглой умелой рукой начертав прямо на стене их изображения с чаемыми признаками благородства и красоты, использовав до конца какой-то случайно оказавшийся здесь огрызок карандаша.
В первый час пополудни состоялся первый допрос, на котором выяснилось: горячие головы из ведомства поспешили сообщить во всеуслышание, что Брукс, руководствуясь целой совокупностью определенных причин, самолично выбросил Варвару Ильиничну из окна.
За этим первым допросом последовала череда следующих, малоотличимых друг от друга, из которых Брукс выяснил подробности вышеупомянутых причин. Из них следователю, задумчивому юноше с большой головой и длинным бликом среди редких волос, больше всего нравилась его собственная (мотив несчастной неразделенной любви), хотя с ним не соглашался тюремный психиатр, считавший, что покойница Бруксу виделась символом его творческой несостоятельности, для преодоления которой Бруксу было необходимо избавиться от самой Варвары Ильиничны, что было сделано (по подсказке украдливого внутреннего голоска) с отчаянной решимостью, внезапно и без размышлений.
Брукс не соглашался ни с тем, ни с другим, прося подвергнуть себя самым изощренным и безжалостным психиатрическим экспертизам. По этому поводу приходили вежливые незнакомцы, задавали массу странных и ненужных вопросов, но Брукс, держа себя в руках, на все отвечал спокойно, упорядоченно и хладнокровно. Или ему казалось так?
Собственно, ни у кого не было сомнений в том, что именно Брукс приложил (буквально) руку к кончине Варвары Ильиничны. Кто-то там из прозекторского сословия, по-особому глазастый, усмотрел на ее плече дугу синяков — след чьих-то цепких пальцев, ловко поставивших этот прощальный аккорд.
А так, если не считать сгущавшихся над головой туч, допросы ему нравились — здесь можно было важничать, много курить, посматривать через окно в дом напротив, где сквозь редкие жалюзи который уже день подряд раздевалась женщина, постепенно привыкавшая к подглядыванию Брукса и даже жестом вроде пообещавшая ему на днях дать возможность рассмотреть ее получше.
Но до этого удовольствия можно было и не дотянуть — следователь, все больше сердящийся из-за несговорчивости Брукса, вроде бы невзначай подсунул ему циркуляр, в котором объяснялся смысл нового, по-особому прогрессивного подхода к приготовленным на смертную казнь. Отныне им было гарантировано умерщвление по собственному выбору. Перечень был хоть и пространен, но хорошо известен и поэтому скучен. Все эти виселицы, топоры и расстрелы вызывали лишь узоры аллюзий и заставляли думать не о переходе в царство вечности, но о резкой воображаемой боли. Там же в документе ласковый курсив сообщал, что преступники, замеченные во время следствия в содействии и раскаянии, могут претендовать на особую привилегию — полное самообслуживание в таком тонком и деликатном дельце, как собственная смертная казнь. Можно было ходатайствовать о разрешении поцеловать обнаженную электрическую розетку, можно было испытать все блаженство свободного падения с безошибочной (по мнению медиков) высоты, можно было — для неумеющих плавать — искупаться на глубине. Что-то упоминалось и насчет ядов, но Брукс про них читать не стал, вспомнив какое-то аптекарское предостережение: “Осторожно! Вызывает аллергию в виде крапивницы”.
Обсудив с сокамерниками прочитанное, Брукс узнал, что накануне казни к приговоренному приходит специальный распорядитель, уполномоченный на обсуждение деталей казни. У него же за скромное подношеньице можно было выведать обстановку, так сказать, на сегодняшний день. Например, считалось невыгодным соглашаться на отрубание головы в конце недели, когда все опытные и сноровистые палачи разъезжались по дачам, оставляя вместо себя практикантов, худосочных безруких невротиков, которые во время казни могли так расчувствоваться, что сперва лезли с поцелуями к жертве, а затем жалко промазывали, отсекая вместо всей головы лишь какую-нибудь ее часть. То же самое происходило с расстрелами: ходил слух про исполнителей, отчисленных с войны по причине самой что ни на есть зловещей близорукости, которые во время по-следнего таинства вместо именинника перестреляли всех голубей, попав в цель лишь единожды — да и то срикошетившей пулей.
С детства недолюбливающий кровь и по естественным причинам предпочитавший надежность в таком деликатном вопросе, как собственная казнь, Брукс в письменном виде известил вышестоящее начальство, что выбирает смерть через повешение. Последнее было заверено быстро приковылявшим нотариусом, который с видом гурмана и всезнайки сказал Бруксу, что одобряет его выбор.
Итак, скоро его должны были повесить, и так жалко становилось собственного горла, на которое посмотреть было нельзя (из-за отсутствия зеркала), но можно было вспоминать — гладкое, подвижное, нежное собственное горло, по бокам охраняемое двумя синими трепещущими жилками. В таком-то — вспоминалось — и таком-то году, когда он был еще совсем юн, горло заболело, и пришедший доктор с чемоданчиком и при седенькой бороде предрек скорую смерть, поставив диагноз дифтерии. Как же так, — недоумевал Брукс, — та самая дифтерия оказалась неопасной, а люди, которые теперь кружатся подле меня, являют самую что ни на есть смертельную угрозу. То же самое и о шее — хищный извив веревочной петли скоро навсегда прекратит в ней жизнь, а ведь совсем недавно еще, ну, скажем, десять лет тому, он явился домой под утро, и на шее — на шее! — пунцовели пятна от поцелуев, выгрызенные прошедшей ночью девочкой-циркачкой: они встретились в опустевшем шапито и прямо на арене, мягкой, темной и пахнувшей лошадьми, нежно боролись, переворачивая друг друга на лопатки, склеиваясь и разлипаясь с влажными звуками. Где та девочка теперь? неужто правду написали газеты, что она таки сорвалась со своей проволоки и долго летела вниз, расставив ручки и ножки, похожая на нарядную куклу.
Растроганный этим нежным воспоминанием, он вдруг рассказал про него следователю, и это привело к тому, что уголовное дело против Брукса мгновенно превратилось в двухтомник. Том под номером два был посвящен убийству циркачки, — оказывается, до выступления кто-то намазал проволоку салом и тщательно испортил все карабины на страховочных тросах. Девочка была приговорена и обречена, но начавшееся было следствие быстро зашло в тупик, и следователь, все этот же юноша с большой не по годам лысиной, мог лишь отметить изворотливость и находчивость убийцы.
Теперь же его интерес к Бруксу удвоился, а признайся он еще в одном преступлении, то и утроился бы. Даже что-то вроде уважения сквозило теперь в каждом вопросе юноши к Бруксу, хотя хотелось не спрашивать, а в свою очередь тоже пооткровенничать, рассказать, например, про то, что и сам он отнюдь не безгрешен, про то, как из рогатки он еще в детстве наповал убил рыжехвостую белку и от страха потом грохнулся в обморок. Не рассказал, хотя так хотелось обсудить перечень чувств, которые обуревают автора чужой смерти, ведь что белка, что человек — не все ли равно…
Но нет, молчал, честь, понимаете ли, мундира, чистые помыслы, чистые руки, хотя — о, вот оно снова! — так иногда хотелось вновь пережить сладкий спазм того обморока, послевкусие страха, когда тело белки было брошено уже в муравейник, к этим безмолвным и работящим соучастникам преступления, которые с аппетитом уничтожили главную пушистую улику.
