роман. предисловие и перевод с английского Галины Шульги
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Опубликовано в журнале Новая Юность, номер 4, 2001
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Имя Алана Джадда (р. 1952) пока не известно русскому читателю. Он вообще-то дипломат, но в то же время автор шести книг, по большей части, если можно так выразиться, биографическо-литературоведческой направленности — о Форде Мэдоксе Форде, к примеру, или о поэтах времен первой мировой войны. По рейтингу английского литературного журнала “Гранта” он входит в двадцатку лучших британских писателей.
Повесть “Дело рук дьявола” написана в 1990 году. Эта современная вариация на тему Фауста полна отголосков живой и горячей литературной полемики — настолько, что просто-таки хочется угадывать прототипы. Кого здесь Джадд так славно припечатал? Джона Фаулза? Лоренса Даррелла? Впрочем, это неважно. Важно, что получилась интересная проза: мастерство Джадда-рассказчика отмечают практически все рецензенты. И впрямь, критику раздолье: книгу интересно читать, но еще интереснее анализировать… Какой простор для трактовок! И каждый находит в ней что-то свое. Достаточно сказать, что, кроме всего прочего, она фигурирует в каталогах фэнтэзи, а также проходит по “мистическому ведомству” под рубрикой “Дьявол”…
Галина ШУЛЬГА
Дело рук дьявола
АЛАН ДЖАДД
Глава I
Я узнал все это от самого Эдварда — правда, не за один раз и, вероятно, не полностью. Но вряд ли кто-то сможет рассказать подробнее, кроме разве что Эдокси, а она была — и остается — частью проблемы. Начиналось все это задолго до моей женитьбы и славы Эдварда. В нежной юности — сказал бы я сейчас; но тогда нам, только что закончившим университет и приехавшим в Лондон, казалось, что мы вступили в пору зрелости. Казалось, для нас нет ничего невозможного — кроме краха. Теперь понятно, что насчет себя я был совершенно неправ; сложнее с Эдвардом. Он достиг успеха, какого только может пожелать честолюбивый человек; он заплатил за это собой.
Конечно же, когда он покупал этот самый билет, ему и в голову не приходило — а кому бы пришло? — что расплачиваться придется всю жизнь. Вряд ли он воспринимал это как сделку, скорее как еще один дар щедрого Провидения вдобавок к своему здоровью, внешности, обаянию, победительности, таланту — чуть не сказал: “гению”, но теперь я более осторожен. Он нравился всем — можно даже сказать, все его любили, или, точнее, не было человека, который бы его недолюбливал; все чувствовали к нему расположение. Наверное, и я его любил, хотя только сейчас потихоньку начинаю понимать за что. А еще завидовал, а некоторое время даже ненавидел — и перестал, лишь узнав, какую цену он заплатил. А при мысли о том, что, возможно, платит и по сию пору, кровь стынет у меня в жилах.
У него была квартира в викторианском доме в Кеннингтоне, на одной из грязных улиц Ламбетт, про которые уже не один десяток лет говорят, что они “на подъеме”, но что-то они все никак не поднимутся. Вместе с двумя другими учителями я снимал квартиру в новом доме неподалеку. Эдвард не был учителем, разумеется; с самого начала было понятно, что он станет великим писателем. Он ничего такого не говорил, но каким-то образом все это знали; это окружало его как некая аура. Возможно, мы подсознательно считаем, что великими писателями становятся те, кому просто очень этого хочется, — нужно только сохранить это стремление до тех пор, пока твое величие не станет очевидно всем остальным. Возможно, и Эдвард так подсознательно считал. В сущности, интеллектуальный мир достаточно доверчив к самооценке человека; здесь можно весьма преуспеть, просто веря в себя, — эта вера легко передается окружающим. Эдвард верил в себя.
Ему повезло — отец оставил ему кое-какие деньги, и когда он писал свой первый роман, то не нуждался в постоянной работе и мог позволить себе остаться на вольных журналистских хлебах, что было одинаково полезно и для имени, и для кошелька. В то время ничто не отличало его от стаи других выпускников отделения английской литературы, хватавших куски в лондонских редакциях — с мечтой вырасти в акулу пера. Наиболее пробивных и удачливых ждала карьера профессионального литератора — редактора, обозревателя, рецензента и уж потом, если получится, собственно писателя. Считалось, что прежде чем писать книги, нужно побыть литератором — пока время не востребует. Но скоро стало очевидно, что между ними и Эдвардом есть некоторая разница. Казалось, он стремится не совсем к тому и совсем не так, как они. Он не был за-всегдатаем литературных вечеринок, почти не окучивал влиятельных лиц, а однажды даже отказался от возможности написать пробный телесценарий — этот акт столь явного пренебрежения к себе возмутил всех его знакомых. Ничего не облекая в слова, он умел внушить впечатление чистоты и честности, сберегаемой во имя некой высшей цели, хотя сейчас я понимаю, что это могла быть просто стратегия — с дальним прицелом. О нем заговорили как о вы-дающемся, — он стал признанным авторитетом, причем никого не интересовало, в чем и почему.
