Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 5, 2001
Уважаемый читатель! Итак, маститый и признанный столичный литератор, который из скромности именует себя мещанином Дурасовым, пишет письма о тайнах литературного мастерства, адресованные Обществу любителей изящной словесности Трубчевска. Да, он пишет эти письма, и его склонившаяся над столом фигура — фигура труженика и мученика, эпикурейца и сибарита, выдумщика и враля — воплощает в себе… Что же она воплощает? О, не будем подробно перечислять и остановимся на самом последнем определении, к которому и сводится таинство творчества, — игре. С каким азартом мы ей отдавались! Сколько блесток, жемчужинок и истинных перлов подарило нам воображение! Сколько счастливых минут мы пережили!
И вот седьмое наставление — ПОСЛЕДНЕЕ… Последнее — значит, все кончилось?! Праздный вопрос, друзья мои! Точно так же, как ангелы всегда видят Бога, в какую бы сторону они ни повернулись (беру в свидетели Сведенборга), так и творчество никогда не кончается. Точка — всегда лишь повод все начать заново: в этом истинный и вечный смысл ИГРЫ…
В следующем номере журнала мы опубликуем имена лауреатов — победителей нашего конкурса и уведомим Вас о вручении им премий и призов, завоеванных в честной борьбе. Кроме того, Вас ждет сюрприз: мещанин Дурасов намерен познакомить читающую публику с избранными страничками трубчевской прозы — короткими рассказами тамошних жителей, членов достославного Общества, присланными ему на строгий суд.
Напоминаем, что игру наш журнал проводил совместно с Институтом журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ).
Желаем успеха!
Ректор ИЖЛТ, писатель
Леонид БЕЖИН
НАСТАВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ,
прощальное, навеянное одиночеством и грустью,
но при этом — радостное.
Друзья мои!
Я вас снова приветствую и спешу поделиться новостями, одна из которых сенсационного, скандального свойства: меня ограбили и мне известно имя злоумышленника, тайком проникшего в дом. Известно оно и вам, хотя не буду спешить и расскажу все по порядку.
Когда я вчера возвращался с литературного утренника, приуроченного к съезду пожарных, и, сойдя с трамвая, сворачивал на улицу Щипок, во мне шевельнулось тревожное предчувствие и так обморочно-сладко, тошнотворно, тягуче заныло в душе, словно за дверью собственного дома меня ожидал весьма неприятный сюр-приз. Как вы знаете, дурные предчувствия имеют скверное обыкновение сбываться. И едва лишь я открыл дверь, как сразу обнаружил следы недавнего присутствия непрошеного гостя: стулья были в беспорядке сдвинуты, дверцы буфета распахнуты, а главное, вы-двинуты ящики моего письменного стола — выдвинуты так, словно кто-то нагло и бессовестно рылся в бумагах.
Колени у меня ослабли, во рту запершило, и я долго не мог справиться с отвратительным состоянием жертвы чужого насилия и от пережитого потрясения даже налил себе рюмку водки из графинчика. Налил и с отвращением выплеснул, заметив, что кто-то притрагивался к графинчику до меня: он оказался наполовину пустым и пробка была вставлена так, словно руки охотника до спиртного явно дрожали.
После этого я внимательно просмотрел все бумаги. Пропажи в столе я, к счастью, не обнаружил, но каково было мое негодование, когда выяснилось, что из плетеной корзины для мусора исчез черновик моего письма к вам. Письма еще не законченного, не отшлифованного, не предназначенного для посторонних глаз — вот что меня особенно возмутило. Ладно бы выкрали переписанный набело текст — было бы не так досадно. И я мог бы с чувством удовлетворенного тщеславия, законной авторской гордости и мстительного торжества мысленно воскликнуть: ну что, жалкий воришка, нашел ты у меня хотя бы одну погрешность, промах, неточность в описании?! Похитив же черновик, вор посягнул на самое сокровенное, интимное, святое — случайные погрешности моего пера. Поэтому я в отчаянии метался по комнате и лихорадочно перебирал в мозгу: кто?!