Брукс был в растерянности, мысли его как-то створаживались, уже не было никакой четкости и ясности в них, игра в безвинную жертву нелепых случайностей донельзя, буквально до смерти наскучила ему прежде всего предрешенностью исхода. Уже не думалось о том, что в день казни осуществится волшебное раздвоение — какого-то ненастоящего, поддельного Брукса повесят, а настоящего не тронет никто и даже забудут, оставят в покое, и он вернется домой — сначала на трамвае, потом пешочком, потом на лифте, потом — здравствуйте, стены, пол и потолок моей любимой квартиры, здравствуй, моя засохшая герань на подоконнике, здравствуй, околевшая от многонедельного голода канареечка в клетке, здравствуй, мое собственное отражение в зеркале. Меня не было, но это был сон, а теперь я проснулся и теперь снова буду всегда.
Но не было никакого сна, а была грустная явь. Дело шло к суду, и с воли доносились слухи, что уже вот-вот начнутся репетиции присяжных.
Ангел-спаситель явился в образе Ивана Сергеевича Пургенева, который, выпросив у тюремного начальства свидание с Бруксом, предстал пред его грустные очи в своем привычном облике — с какими-то нечеткими, размытыми чертами лица, с каким-то невразумительным телом, с рядком покосившихся зубов, что обнажились при первых же словах. Слова же были важными и весьма интересными: речь шла о тайных письмах, которые Варвара Ильинична регулярно посылала ему.
— Вероятно, я должен был прийти сразу, но во всем виноват этот проклятый запой, я, видите ли, запойный алкоголик, — сообщил Пургенев, — да полно вам дуться, посетителей не будят… Извините, я, кажется, оговорился.
Писем было несколько, несколько десятков страничек, несколько сотен предложений, несколько тысяч букв. Содержание — так себе, пером покойная не владела, но одна фраза заслуживала самого пристального внимания: “…и если бы ты знал, мой любезный Иван Сергеич, как страшно иногда он (Побережский. — примеч. тюремного редактора) на меня смотрит. Несомненно затевается какое-то злодейство”.
Был немедленно вызван Антон Львович, который явился во всем черном и дорогом, что придавало и самой его походке определенную крахмальность и четкость.
— Не могли бы вы, уважаемый господин Побережский, прокомментировать.
— Это ложь. Это заговор и злой умысел. Кто-то затеял все это, кто-то подделал почерк Варвары Ильиничны. Она говорила, что любит, когда я на нее смотрю. Она говорила, что затевается веселье и праздник.
Пришлось идти к ним домой. С бумажкой, разрешающей это, незнакомые люди принялись копошиться во всех вещах, но это вызывало у Антона Львовича лишь равнодушие и досаду — опять кто-то посторонний вмешивается в его персональную скорбь.
Он любил скорбеть сидя, всегда на одном и том же месте, а именно в белом пухленьком кресле, повернутом к окну, за которым облака летели, и птицы летели, и вот-вот должна была проплыть пара долгожданных ангелов, ангелов с лицами Лидии Павловны и Варвары Ильиничны. Ангелы держались бы за руки, улыбались Антону Львовичу, звали его с собой.
Обыск длился уже несколько дней, и досконально были обследованы каждый уголок, каждая щелочка его огромной квартиры. Ничего интересного, лишь оловянный солдатик без головы, которого на всякий случай присовокупили к делу, но все равно было бы трудноватенько доказать, что именно на нем пока еще не поименованный лиходей оттачивал свое зловещее мастерство.
По правилам, исполнителей обыска нужно было кормить, и ближе к вечеру все рассаживались за большим овальным столом. Разливали водочку, закусывали сопливыми грибками и бородавчатыми огурцами. Ангелина и Павла прислуживали за столом, приносили борщ, коричневое жареное мясо; гора гречневой каши дымилась, словно вулкан. Все больше молчали, хотя молчать было не о чем.
Потом наступил последний день, и во время прощального ужина, специально для которого был даже приготовлен большой пирог, взгляд одного из гостей упал на то самое белое кресло. Он молча встал и снял подушку с него. Там лежал один листок, который был внимательно прочитан, сначала немо, с одним лишь шевелением губ, затем громко, затем еще громче, затем уже совсем вкрик — и все для того, чтобы Антон Львович, крепко прижавший ладони к ушам, сейчас же, немедленно же признался в содеянном.
— Способны ли вы объяснить сие содержание? — наутро в своем кабинете строго спрашивал следователь Побережского, и тот, юркнув носом в очки, вчитывался в следующее:
Нектар его умелых обещаний,
Его душистая прямая борода…
Таким запомнился он мне в минуту расставанья,
С таким я больше не увижусь никогда.
Потом я снова прокляну его навеки,
А по ночам, не в силах не рыдать,
Смогу в отчаянье, лишь смеживая веки,
Его по имени все звать, и звать, и звать.
Нет, не придет и даже не приснится,
И все, и тишина, на сердце — голый лед.
Я так люблю его, в слезах мои ресницы…
Сочиняла, несомненно, Варвара Ильинична, что следовало и из почерка, и из сентиментальной темы, и из тошнотворного парфюмерного запаха, которым покойница в деньки получше любила сдобрить все, что находилось в ее руках. Что касается содержания, то тут все обстояло иначе, обстояло, прямо скажем, труднее. И если за личным местоимением единственного числа следовало подразумевать саму Варвару Ильиничну, то тот, к кому она обращалась, был совершенно неведом. Ревность, ревность дымком стелилась по дну души Антона Львовича; напрягая память, он все равно не мог припомнить никого из их окружения, кто носил столь четко обозначенную бороду. То же самое — вслух.
— Я не думаю, что вы движетесь в правильном направлении, — было сказано в ответ, — лучше пробегитесь по первым буквам каждой строки.
— НЕТ СПАСЕНИЯ. Вы же понимаете, это так случайно совпало, Варвара Ильинична ничего не имела в виду. Насколько мне известно, ей ничего не угрожало. Во всяком случае, от меня.
— А что же тогда с письмом господину Пургеневу?
— Но и там речь идет совсем не обо мне.
— А что вы скажете по поводу смерти вашей первой жены?
— Вам должно быть известно, — Побережский вдруг разозлился, — что она умерла родами.
— А что же ей оставалось делать, коли вы так грубо нарушили правила зачатия! У нас имеются показания сразу нескольких грибников.
О тот пахучий лес, о те замшевые подосиновики, сгибаясь перед которыми Лидия Павловна настолько распалила Антона Львовича, что он не сдержался, хотя, действительно, все так странно шевелилось вокруг, и ближайшие кусты поблескивали стеклами очков.
— И последнее. Как нам только что сообщил букинист Блюменталь, именно вы несколько лет назад купили у него книжицу “Как убить и не быть убитым в ответ”. Очень печальное и очень многообещающее для вашего нынешнего состояния совпадение, не правда ли? Что-то вы теперь скажете, мой милый Антон Львович, или, если следовать букве закона, — господин Побережский?
ГЛАВА XVIII
Холод пробрал в пути.
У птичьего пугала, что ли,
В долг попросить рукава?
Теперь надо было спасаться, теперь надо было срочно уезжать. Но сначала надо было сбежать из тюрьмы, куда Побережского (вместо выбывшего Брукса) поместили со всяческими предосторожностями.