Внешность работала на него, как это почти всегда и бывает. Он был невысок, хорошо сложен, а вьющиеся белокурые волосы выделяли его из любой толпы. Черты лица правильные, как у модели с рекламы мужской спортивной одежды — тех, что красуются в ав-томобилях с откидным верхом, как правило, на фоне моря или горного озера. Лицо могло показаться грубоватым, едва ли не солдафонским, но спасала легкая смущенная хитринка, обращавшая солдафонскую приземленность в бесшабашность военного корреспондента. Это смущение добавляло ему шарма, потому что у вас возникало чувство, будто оно связано именно с вами. Однако рот и глаза у него были и впрямь пленительны. Великолепной формы женственные губы, короткая, почти робкая улыбка и невероятно голубые глаза. Такие глаза навевают мысли о морях и небесах, о дружбе, о высотах и глубинах, — и тому, на кого они смотрели, казалось, что эти глаза им очарованы. Голубые глаза — огромное преимущество; темные не бывают столь выразительны. Взгляд темных глаз всегда кажется обращенным внутрь, сосредоточенным на себе, а то и просто скрытным. Голубые же распахиваются навстречу собеседнику, отчего тот немедленно чувствует свою исключительность. В начале знакомства с Эдвардом я тренировался перед зеркалом, чтобы научиться так же распахивать глаза и говорить взглядом, как он. Но если его взгляд, казалось, выражал все его существо, то я лишь бессмысленно таращился.
Теперь я понимаю, что, будучи в то время далек от окололитературных кругов, вероятно, переоценивал роль, которую играл там Эдвард. Я преподавал английский язык в средней школе, и мне льстило знакомство с настоящим писателем, пусть даже о нем мало кто слышал. Тогда еще он не успел опубликовать ничего, кроме статей и обзоров, да написал одноактную пьесу, которую играли в ве-рхнем помещении паба. Свой первый роман он еще только дописывал, и было похоже, что он прямой дорогой движется в литературный истеблишмент, стремясь стать, скажем, редактором литературного приложения одной из крупных газет. Это люди с широчайшими возможностями; они заседают в комитетах по премиям, решают, какой книге сколько внимания полагается в журнальных обзорах и сколько известности полагается ее автору, им платят за каждое слово, произнесенное по радио и на TV; они-то и становятся крупными фигурами в литературе. Становлению таких фигур весьма способствуют слухи о том, что идет работа над книгой; причем выход книги, как правило, откладывается на энное количество лет — пока имя не станет достаточно известным, чтобы обеспечить хорошие продажи. Именно от этих лиц в немалой степени зависит, что станет литературной модой, а что — просто макулатурой для заполнения Британской библиотеки.
Я все думал, что Эдвард станет такой фигурой, несмотря на кажущееся нежелание проталкиваться. Он был язвительным, широко цитируемым журналистом; представительный, неглупый — он очень подходил для этой роли. Не знаю, почему он продолжал со мной общаться, выделив из остальных университетских друзей. Мы никогда не были особенно близки. Может быть, по привычке, возникшей в силу нашего соседства в Кеннингтоне, может быть, ему нравилось порой поговорить с кем-то, не принадлежащим к его теперешнему миру, а может быть, ему хотелось иметь ученика.
Ибо я был именно учеником. Я не сомневался, что он на пороге великих свершений, и считал знакомство с ним большой для себя честью. Признаться, на задворках сознания мелькала у меня смутная мысль, что когда-нибудь за мной станут гоняться биографы и телекорреспонденты. И неважно, что дружба получалась несколько односторонней — только такой она и могла быть. Примерно раз в три недели я ему звонил. Он звонил мне редко, а зашел, кажется, всего один раз, когда хотел взять на вечер мою машину. Затем я отправлялся к нему на кофе, виски и беседу. Иногда мы выходили куда-нибудь съесть карри или пиццу. Эдвард ел все подряд, совершенно не заботясь о том, что ест; если он не был голоден, то вовсе не интересовался этой проблемой, проголодавшись, глотал что угодно, где угодно и когда угодно. Его холодильник почти всегда был пуст, если не считать пакета молока для чая и кофе, нескольких кусков нарезанного хлеба прямо в упаковке и пачки новозеландского масла, — так было все те годы, пока он жил один. Он был всеяден. Помню, однажды он сказал, что в плане идей тоже всеяден. Но было это сказано до того, как все началось, или после, не помню.