Кто мог совершить подобную гнусность, подобное надругательство над девственной тайной творчества?! Я задавал себе этот во-прос вновь и вновь и вдруг почувствовал запах… нет, нет, не прибитой дождем пыли, сирени или ландышей, столь проникновенно и поэтично описанный вами, и даже не знаменитого на весь крещеный мир трубчевского сала (хотя есть мнение, что в Трубчевске особенно сладко пахнут рукописи!), а витавший в воздухе и до боли знакомый запах траченных молью лисьих шкурок и дешевого одеколона, столь охотно употребляемого купцом Рутменевым. Причем употребляемого в огромных, неимоверных количествах: сам видел, как он, бывало, выльет на ладонь полпузырька и ну втирать себе в темя!
Вот вам и злоумышленник, господа!
Остается лишь установить, с какой целью был похищен черновик. По моей первой версии, господин Рутменев связан либо с турецкой разведкой, либо со ставкой абиссинского негуса, которому он высылает секретные отчеты обо всех заседаниях Общества. По второй же, он похитил черновик для того, чтобы первым выполнить задания и обогнать вас на дорожке, именуемой литературным творчеством. Признаться, я все же склоняюсь к этой версии, хотя и первая не исключена, и поэтому я пользуюсь случаем, чтобы лишний раз вам напомнить: бдительность, бдительность и снова бдительность, господа!
И еще одна новость, не столь сенсационная, но зато не лишенная пикантности. Посетили меня недавно две храбрые воительницы из стана трубчевских любителей изящной словесности — Варвара Ивановна Несмеянова и девица Воробушкина. Почему я называю их воительницами? Ну как же, господа, они хоть и долго в нерешительности топтались на крыльце, но все же не побоялись, постучали в дверь и, зардевшись от смущения (в эту минуту они мне показались похожими на две пунцовые розы), вручили мне свернутые трубочкой листочки со своими стихами.
Кстати, господа, не от этих ли трубочек происходит название вашего славного города?! Пожалуй, я прав, прав в своей догадке! И раз в Трубчевске рождаются стихи, то не значит ли это, что недолго царствовать осени и зиме: скоро растают его гиперборейские снега, двинется лед на реке, набухнут и лопнут почки и в природе свершится то таинственное, сокровенное, несказанное действо, которое мы называем весною?!
Итак, стихи.
Я попытался заверить наших храбрых воительниц, что не особо в них разбираюсь и им лучше было бы обратиться к господам поэтам Соловьеву и Алябьеву, квартирующим у хозяйки в доме напротив. Но они все же уговорили меня, и я прочел.
Прочел и не пожалел об этом, поскольку стихи — как и все в Трубчевске — высшей пробы. “Мороз ворковал, как сизарь, в снегу подбирающий просо”, — пишет в своих стихах девица Воробушкина. Вот оно как, господа! Воркует в Трубчевске мороз, воркует! Звезды же там “изо льда и клубники”, как уверяет Варвара Ивановна. Да, господа, залюбуешься на такую звезду и о московской волей-неволей напишешь: “И словно зернышко граната, звезда Кремля была кисла”…
Теперь о ваших страничках — вот они передо мною, достаю наугад из конверта. Так, чья же мне первой попалась? Ага, снова девица Воробушкина! Ну нет уж, сейчас мы кого-нибудь другого достанем… вот, к примеру… кто это у нас? Девица Воробушкина! А это? Девица Воробушкина! Ну, куда ж от нее денешься! Кажется, она нарочно перетасовала свои листочки так, чтобы всегда быть первой.