Предосторожности означали следующее: одноместная камера, одно окно, напоминающее бело-голубую шахматную доску. Для пущей выразительности окно выходило на запад, и ежедневно видимые закаты должны были — по мнению дирекции тюрьмы, не чуждой, видимо, такого вот примитивного символизма, — вызывать у невольника правильные размышления. Еще в камере была кровать, похожая на четвероногое животное с прямой спиной, и когда Побережский ложился на живот, то никак не мог избавиться от ощущения, что принимает участие в неприятном зоофилическом соитии. Так, что еще? Еще была эта вечно неразлучная пара — стол и стул, оба привинченные к полу, чтобы, видимо, избавить седока от ненужного ерзания, но расстояние между предметами было выбрано с ошибкой, и поэтому Антон Львович, опробовав их, остался разочарованным: нижняя — сидящая часть туловища была слишком далеко от верхней — пишущей и думающей. Думы были обычными для любого арестанта, томящегося в одиночестве; попытки же писательства мучительно напоминали диктант: стоило Побережскому умоститься здесь, как рука сама собой выводила одно и то же слово: “Завещание”. Но не хотелось ни умирать, ни думать об этом. Но что-то никто не приходил к нему смущаясь, мол, извините, дорогой Антон Львович, ошибочка вышла, ни в чем вы не виноваты и посему можете быть свободны. Напротив, являвшийся следователь (тот же, что был у Брукса) с каждым днем насупливался, серьезнел, и глаза его то и дело разряжались какой-то яркой ледяной искрой, от которой по телу Побережского пробегала неприятная дрожь.
Предшественником Антона Львовича на этом месте был известный разбойник Акулов, который самым мрачным образом подтвердил свою фамилию тем, что имел обыкновение сжирать своих ограбленных жертв. Суд, состоявшийся множество лет назад, приговорил его к смерти, но небывалую активность развила вдруг местная антропологическая организация (что имела здесь большой вес и связи в самой столице), не без оснований полагавшая, что Акулов является бесценным объектом для изучения, которое можно было бы считать успешным и достоверным только в случае in vivo испытуемого. Их противники считали, что и мозг Акулова, порезанный на тонкие — наподобие колбасных — ломтики, тоже в научном отношении достаточно перспективен, и даже приводили примеры из судебно-медицинских анналов. Поскольку силы оппонентов были примерно равны, а доводы туманны в одинаковой степени, то Акулова не только никто не трогал, а даже и навещали крайне редко, так как он, отдавая предпочтение консервированной пище, имел большой запас ее, а в личном общении был человеком малоприятным и неразговорчивым.
Его все же казнили недавно, но как-то странно, тайком и на скорую руку, и даже ходили слухи, что казнь эта — результат чьей-то ошибки и недосмотра, а то и чего-либо похуже.
Обо всем этом рассказали Побережскому и даже — хотя он этого вовсе и не просил — показали фотокарточку Акулова, на которой тот выглядел сытым, загадочным и усталым. Зловещего и злодей-ского в его облике Побережский не нашел, хотя зубы выглядели все-таки длинновато, даже если учитывать уже вышедшую из моды каннибальскую страсть.
Акуловская история хоть и выглядела достаточно занимательной (что было бы весьма кстати для скучных и однообразных тюремных условий), но все же никоим образом не проясняла будущего самого Побережского. Более того, как бодро высказался какой-то местный остроумец в соответствии с местными суевериями, если твой предшественник по камере был казнен, то того же следует ожидать и тебе.
Был и адвокат; все приходил и приходил к Антону Львовичу, поедал принесенные с собою бутерброды, запивал их некрепким тюремным чайком. Беседовал, предлагал Побережскому способы спасения, которые казались ему дикими, так как строились на принципиально неверном положении, подразумевающем тот род виновности Антона Львовича, который можно было бы, используя лукавые уловки, изощренно изолгать. И сколько бы ни пытался Побереж-ский убедить адвоката, что защиту следует строить совершенно на других основаниях, тот лишь снисходительно улыбался, дескать, все так говорят, но со мной-то вы можете быть откровенны. Именно неприступность адвоката больше всего убеждала Побережского, что на суде его шансы ох как невелики. Было от чего приуныть.
Времени до суда оставалось все меньше, уже “Мещанский вестник” тиснул заметочку “А нужны ли нам такие банкиры?”, уже тюремный повар приходил, чтобы справиться относительно “особых пожеланий” — гуманная традиция вкусно накормить узника перед судом, строгий обвинительный приговор которому даже заранее выглядел несомненным.
Ногами он все больше ходил, стараясь громко не топать, потому что этажом ниже жильцы уже жаловались тюремному начальству, что своей ходьбой он мешает им спать.
Во время одной из таких периметральных прогулок и приключился с ним обморок. Обморок был неприятен и щедр на ложные впечатления — казалось, что потолок и пол поменялись местами, что пальцы, царапавшие стену, провалились в какое-то мягкое углубление (будто стена была сделана из обычного хлеба), после чего Антон Львович не удержался на ногах и, несмотря на все усилия, оказался на полу, где и остался лежать, пока не восстановилось дыхание и сердце не заняло своего привычного положения.
Времени до рассвета оставалось еще много, и Побережский, потирая ушибленный бок, внимательно огляделся, чтобы дать возможность и всему остальному занять свои правильные места: пол снизу, потолок наверху, бег твердой стены по бокам. Оглядевшись, он понял, что обморок был не из обычных — пальцы, вцепившиеся в стену, действительно, выцарапали часть глины, проложенной между камнями. Чтобы утром не ругался охранник, он решил спрятать куда-нибудь глину, но, собрав ее в ладошку, понял, что это и не глина вовсе, а высохший хлеб. Предположение, что в старые времена тюремные камни склеивались хлебом, было отвергнуто. Что-то всколыхнулось — надежда, азарт, снова надежда?..
Он постучал в дверь, чтобы убедиться, что охранник снаружи спит и не заглянет в окошко — мол, что вам угодно, сударь? Спал и не заглянул. Он зажег спичку, и пламя выело вокруг себя кусочек темноты, вполне достаточный, чтобы рассмотреть место на стене, где цепко похозяйничали пальцы. Автоматической ручке, которая в своей прежней жизни вдоволь успела нагуляться по глянцевым банковским бумагам, Побережский теперь предложил другую работу, начав выковыривать ею хлеб в каменной кладке. Сухой хлеб крошился легко и охотно, и вскоре несколько камней зашаталось. Аккуратно Антон Львович вынул один, следом второй, третий поартачился, но тоже оказался у него на руках. Если бы камень был полегче, Побережский даже побаюкал бы его — такая была к нему нежность и благодарность, потому что, со всей очевидностью, ситуация прояснялась. Она прояснилась еще больше, когда Побережский заглянул в получившийся проем и обнаружил там лаз, вполне достаточный для того, чтобы протиснуться в него.
Теперь было понятно, что это постарался Акулов. Крышками от консервных банок он умудрился прокопать из камеры ход, по которому на четвереньках полз теперь Побережский. Правда, впереди мог поджидать неприятный сюрприз — тупик, хотя многолетье, проведенное Акуловым здесь, и его трудолюбие давали возможность довести начатое до конца. Или ход мог выходить в реку, что тоже было бы очень даже некстати для Побережского, учитывая более чем скромные его способности к плаванию. Память была не очень-то щедра на литературные воспоминания, а так Антон Львович бы вспомнил, чем обычно заканчиваются подобные прогулки.
Сколько он полз? Наверное, долго, во всяком случае достаточно долго для того, чтобы уже не возвращаться, хотя для пущей изящности своего исчезновения можно было бы вернуться, чтобы попробовать заложить лаз со стороны хода. Было бы эффектно и полезно — оставить камеру без себя и безо всяких следов побега, чтобы исключить всю суматоху и нервность погони. Но пока за спиной, вернее, за ягодицами все было тихо — ночь, к счастью, нынче не торопилась.
Было тесно; худощавый Акулов не позаботился о том, каково может быть его тучным последователям. От тесноты ли, от спертого воздуха Побережскому начинало казаться, что он вновь испытывает все ужасы собственного происхождения на свет. Маменька, помнится, рассказывала, что ее акушер, Густав Гансович (все тот же, что принимал роды и у Лидии Павловны), сравнив размеры ее лона с предполагаемыми размерами младенца, предупреждал, что тому будет тесновато, и все поигрывал ножом, предлагая чревосечение. “Ничего, — отвечала маменька, — в тесноте, да не в обиде”. И в конце концов оказалась права: все закончилось благополучно, хотя помучились изрядно все трое — и немец-акушер, и она самое, и мылкий ребенок.