При этом он был очень аккуратен, а его квартира выглядела почти пугающе чистой. Он жил на первом этаже высокого стандартного дома весьма мрачного вида с темными и запущенными подъездами и лестницами. Окна большой комнаты выходили прямо на улицу. Его стол стоял у окна — он говорил, что не отвлекается, потому что на тихой улице мало что происходит. Я все гадал, действительно ли это так, или он просто экономит на электричестве, — мой стол стоял у окна именно по этой причине. Сама комната была совсем не такой, как я представлял себе жилище писателя. Не знаю, где мы набираемся таких идей, но помню, что ожидал увидеть там старые книги и трубки — хотя Эдвард тогда не курил, — а также потертые кожаные кресла, огромный старинный стол, камин, старомодную напольную лампу и что-нибудь экзотическое типа черепа или попугая. Вместо этого комната была больнично-белая, с бежевым ковром и с новыми книгами на разборных книжных полках. В ней стояло одно кресло с металлическими подлокотниками, современный офисный стол с вертящимся стулом и переносной лампой, небольшой книжный шкафчик и два радиатора. Камин заложен, ни одной картины. Я не замечал, чтобы Эдвард выказывал интерес к музыке — за исключением краткого периода уже в конце, но собственно к музыке это не имело отношения — или к живописи; он ни в малейшей степени не чувствовал неудобства от отсутствия украшений. Мне нравится загромождать комнату. Если я вижу пустое пространство, то заполняю его — ему же это было безразлично или, наоборот, нравилась пустота. Комната оставляла впечатление холодной — холодной не в смысле температуры, — и пустота это усиливала. Впечатление терпеливого, рассчитанного ожидания.
В этой-то комнате все и началось, во всяком случае для меня, хотя истоки были гораздо глубже. Я стараюсь вспомнить, не намекал ли Эдвард, что ему был какой-то знак, но не припоминается ничего, кроме одного замечания. Возможно, это просто совпадение. Он отказался от телесценария, и я упрекал его в небрежении карьерой. Тогда он повернулся на вертящемся стуле лицом ко мне и улыбнулся своей короткой полуулыбкой. Свет падал так, что половина его лица оставалась в тени.
— Не думаю, что мне нужно гнаться за карьерой, — сказал он. — Это скорее вопрос терпения, умения точно поймать момент. И тогда она сама за мной погонится.
Это застряло у меня в голове, но, собственно, эти слова я вспомнил лишь гораздо позже. Эдвард имел репутацию блистательного оратора, хотя был далеко не многоречив — я помню не многое из действительно произнесенного им. Другие, знаю, тоже удивлялись, что усугубляло впечатление возрастающей ирреальности, которое производили его карьера и репутация — даже на меня. В то же время я отчетливо помню тембр его голоса, его спокойные и точные интонации, которые придавали всем его словам такую весомость, что они казались гораздо значимее. Не знаю, был ли он действительно остроумнее других, но его манера говорить заставляла так думать. Он словно бы заключал свои слова в кавычки и таким образом дистанцировался, оставляя за собой право на собственную позицию. Я превозносил его чувство юмора, хотя смеялся при нем редко, а он при мне почти никогда.
Замечание насчет карьеры я интерпретировал метафорически. Вскоре он опубликовал свою первую книгу. Я помню, что он говорил о ней незадолго до выхода в свет. Обычно он придерживался мудрой практики — не обсуждать работу заранее, но в один прекрасный вечер разговорился свободней обычного и рассказал, чего пытался — и не смог — достичь в этой книге. Он был самокритичнее большинства писателей — охотно говорил о том, что не получилось. Позже, когда на него обрушилась слава, он бросал странные замечания типа “Не так хорошо, как говорят” или “Вам просто кажется”. Но о первой книге говорил несколько пространнее. Он объяснял, что попытался написать роман, свободный от категории совести; во всех книгах она так или иначе присутствует, и он подумал, что, вероятно, можно написать такую, где она не играет никакой роли. И вот, когда книга выходит в свет, он вынужден признать, что ничего не получилось. При этом он улыбался, и его улыбка словно бы делала книгу неуязвимой для его же собственной критики — словно эта частная неудача не так уж и важна. Совесть имплицитна, сказал он, она подразумевается, даже если отсутствует, и потому свободный от этой категории роман так же невозможен, как жизнь без совести. Но он считал, что другие аспекты этой книги хороши — фон и сюжет прописаны достаточно мощно, чтобы неудача с совестью прошла незамеченной. Он оказался прав. Когда книга вышла, она получила хорошую прессу и продавалась лучше, чем обычно бывает с первой книгой.