Придется прочитать: “Никто и предположить не мог, что теперь за глупой ухмылкой, искажавшей постаревшее Лизино лицо, когда ей доверяли что-нибудь горестно-интимное, заветное, сокровенное (а это случалось достаточно часто, так как слыла она “жилеткой для слез”), скрывается гримаса наичувствительной боли, поражающей ее до холода в животе, дрожи в руках и приводящей к полуобмороку. Но это пришло к ней с возрастом, а в юности она была просто неизменно приветлива ко всякого рода болячкам и жалобам, настигавшим ее со стороны многочисленных родственников и близких друзей. Эта ухмыла же испортила ей все добрые отношения, и все реже и реже в ее крохотной квартирке звучали голоса навещавших ее знакомых. Поэтому незаметно для себя она обзавелась парой кошек, давших очень скоро изрядный приплод. И другая забота одолела теперь ее жизнь. Она стала сама настырно ходить по гостям и просить о попечении над этими пищащими, блохастыми кошечками: “Право же, это совсем не хлопотно, у меня их у самой двена-дцать, и ничего…”
Позвольте, но ведь девица Воробушкина сама у нас кошатница: мало того, что дома у нее целый выводок, она еще для дворовых корм в пакетике носит! Значит, это о себе как о другой. На себя со стороны посмотрела, этак представила, какой ее могут видеть друзья, знакомые, соседи по коридору, старушки на завалинке, любительницы посплетничать и посудачить (вдохновения им не занимать!), — и написала. Написала без всякой жалости и снисхождения к себе, и получился живой образ, характер. Его бы немножко восполнить, прописать — и вышел бы рассказ!
Ну, а это кто у нас? Варвара Ивановна Несмеянова! Ловко, ловко перетасовано! Ну что ж — читаю: “Она была сволочь и дрянь. Вот две стороны квадрата. Поскольку других свойств у этой тетки не было, то получаются две параллельные прямые, две оглобли, на которые она и была очень похожа. Что синеет за окнами? Какая такая смерть? Какая такая марля? Гипербола там цвета нечувствительных к свету очков, цвета синеги. Она была крупнозерниста, и сейчас ее нет. Зеленый блик на конце японской лакированной шпильки рифмуется с индикатором на зарядном устройстве стакана, на котором стоит телефонная трубка, и та отвечает, что ее дома нет, дома нет. Ее нет, и она дрянь и сволочь. Куда бы ее сволочь? И какими крючьями? Над нею идет процесс. Будет суд. Это туберкулезный процесс и еще — тот высший, который так редок, от которого погиб Йозеф К. И она — тоже К.”.
Прочитал и умолкаю…Это, господа, гм…не для публичного разбора, а для интимного касания, соприкосновения…Вот только не знаю я никакого Йозефа К.! Не знаю! Не знаю! Впрочем, что это я так разволновался, расчувствовался — надо из буфета графинчик достать и рюмочку выпить…
Выпил — и полегчало, отпустило, можно дальше читать: “А была она лисичкой со скалочкой. Маленькой, рыжей с легкой палинкой, будто с брачком, с тем самым хитрым несовершенством, которое в народе зовется интересом или уж совсем сладко, по-восточному — изюминкой. Была она не дурна, не хороша. Красота ее была сродни бисерной веревочке, что рвется при резком движении и разлетается сонмом мелких дробинок по полу, которые уж и поднять лень, но все же помнишь, что рассыпана драгоценность. Он любил женщин покорных, согласных. Она же порой раздражала своей упругой необ-ратной силой, которая, будто ямочка в сдобной булке, обманно поддается и топится, но стоит только палец отпустить, как вот она, снова выправилась и исчезла в тонкой корочке. А лисья была в ней не только масть, но и повадка. Не ждал он, не гадал, а глядь, она пальчик свой положила, ручку, и вот уже сама здесь, рядом плотно, внутри его существа. И разглядеть и подумать нет уже ни времени, ни желания, потому что близко, потому что тепло от нее, спокойно. Но и спокойствие это было зыбким, обманным. Только расслабился, зажил, а уже сам не заметил, как не она, а он сам ее утешает. Коварства в ней не было никакого. Все происходило от невозможной голубиной слабости, в которой она родилась, жила и с которой покорно дружила. От слабости она могла и укусить. И хотя зубок ее был не крупок, но остроту имел необыкновенную, которую она и сама не всегда могла приглушить. Характер ей, как всем натурам чувствительным, заменяло упорство. Не то, очевидное, которое у вьючных животных встречается и которое будто уже на лбу написано с рождения, а скользкое, уворотливое, рыбье. Будто поймал ты щучку, легко, голыми руками, и держишь вроде сильно под пузичко. Вот же она здесь, никуда не денется! Но вильнула она, повела хвостом, и уже в руках у тебя одно воспоминание, а в душе досадливая неудовлетворенность. Говорила она о себе много, и было бы полное ему от нее утомление, если бы слушал он ее со всей серьезностью и вникал, вживлялся. Но он понимал, что пробраться к ее сердцевине, где и было скрыто нежное, улиточье тельце, нет никакой возможности. Прорываться сквозь каждую из препон, то крепкую, гранитную, то тоненькую, лепестковую, можно было всю жизнь, потому что, видно, и сама она не знала конца этой луковки. Пусть не он, а кто-то другой гадает эту тайну… Но, отвернувшись и ступая от нее прочь, он нет-нет да и оглянется назад, задумается”.