Теперь хотелось спать и хотелось молока. Никогда прежде ему не удавалось так отчетливо вспомнить собственное рождение, хотя несчетное количество раз он пытался сделать это, справедливо и оправданно полагая, что именно ему он обязан всеми своими несчастиями. И вот теперь, где-то уже совсем рядом с головой, лязгали щипцы Густава Гансовича, которыми в свое время он таки ловко поймал головку, сдавив ее так, что до сих пор Побережского донимали боли в висках и ушах. Гигантская пуповина тянулась следом, как огромный удав, кровь, пульсирующая в ней, выплескивалась наружу, и Побережский боялся, что именно по этим кровавым следам преследователи нагонят его.
Телосложение Побережского позволяло предположить, что тот не накоротке с гимнастическими упражнениями, и оттого силы уже потихоньку оставляли его. Фосфор на часах показал, что в его распоряжении оставалось не более пары часов, но чувствовалось, что скоро конец путешествию.
На этом участке пути Акулов, видимо, работал уже не так аккуратно, как прежде, — ход стал много уже, стены были не такими ровными, как вначале, не оказалось на них и автографов, которыми прежде тот отмечал каждые новые пять шагов продвижения. То ли возраст брал свое (а до нынешней точки пребывания Побережского Акулов, судя по всему, добирался несколько лет), то ли что-то за-ставляло его быть осторожнее.
Еще немного вперед. Голова уперлась во что-то. Зажечь спичку и посмотреть. На первый взгляд казалось, что путь кончился и ползти дальше некуда. Но недаром, видимо, заботливый Акулов оставил здесь свечку, на верхушку которой сначала присел такой крохотный огонек, что темнота осталась прежней, но потом разгорелся, раскачиваясь из стороны в сторону. Рукою Акулова на камне была начерчена жирная стрела, направленная в сторону глухой стены, но когда Побережский аккуратно постучал по ней, обнаружилась такая приятная, такая обнадеживающая гулкость. Было понятно, что стена тонка и податлива и что за ней уже нету каменной толщи. Голым кулаком Побережский начал бить по стене, и она на удивление легко стала раскалываться на куски, которые вываливались наружу.
Проем был уже достаточным для того, чтобы протиснуться сквозь него, но Антон Львович не шевелился. Просто лежал на животе. Придумывал себе причины, якобы мешающие вылезти наружу. Сначала дать успокоиться дыханию. Потом — посчитать количество шагов, которые пульс успевал пробежать за минуту. Потом на мгновение заснуть, чтобы проснуться от страшного представления, что все это лишь приснилось. Потом — жадно послушать, как где-то гулко и редко падают капли. (Так бывало и в детстве — утром в день рождения рука уже нашарила под подушкой подарок, но вынимать его пока не торопится, чтобы пальцы, ощупывая контуры, смогли подсказать степень предстоящего удовольствия или разочарования).
От упомянутой пары часов теперь оставалась лишь половинка. Медлить дольше было уже нельзя. Антон Львович, сосредоточившись, составил себе порядок телодвижений, чтобы собственное горизонтальное положение перевести в вертикальное. Там, впереди, что-то поблескивало. Там, впереди, была новая жизнь. Уже никогда не будет так, как было когда-то. Если бы теперь умереть, то все останутся в дураках. Если бы теперь заснуть летаргическим сном, то все его примут за мертвого и все равно останутся в дураках. Еще — равнодушие, еще — неприятное какое-то безволие. Все мысли вы-цвели, полиняли, невозможно было уцепиться хотя бы за какую-нибудь из них.
Набрав воздуха, как перед нырком, он сделал какое-то резкое движение, совсем иное, чем только что представлялось, — и вот уже лежал на бликующем паркетном полу, пронзительно пахнущем мастикой. Каким легким все оказалось; теперь Побережский находился в кабинете директора тюрьмы, куда его несколько раз приглашали. Можно было даже сесть за директорский стол, что Антон Львович с удовольствием и сделал. С этого места хорошо можно было представить, как выглядел он сам в дверном проеме этого кабинета, когда директор вызывал его к себе последний раз.
— Не будь обстоятельства нашего знакомства столь печальными, — сказал тогда директор тюрьмы, — я с удовольствием подружился бы с вами. Но теперь, судя по всему, это не имеет ровно никакой перспективы. Если не считать, конечно, нашего малословного за-гробного будущего.
Нынче, как и в тот раз, кабинет директора находился на первом этаже, и поэтому не представляло никакого труда открыть окно, перелезть через подоконник (опрокинув горшочек с седовласым кактусом), оказаться на безлюдном тротуаре и полной грудью вдохнуть свежий предутренний воздух.
ГЛАВА XIX
С шелестом облетели
Горных роз лепестки…
Дальний шум водопада.
День отправления был назначен на послезавтра. А это означало, что сегодня и завтра не будет времени на праздные разговоры, а следует заниматься правильной подготовкой, чтобы потом, в неподходящем месте и в неподходящий момент, какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Маркс теперь себя ощущал.
Желая выглядеть опытным путешественником, Маркс прежде всего составил список необходимых вещей, в который контрабандой попали отчего-то рыболовные снасти и охотничье ружье. Не без сожаления это было вычеркнуто, но оставшийся перечень все равно производил внушительное впечатление.
Конечно же, лучше, если бы в сборах принимали участие Эмма и Ю, но они все больше молчали, наконец-то испуганные происходящим и будущей неизвестностью, и если и улыбались, то, во-первых, не одновременно, а во-вторых, довольно искусственно. Зато сердца их бились с одинаковой скоростью, и бледность у них была одна на двоих.
Наличные, надо дать им наличные.
— Я дам вам сейчас денег, и вы в магазине купите то, что вам может понадобиться в дороге, — сказал Маркс, — я имею в виду всякие там женские вещицы, в которых мужчина не очень-то понимает.
Эмма скомкала протянутую купюру, и лицо президента Гранта исказилось самым неприятным образом.
Этих денег им хватило бы на то, чтобы прожить и день, и, может быть, два — срок вполне достаточный для того, чтобы в их жизни появился новый герой, имеющий свои представления, как следует обращаться с чудесной парой девочек-близнецов. Но Маркс уже не боялся, поняв, что каким-то неведомым образом у него появилась власть над ними. Was that some kind of hypnosis? 1
Но когда их отсутствие растянулось на бесконечные пятнадцать минут, затем — на вдвойне более бесконечные полчаса, он стал волноваться, не признаваясь себе в том, что именно волнению он обязан этой испариной на лбу и этими сердечными прыжками, во время которых сердце приземлялось сразу на обе ноги, что отдавалось протяжной ноющей болью во всем теле. Потом терпеть стало уже невозможно, и он был готов бежать на улицу: начать с аптеки, потом в бакалею Шварцмана, потом в кинотеатр, где служитель с фонариком, истекая желтым электрическим светом, проводит его на свободное место, но нет, не припомнит, входили ли сюда две очаровательные одинаковые девочки. Маркс представил, как будет метаться он по улицам, со слезящимися от ветра глазами, с развевающимся на шее шарфом, с дрожью в пальцах и в голосе, а затем наступит непроглядная ночь, но и ночные люди ничем не помогут ему — ни добрым словом, ни советом. Он понимал, что не выдержит этого испытания, и так ругал себя за опрометчивость и неосторожность. Конечно, надо было дать девочкам привыкнуть к себе, приучить к собственным звукам и запахам, заставить их поверить в непреложную истину об их совместной взаимной необходимости.
Нет, конечно, они вернулись. Маркс, так и не избавившись от выражения паники на лице (что было ими тут же замечено, не без сладострастия, между прочим), почувствовал, что жизнь возвращается, но не смог решить для себя, имеет ли он право их немножечко поругать за слишком долгое отсутствие. Очевидно, что прав таких у него не было, но он все же позволил себе сказать, что все-таки всем им троим надо быть побольше вместе, как-то, знаете, так уютнее и спокойнее.
Вот этого, последнего, лучше было бы не говорить — девочки не только не обременили себя пониманием, что же он имеет в виду, но даже не смогли удержаться от очевидного недовольства, которое промелькнуло по их личикам легко угадываемой гримасой.
Конечно, его власть над ними была всего лишь химерой. Напротив, это обе они были его безжалостными рабовладелицами, чьей воле, капризам и пыткам так хотелось безропотно потакать! Заставь они, например, его сейчас попеть петушком или изобразить лошадку, он бы и попел, и погарцевал по квартире на четвереньках, но никаких просьб и намеков не поступало. Маркс вглядывался в их лица, стараясь угадать, как лучше всего он может потрафить девочкам, но лица их были безучастны — в лучшем случае и хмуры — в худшем.
Можно было бы позвонить Ольге Яновне и на русском, безопасном языке, посоветоваться с ней, но что та могла предложить?
Наверное, книгу “Как найти общий язык с вашим ребенком”, наверное, совместный поход в зоопарк, и самое неприятное, что она могла сказать, было следующее: “Им нужна мать, неужели вы этого не понимаете!”
Господи, как много было известно наперед, как часто фантазии Маркса предписывали людям вокруг роли и их озвучивание, и люди, не зная того, вдруг начинали говорить и действовать так, как кто-то за них решил, наслаждаясь заблуждением в собственной самостоятельности. И почему же это умение, эта врожденная способность Маркса никак не могли быть примененными к девочкам, которых даже невозможно было как следует рассмотреть от постоянных слез умиления, то и дело вспухавших в уголках его глаз.
Теперь о сновидениях. По первой и единственной ночи, прошедшей со дня их знакомства, судить, конечно, было нельзя, но впереди были ночи другие, и как легко было предположить, девочки засунут свои любопытные носики и туда. К сожалению, нельзя было составить список запрещенных к показу снов, и поэтому Маркс уже сейчас давал себе слово немедленно просыпаться при любом опасном повороте любого своего сновидения. Зная накоротке о всех выходках своего сновидческого двойника и опасаясь, что им и наяву есть свидетели, Маркс поэтому не очень-то и удивился бы, коли в один прекрасный день был призван к ответу за некоторые из этих деяний. Но категорически нельзя было пугать девочек каким-нибудь своим сновидческим образом, самым частым из которых был человек-слон: у Маркса вместо носа вырастал огромный, неприлично извивающийся хобот, которым он выделывал некоторые довольно ловкие, но не предназначенные для широкого показа штуки. Также все можно было напортить и снами “только для взрослых”, довольно скучными и однообразными, где режиссер упирал все больше на обычную либидозность, которая иллюстрировалась похабными картинками, похожими на карикатуры из специальных журнальчиков, не жалуемых Марксом по простым соображениям ментальной гигиены. И все же, как можно было уберечься от всего этого? Не писать же официальных заявлений, де отказываюсь от всяких поступков, являющихся содержанием любого своего или чьего бы то ни было сна! И как назло, процветала мода на всякие сонники, на всяких ведуний, которые за пять долларов брались достоверно истолковать любой, даже самый запутанный, сон. Нельзя же было, в конце концов, допустить, чтобы девочки разочаровались в нем только из-за того, что им приснился, скажем, тапир, — а это особым образом подразумевало наличие растлителя, находящегося на расстоянии вытянутой руки.
Ольга Яновна позвонила сама. Звонок заставил Маркса очнуться, понять, что последние полчаса он стоит посредине комнаты с лицом истукана, и вряд ли девочки находили удовольствие от его продолжительных амимичных размышлений. “Наверное, я даже напугал их своей внезапной неподвижностью”, — успел подумать Маркс, подставляя ухо под болтовню Ольги Яновны. Что бы там она ни говорила, но именно благодаря ей он избавлялся от этого припадка кататонии: сначала сдвинулась с места бровь, за ней — другая, дрогнули губы, мякотью нащупывая первое русское слово, которое намеревались произнести. Произнесли. Пошевелилась рука — пальцы подтверждали смысл говоримого, не заботясь, что, находясь на телефонном удалении, Ольга Яновна была слепа к каждому его жесту. Даже захотелось курить; рот был проткнут сигаретой, но куда-то запропастилась зажигалка, и — о радость! — кто-то из девочек, кажется Эмма, протянула пропажу и даже неловко попробовала ею щелкнуть.
Все ожило; теперь они трое уже не походили на ледяные скульптуры, и воздух стал теплее, и Ольга Яновна, обиженно поджав губки на своем конце провода (вот это хорошо было видно), сухо попрощалась и исчезла в воронке расходящихся коротких гудков.
Солнце за окном пролиновало окно за щелястыми жалюзи; все налаживалось, у предметов появлялись названия, у поступков и слов — смысл.
На чем мы остановились? Ах да, на том, что отъезд был назначен на послезавтра. С одной стороны, времени было еще много, с другой… Не надо, не надо забивать себе голову всякой ерундой. Нужна была машина — раз, нужны были деньги — два. Первое имелось, второе — в изобилии. Все необходимое и забытое можно было купить по дороге. Мы не должны быть сухими и педантами, мы должны быть молодыми, легкими и беззаботными. Что-то вроде этого мог означать блеск глаз Феликса Маркса, и теперь показалось, что девочки поняли правильно все, иначе зачем бы они улыбались, сверкая слюнкой на квадратных зубах. (Мы еще не говорили, но обязательно поговорим об их физическом совершенстве: о приятно радующей глаз худобе, об острых углах коленок и локтей, о полупрозрачной коже, о привычке близоруко щуриться в момент умственного затруднения, о том-то, том-то и том-то… Но если бы были они двумя отвратительными карлицами, разве что-нибудь изменилось в отношении к ним Маркса? Ответ радует своей однозначностью: конечно же, нет.)
Именно так и бывает: вслед за апатией, унынием и растерянностью приходит деятельная плодотворная пора. В голове воцарился порядок, Маркс теперь знал свои первоочередные и безотлагательные дела и те, с которыми можно было повременить. Знал он и то, чего делать было нельзя никогда. К первоочередным делам, кроме набивания чемоданов, относилось и срочное, срочнейшее, cito! посещение магазина ювелирных принадлежностей или как они там называются, чтобы у двух принцесс были все подобающие знаки отличия. Ну, короны — это несколько старомодно, да и вряд ли они могут здесь продаваться, но кольца, браслеты, ожерелья, диадемы, кулоны, цепочки, изумруды, бриллианты, сапфиры и жемчуга. Все это продавалось там; вспомнилось и месторасположение магазина, и его огромная витрина, всю сверкающую плоскость которой в ясные вечера облюбовывал пунцовый закат. Вспомнился бубенчик, звенящий всякий раз, когда открывалась дверь, и на этот звук, словно павловская собака, тотчас же появлялся и хозяин, который вместо вопроса всегда задирал высоко брови и потом их тщательно придерживал пальцами, будто они могли свалиться обратно.