Хоть и длинна страничка — не стал сокращать, целиком переписал, и, признаться, не без приятности, не без удовольствия. Это, знаете ли, как в музыке: иное дело слушать, иное — самому на балалайке бренчать. Вот и мне, будто на струнах бренчать, было выводить и про бисерную веревочку, и про ямку в сдобной булке, и про зыбкое, обманное спокойствие. Люблю я это в прозе!
Люблю и вас призываю: любите в прозе предмет, любите в прозе вещь! Вернее, даже не вещь, а вещицу, причудливую штуковинку: чем меньше, тем лучше. Предметной деталью в прозе можно выразить все, проза, собственно, и возникает из предметного мира, словно Афродита из пены морской. Не корите меня за избитое сравнение: им я подчеркиваю, что предметный мир так же безбрежен, мистичен и исполнен таинственности, как морской простор.
Поэтому устремимся, устремимся, господа, туда, в морские дали, и будем искать поэзию в мелочах, черточках, деталях с такой же ненасытной жаждой, с какой мы отыскиваем жемчужины в морских ракушках.
Однако я увлекся и забыл сообщить вам, кто автор этой странички: Диана Аркадьевна. А теперь смотрите: из первых ее набросков я выбрал лишь строчку (“руки, тянущие шарф”), а тут не удержался и страничку целиком привел, настолько она хороша. О чем это нам говорит? А о том, что научилась чему-то Диана Аркадьевна, что-то в себе угадала, распознала, — значит, мы с вами не зря трудились.
А посему поступим так.
Я еще многое мог бы написать вам, друзья, — и о поисках названия к рассказу (оно должно быть музыкальным, поэтому в названии избегайте слишком современных слов, особенно иностранного происхождения: они не звучат), и о значении первой фразы (как трудно она дается!), и о том ключевом месте вашего повествования, которое хладнокровные и аналитичные англичане называют turning point. Я мог бы, развивая мысль о прическе Наполеона, сказать, что в прозу, в том числе и историческую, попадает все то, чем мы живем, когда ее пишем: “О, знали б, из какого сора!..”
Но теперь я вижу, что не стоит. Не стоит, господа! Вам нужно теперь совсем другое: не наши собрания и встречи, а — одиночество. Одиночество и грусть, господа! Да, да, не ловите меня на противоречии, не напоминайте мне о том, что я сулил вам радости творчества, а теперь призываю тосковать и грустить. Один мой знакомый, который сначала был инженером, а затем стал писать, так сказал мне о своем главном творческом открытии: “Теперь я знаю, как это делается: надо уйти в глухую тоску…”
Что-то помешало нам продолжить разговор, поэтому фраза осталась незаконченной, но я отлично понял, в чем ее смысл. Если вы никогда не писали, а хотите писать, вам надо немного отвыкнуть от жизни, устать от нее, потерять к ней вкус, уединиться и — мой знакомый прав — уйти в глухую тоску. Такую глухую, что из нее только два выхода — самоубийство или творчество. Когда вы осознаете это, когда вы вздрогнете, представив у виска холодное дуло пистолета, вы словно бы невольно возьмете в руку другое оружие — ручку с перышком.
Возьмете и попробуете — чуть-чуть черкнете. Даже не с середины страницы, а как-нибудь с уголка, словно бы и не веря, что получится. И вдруг вы чувствуете: получилось, пошло, побежало, как пламя по сухим дровам. Вот тогда-то ваша тоска преобразится, переплавится в такую радость, какой вы, может быть, никогда прежде и не испытывали, поскольку это радость творческая и выше этой радости нет.
Засим прощайте, но не забывайте.
Искренне и навсегда ваш
мещанин Дурасов