И сегодня все было так, как говорилось в воспоминании: красное солнце стекало по гладкой, будто после утюга, витрине, звенел колокольчик открываемой двери, вызывая из небытия хозяина, который хмуро и недоверчиво сначала посмотрел на двух скромно одетых одинаковых девочек, но потом — уже совсем другой человек! — вдруг бурно заулыбался, оценив и костюм Маркса, и его ботинки, и даже часы, лишь краешком выползшие из-под манжеты рубашки.
— Просьба нам не мешать, ни советом, ни каким-либо другим действием, — строго предупредил его Маркс.
— Это ограбление? — скромно поинтересовался хозяин.
— Не садафайте глюпых вопросов, — зло ерничая, со специальным акцентом (одолженным из какого-то дурацкого фильма), ответил Маркс, на самом деле ужасно стесняясь того, как все это выглядит со стороны — явно не отец покупает своим явно не дочерям кучу драгоценностей, которые так легко могут показаться вульгарным, хотя и щедрым, гонораром за понятный порочный проступок!
— Это опасно и опрометчиво, — попробовали ему возразить, — сигнализация и так далее.
— Выкладывайте все сюда, — сказал Маркс, показывая на прозрачный стеклянный прилавок. — Мы хотим не глазами, а пальцами.
Когда приехала полиция, Маркс, уже расплатившись с совершенно обескураженным хозяином, собирался выходить на заметно почерневшую улицу. Рядом с ним стояли две девочки, выглядевшие на редкость нелепо из-за обилия блестящих вещиц, поналипших к из тоненьким пальчикам, запястьям и шеям. Хозяин попытался было объяснить полицейским, что произошла очевидная ошибка, что господин сначала пошутил, а потом запросто истратил несколько тысяч на некоторые безделицы, которые так к лицу двум его очаровательным дочерям.
— Дочерям? — это полицейский переспросил.
Уже не хотелось изображать акцент, уже не хотелось умиляться, видя, как Эмма и Ю корчат милые рожицы перед зеркалом, поблескивая длинными искрами драгоценностей и наивно не задумываясь об их истинной стоимости.
Маркс понимал, какой лакомой находкой служит он теперь для полиции — немолодой одинокий эмигрант, тратящий немалые деньги на двух малознакомых ему девочек.
— Совсем еще дети, — сочувственно сказал второй полицейский и, красноречиво положив руку на кобуру, обратился к двум переливающимся на электрическом свету принцессам с совершенно губительным вопросом: а кем, собственно, приходится им этот господин (кивок в сторону Маркса)?
Вот и все; сейчас они ответят, что этот господин приходится им знаменитым режиссером Ричардом Финком, знающим не пона-слышке тайну знаменитой Роберты К. Уилльямс, которая на самом деле является мужчиной, это вам, дяденьки полицейские, легко было бы проверить, окажись вы с ней в сауне или подсмотрев, как каждое утро она бреется точно так же, как и вы — обильная пена, острое лезвие, язык, изнутри вздымающий щеку, приятный похрустывающий звучок. А потом одеколон, обязательно одеколон, нам говорили, что от этого быстрый огонь пробегает по всему лицу; и мы испытали нечто подобное, когда впервые, недавно совсем, позволили себе некую вольность, которую бы не одобрили консервативные ханжи — нам немножко неудобно об этом говорить, — впервые в жизни мы побрили себе подмышки. Вы говорите, что этот человек никакой не Ричард Финк? Ах, какой ужас! Мы что, чуть не стали жертвами сумасшедшего домогателя? Да-да, и нам показались странными некоторые его слова и выражения, и взгляды, и эта привычка пробегать языком по запекшимся губам. Что? Вы спрашиваете, почему мы согласились прийти с ним в этот магазин? Да единственно для того, чтобы вы, наши доблестные полицейские, получили все необходимые и незаменимые для себя доказательства. Да здравствует правосудие!
— Пусть они повторят, я ни черта не понял, — сказал один полицейский другому, и девочки снова увидели две пары наставленных на себя глаз.
— Мы сказали, что этот человек — наш отец, и немедленно просим оставить нас в покое, у нас всех троих ужасно разболелась голова, — внятно ответили сестры.
Маркс понял, что снова может дышать. Если бы Эмма и Ю не ответили так, он немедленно убил бы обоих полицейских. В чем-чем, а в этом сомнений не было никаких.
ГЛАВА ХХ
Некуда воду из ванны
Выплеснуть мне теперь…
Всюду поют цикады!
Но разве этот, пусть даже и окончившийся хорошо инцидент, не был знаком того, что нечто новое уже происходит — ведь никогда прежде полицейские не задавали Марксу вопросов, правдивые ответы на которые подразумевали несомненные неприятности. Даже в первые американские его дни, когда власти действительно могли захотеть кое о чем порасспросить, никаких сложных вопросов не возникало. Напротив, полиция в своих машинах или пешком настолько равнодушно продвигалась мимо, что порой закрадывалось сомнение, не человек ли невидимка он.
Ура, ура, теперь все иначе! Теперь опасность вокруг, теперь погоня наступает на пятки, а он должен спасти, защитить свалившееся на него хрупкое удвоенное счастье. У счастья, оказывается, было имя, и даже два.
Но, поплутав по городу, Маркс убедился, что преследования нет и даже нечто похожее на разочарование почувствовалось вдруг — хотелось гонки, схватки хотелось, ан нет, сзади и по бокам все спало, и лишь спереди, где фары освещали дорогу, было подобие жизни: черные силуэты, дрожащие по-человечески деревья, кошачьи головы с внутренним светом, на мгновенье вырывавшимся сквозь прорези глаз.
Он не думал об отважном поступке девочек, но было очевидно: так поступили они не из-за корысти, что вспыхнула вдруг в них от той безупречной легкости, с которой в ювелирном магазине Маркс освобождался от денег. Была, вероятно, другая причина, но нет, погружаться в размышления не хотелось.
А хотелось действовать. Хотелось быть бесстрашным, сильным и мудрым. Искоса поглядывая на свой профиль в боковом стекле, он обнаруживал подтверждение и первого, и второго, и третьего. Жалко, что сестры, заснув на заднем сиденье, не видели этого.
Фары нащупали крутой поворот знакомой улицы, и Маркс знал, что будет дальше — номера домов (справа — чет, слева — нечет) будут уменьшаться до тех пор, пока лев на ступеньке не остановит машину своей поднятой лапой. Никогда в жизни ему не доводилось будить двух спящих девочек и поднимать их на тонких сонных за-плетающихся ножках по крутым лестничным маршам к своей квартире, но тут на помощь пришел привратник, и вдвоем, в четыре руки, они помогли сестрам добраться до нужного этажа.
— Нелегкая ночка вам предстоит, мистер Маркс, — шепнул напоследок привратник, который вместо чаевых получил крепкую зуботычину.
Все вместе — скрип дверей, скрежет лифта, вскрик привратника, зажавшего окровавленный, но продолжающий угодливо улыбаться рот, — разбудило сестер, которые, войдя в квартиру, не пошли, покачиваясь, в кроватку, а, ясноглазые и снова бодрые, включили всюду свет, безошибочно выбирая самые яркие лампочки, и прилипли к большому зеркалу, подбирая нужные позы и нужные выражения лиц к тем отблескам, которые сеяли их новые драгоценности.
За этим занятием их и застал Маркс, безмерно радующийся тому, насколько угадал он с подарком девочкам. Все было сделано ловко и умно. Все было благородно и щедро. И очень — что тоже немаловажно — своевременно. Но тут выяснилось одно огорчительное затруднение. Оказывается, для серег, которые сестры извлекли из бархатных гробиков в последнюю очередь, в ушах должны быть дырки. Как-то никому из них не приходила в голову такая важная мелочь. Маркс напрягся, вспоминая, но додумался лишь до того, что женские уши отличаются от мужских наличием врожденных дырочек.
— Дырочки еще не разработаны, но они обязательно есть, — сказал он им неуверенно, на что ему тотчас же было приказано зажечь еще больше света и принести лупу. Нашлось и то и другое, причем лупа — предмет из его недолгого и неумелого филателистического прошлого — понравилась девочкам настолько, что они на недолго даже забыли, а что именно они хотели с нею поизучать. Вспомнили и поизучали. Гладкая ровная поверхность, как у камушка из аквариума. Немного холоднее, чем кожа собственных пальцев.
— Осторожнее, вы сильно давите, нам больно, — сказала Ю, хотя Маркс изучал мочки Эммы.
Было решено оставить бесплодные поиски и — что делать? — наверное, спать, но сестры были не согласны на сон, несмотря на то, что ножницы часов уже лязгнули, обозначая полночь. Зато девочки были согласны прямо немедленно звонить доктору Витте с просьбой любым из доступных ему способов сейчас добраться сюда и особой иглой сделать все необходимое, чтобы уже утром первые же лучи солнца смогли оттолкнуться от ушных бриллиантов, прикушенных золотым ободком.
Дозваниваясь доктору, Маркс начал нервничать, будто речь шла о каком-то серьезном заболевании, требовавшем немедленного присутствия врача. Собственный пульс подгонял собственный же палец, от дрожи с трудом попадавший в кружки телефонного диска, и когда где-то там, невыносимо далеко, что-то щелкнуло, выпуская на свободу голос доктора, Маркс почувствовал себя даже оскорбленным от того, насколько заспанный голос Витте не соответствовал нервной экстренности ситуации, из-за которой его, собственно, и вызывали. Доктор сказал, что не занимается лечением сумасшедших и при всем уважении к Марксу, вернее к его геморроидальному пузырьку (некогда с блеском отхваченному Витте), никуда не поедет.
— Но дело безотлагательное, дело не терпит никаких замешательств! — восклицал в отчаянье Маркс.
— Займитесь самолечением, — ответил бессердечный докторишка.
— Он отказал, — простонал Маркс, а потом повторил то же самое и по-русски, — он отказал.
— Я знаю, ono-tka-zal — это на каком-то восточном языке, например японском, — сказала Эмма, — только что это значит?
Вы помните, каким хотелось быть? Хотелось быть бесстрашным, сильным и мудрым. Хотелось попадать в безвыходные ситуации и находить из них выход. Хотелось быть победителем, которого невозможно застать врасплох.
— Доктор сказал, — сообщил притихшим встревоженным девочкам Маркс, — что мы можем сделать это самостоятельно. Только придется немножечко потерпеть.
Из инструментов была отобрана швейная игла, знакомая с пальцами Ольги Яновны (наивно считавшей, что пришивание пуговиц Феликса Самуиловича может как-то подковырнуть и его сердце), и общий незнакомец швейцарский нож, толщиной походивший на средней продолжительности книжку. Забракованы же были серебряные вилки, рыболовные крючки и дырокол, хотя последний своим аппетитным чавканьем обещал произвести предстоящую операцию если и не совсем аккуратно, то по крайней мере быстро, одним, так сказать, махом.
Оставалась, правда, надежда, что сестры испугаются всех этих приготовлений и согласятся подождать до утра, но Маркс, увидев их нетерпеливо горящие глаза, понял, что надежда беспочвенна.
Бурбон, которым промывали свои пулевые отверстия раненые ковбои во всех местных фильмах, тоже нашелся. Решив выпить — как говаривали на его бывшей родине — для храбрости, Маркс позволил себе глоточек, сразу же почувствовав, как сердце сжало приятным горячим колечком. Потом он нашел самый свой парадный носовой платок с монограммой (почерк Ольги Яновны), промокнул им горлышко опрокинутой бутылки и голосом доброй нянюшки произнес: “Ну, и кто же будет первой лечиться?” Это следовало понимать так: кому первой из вас будет больно и страшно, кто первой почувствует новую неизведанную территорию, кто первой затаит дыхание и зажмурится, чтобы выдохнуть и открыть глаза лишь с первой каплей крови?!
(Неверно, ошибка. Ведь они чувствовали все одновременно, даже вне зависимости от расстояния, разделяющего их. Когда-то, поливая газон на школьном дворе, Ю наступила на бутылочный осколок, а Эмма, находясь в классе, вдруг вскрикнула от внезапной боли в стопе. А эти ангины, что донимали их вплоть до десятилетнего возраста! Когда одна из них с обметанным горлом и высоченной температурой оказывалась в кровати, следом и у второй начиналась лихорадка, невозможно было глотать, хотя врач не находил у нее на зеве никаких гнойных налетов и болезненных изменений. Или — казалось бы, мелочь — их диктанты по английскому языку. Проверив работу, например, Эммы, в тетрадь Ю можно было уже не заглядывать, ибо заранее было известно о полном сходстве ошибок и мест их расположения. Кто-то из учителей объяснял подобное самым вульгарным списыванием, но, рассаженные по разным углам класса и очевидно не знакомые ни с азбукой Морзе, ни с другими способами сношений на расстоянии, девочки по-прежнему сдавали на проверку совершенно одинаковые тетради. Да что там ошибки; даже почерк был у них одинаковым, хотя Эмма, будучи чуть сильнее физически, сообщала своим буквам больший нажим.)
Решили начать по старшинству, то есть с Эммы. Сначала ручкой наметили места будущих проколов, стараясь сделать так, чтобы они были одинаковыми с обеих сторон. Ручка, привыкшая к почтовой бумаге, вдруг раскапризничалась перед человеческой кожей, но потом неохотно выдавила из себя крошечные чернильные капельки, которые с неожиданной легкостью стерлись платком. Пришлось поменять действия местами: сначала Маркс тщательно протер мочки бурбоном, затем поставил две точки. Швейная игла вошла в намеченное место с приятной быстротой, и Марксу подумалось, что никогда прежде не доводилось ему пришивать пуговицу к человече-скому уху. Действительно, пришить к Эмминой мочке какую-нибудь нарядную пуговицу было бы куда как легче. Но не этого ждали от него. Расстегнув серьгу, он лапкой попробовал было повторить игольный ход, но Эмма, дотоле молчавшая, вскрикнула от боли. Следом и Ю повторила и вскрик, и гримасу.
— Может, подождем до утра, до доктора Витте, — предложил Маркс, — у него есть особые приспособления, и он все сделает быстро и небольно, — но Эмма с раздражением махнула рукой, мол, не болтайте чепухи, а лучше делайте побыстрее то, что от вас требуется.
Там, в глубине мочки, такой мягкой, такой нежной, с окровавленным, правда, уже пушком, таился, похоже, целый лабиринт: лапка серьги, тупо проникая под кожу, отказывалась идти прямо, по пути, проложенному швейной иглой. Придерживая изнанку мочки указательным пальцем, Маркс чувствовал, что лапка совсем рядом, но не мог же он ею просто прорвать кожу. Кровь тем временем прибывала, будто где-то там, внутри уха, изо всех начала таять кровяная сосулька — капли крови, поначалу редкие и маленькие, превратились в частые и большие, стекая уже по шее Эммы и через ее выю куда-то там вниз, к невидимой спине. Уже больше не в силах сдерживаться, Эмма стонала, но на все предложения Ю, тоже измученной болью, прекратить экзекуцию отвечала твердым отказом. Надо сказать, что мало-помалу увлекся и Маркс, постепенно почувствовав неистребимое желание пронзить навылет теплую кровавую глубину, и, отказавшись от услуг иглы, уже орудовал остреньким шильцем, выковырнутым из швейцарского ножа. Он чувствовал, что вот-вот, вот сейчас, только дайте мне сделать еще несколько всего лишь движений, и — вдруг! — облегчение, блаженство и радость, и все уже позади.
Первый опыт, хотя он окончательно отказался от иглы и начинал дырявить все три оставшиеся уха сразу шильцем швейцарского ножа, как ни странно, совершенно не пригодился — все равно были и стоны, и неуверенность, и нервозность, и обилие крови, и, самое главное, та облегчающая кульминация, когда прорывалась тонкая пленочка кожи на задней поверхности мочки.
Ближе к утру все было закончено: несмотря на то что на полу валялось с полдюжины окровавленных носовых платков, резко пахло бурбоном, а Маркс обессиленно сидел в кресле со странной улыбкой, сковавшей его посеревшие губы, у обеих сестер в ушах красовались серьги. Обошлось без приглашений ко сну; все трое, словно подчиняясь чьему-то приказу, снова заснули не раздеваясь — Маркс все в том же кресле, сестры на каких-то диванчиках, где так уютно можно было свернуться калачиком.
Сон был гулким и черным, будто спать пришлось внутри большого рояля, а когда на том приоткрыли крышку, то есть когда Маркс проснулся, в комнате было все желтоватым от поднимающегося солнца. Кроме цвета были и звуки — чайник посапывал носом, лилась душевая вода. Он чувствовал себя изможденным, но изможденным да крайности приятно, и поэтому не хотелось ни думать, ни шевелиться, чтобы не спугнуть удивительные опиумные круги перед глазами, чтобы не встряхнуть мягкую сладкую вату, заполнявшую его целиком изнутри.
Но пошевелиться пришлось, так как в дверь позвонили. Это мог быть вчерашний привратник с выбитым зубом в ладошке, это мог быть почтальон, особо важные письма не доверявший холодному почтовому ящику, это могла быть Ольга Яновна, от гадалки узнавшая, что неожиданный приход к кавалеру в утреннее время от восьми до девяти будет иметь самые благополучные в брачном отношении последствия. Но звонили иначе, по-новому, угадывался палец твердый, прямой и властный. Пришлось открывать.
— Мы разве с вами знакомы, что вы вот так, запросто?
— Не валяйте дурака, господин Маркс, у вас более чем достаточно причин, чтобы запомнить нас хорошенько.
Один из вчерашних полицейских. Главное, чтобы он не прошел в комнаты.
— Да, теперь я вас вспомнил, но вчера у вас были несколько другие глаза — чуть меньше блеска, чуть больше прищура.
— Проезжал вот мимо, решил заглянуть. Надеюсь, вы не против?
— Я против (про себя). Я не против (вслух).
— Мне бы очень хотелось войти поглубже, — полицейский пошевелил пальцами в сторону комнат, — боюсь, прихожая — это не совсем то, чего бы мне нужно.
— Вы даже не представились. Как вас зовут — полковник Кольт? Смит? Вессон? Впрочем, не имеет значения. Из уважения к стараниям госпожи Веркович, которая каждую пятницу натирает мой паркетный пол особой мастикой, я не могу впустить вас обутым. С другой стороны, я не имею права просить вас разуться — где это видано, чтобы разувался полицейский офицер? Поэтому, боюсь, разговор придется продолжить здесь.
— Вы говорите, разуться. Что может быть проще, — с неожиданностью веселостью ответил Кольт-Смит-Вессон, — не откажу себе в удовольствии и поскользить.
Он нагнулся, а разогнувшись, был уже немножечко меньше ростом. От ботинок его, которые он поставил так, как они привыкли стоять на плацу, повеяло влажным и кисленьким. На носке была дырка, сквозь которую виновато выглядывала дуга мизинца.
— Ну что же вы тянете? Я готов. Я все сделал по-вашему. Говорите мне: добро пожаловать, проходите.
Каменным языком и такими же губами пришлось повторить по-следние три слова из фразы полицейского.
Даже не поблагодарил в ответ, а бочком прошмыгнул туда, куда пропускать его совсем не хотелось. А как же хорошо начиналось утро — с приятной опустошенности, с желтого цвета, со звуков душевой воды (которые продолжались).
— Мне кажется, я нашел, что искал, — прокричал полицейский из комнаты, — ну-ка, господин Маркс, попробуйте теперь это все объяснить.
Покачиваясь, Маркс стоял в дверном проеме и видел то, что так обрадовало полицейского. Все эти следы их небывалой ночной активности, все эти окровавленные платки, все эти сбитые подушки на диване и кресле. Наполовину опустошенная бутылка бурбона, на этикетке которой злобно щерилась дикая индюшка.
— Боюсь, это не то, что вы думаете, — сказал Маркс, — просто была маленькая хирургическая операция. Ничего особенного и совсем неопасно.
— Вы знаете, господин Маркс, я совсем не против подобных вот операций. Признаться, в свое время я и сам их наделал в достаточном количестве. Вся закавыка лишь — пользуясь вашей медицин-ской терминологией — в возрасте пациентки. А здесь, судя по всему, их было даже две. Почти целый госпиталь.
Конечно, проверка с легкостью вскрыла бы чудовищную ошибку этого полицейского, который, может быть, и понес бы наказание за свое чрезмерное рвение, но мог ли позволить Маркс, чтобы две его драгоценные принцессы, две его грациозные русалки (беспечно продолжавшие плескаться под душем) были подвергнуты всем этим унизительным процедурам, превращающих любую чудесную и ранимую девочку в беззащитного перевернутого кузнечика?! Потом эта путаница с именами. Он представился нам режиссером Ричардом Финком, — признались бы две его бесхитростные пленницы, что сразу же может вызвать у следствия дополнительный интерес. Кстати, не про Ричарда ли Финка говорили, что он умер еще на прошлой неделе, насмерть подавившись косточкой от маслины, которую, как реликвию, намеревались продать с молотка? Да, сейчас вспомнилось точно, это был Ричард Финк. Зная дотошность всех этих следователей, нельзя было исключить, что режиссера теперь эксгумируют и представят их обоих — мертвого Финка и живого Маркса — жене покойного для опознания. Вряд ли всего лишь недельное пребывание Финка под землей настолько изменит его внешность, что вдова допустит ошибку, вряд ли девочки смогут смотреть на Маркса с прежним одобрением, вряд ли сам он согласится с подобным развитием событий.
— Как вас там, — грубо обратился Маркс к полицейскому, — я ни в чем не виноват. Но мне не хочется терять время на все эти пустые и утомительные для меня разговоры. Вам надо немедленно убраться отсюда и навсегда забыть про меня. Ваша забывчивость при этом будет хорошенько оплачена.
— Кажется, после подобного высказывания я арестую вас с удвоенным удовольствием, — сказал полицейский и потянулся к кобуре.
Но разговор проходил все-таки на скользком полу, и поэтому от удара Маркса полицейский не отпрыгнул в сторону, а, неловко взмахнув руками, грохнулся навзничь. Маркс сверху упал на него, чтобы ударить еще и еще, но полицейский дышал с мирными всхрипами, однозначно указывающими на надежную потерю сознания. В таком состоянии он мог пробыть еще не менее получаса. Значит, именно столько оставалось до отъезда.
Маркс за ноги оттащил полицейского в самую дальнюю комнату, там связал его и запер на ключ. Потом голосом счастливым и безмятежным (счастье и в самом деле возвращалось к нему) прокричал девочкам в ванную комнату, чтобы поскорее заканчивали, потому что они опаздывают.
Вскоре они садились в машину — с хорошим настроением, с деньгами и драгоценностями, которые до ближайшего поворота успели несколько раз перемигнуться с солнцем, что уже выкатилось к самому центру неба.