В тот вечер он подарил мне подписанный сигнальный экземпляр. Роман мне очень понравился, но тогда я и карту городских улиц счел бы высокой литературой, если бы ее составил Эдвард. А книга и в самом деле хороша, она выдержала испытание временем. В ней есть свежий взгляд на вещи, умение построить сюжет, равновесие изображения и осмысления. Опять же, по моему глубокому убеждению, она сильно выигрывает от отсутствия того стиля, который впоследствии прославил Эдварда. В то время он любил повторять, что лучший стиль — тот, который незаметен, ибо он приковывает внимание читателя к тому, о чем написано, не давая осознать, в чем тут фокус и есть ли тут фокус вообще. Я и до сих пор так думаю.
Словом, книга мне более чем понравилась. Тогда я не прочитывал подряд все современные романы так въедливо и тщательно, как сейчас, но, думаю, она вполне выдерживала сравнение с другими. Кроме того, мне польстило, что он так долго говорил со мной о своей работе, — это вызвало во мне чувства столь пылкие, что он не допустил бы их частых проявлений, неважно, насколько я был к ним готов. Но речь не о том. Когда он вручил мне книгу, я опустился в металлическое кресло и стал листать ее, а он вернулся за стол и сел вполоборота ко мне. Свет по-прежнему падал на него сбоку. Наверное, мы молчали всего несколько секунд, но молчание вдруг стало давящим. Все изменилось со скоростью смены кадра в кино — я вдруг почувствовал себя как в страшном сне, от которого не можешь освободиться; лежишь, все понимая, но не в силах ничего сделать, раздавленный страхом, и душа — если только это душа — трепещет, как пойманная птичка. Я пытался заговорить, но прежде чем мне это удалось, казалось, минула целая вечность — хотя на самом деле, вероятно, не прошло и секунды. Наконец я сказал что-то насчет того, как тихо здесь, и сердце заколотилось так, словно мне удалось чего-то избежать.
— Поэтому я здесь и живу. Я могу работать только в тишине, — не двигаясь ответил Эдвард.
Вот и все. И больше ничего. Но потом у меня был повод вспомнить это.
Я не пошел на вечер по случаю выхода книги (хотя и был приглашен) из-за Шанталь. В целом мире только она тогда могла мне помешать. Шанталь была новая преподавательница французского, и это был наш первый ужин. Собственно, мы пошли в театр, а ужинать потом. Ставили какую-то политическую однодневку — в то время Национальный театр любил такие, — но это было совершенно неважно, просто спектакль давал нам тему для нейтральной беседы за ужином: каждый мог показать себя и посмотреть на другого. Разумеется, я нашел способ упомянуть книгу Эдварда и посвященный ей вечер — особенно не распространяясь, я, однако, дал понять Шанталь, что не пошел туда из-за нее.
Пожалуй, я перестарался, потому что я еще не договорил, а она уже улыбнулась и сказала:
— Нужно было пойти. А поужинать мы могли бы в другой раз.
Я думал об этом; но я так долго мечтал и строил планы, как приглашу ее, потом собрал все свое мужество и наконец назначил свидание; когда она согласилась, я остолбенел, не находя слов, — и я не хотел еще раз проходить через это. Я был влюблен — как никогда и ни в кого раньше. У нее были красивые волосы, и веснушки, которые сама она считала недостатком, и улыбка, смягчавшая черты ее лица вплоть до полного размывания. Слушая, как кто-то говорит, она всегда чуть улыбалась. Еще у нее было очарование непохожести; француженки могут и не быть красивее англичанок, но они иначе воспринимают себя — и потому часто оказываются привлекательнее. Наверное, то же можно сказать и о мужчинах: их вспыльчивость часто комична, но вызвана она живостью, пылом и желанием нравиться, которые и делают их более притягательными.
Мы с Шанталь обручились незадолго до выхода судьбоносной статьи Эдварда о последнем романе О.С.Тиррела. Оливер Тиррел пребывал если уже не в расцвете творческих сил, то по-прежнему на вершине славы. И почитатели, и враги называли его не иначе как Старик Тиррел или просто Старик, а его недавний отказ от Букеровской премии продемонстрировал, что в свои восемьдесят пять лет он не утратил вкуса к публичности. Его браки (до сорока лет их число превышало число его книг) становились предметом мемуаров его обозленных или жадных до денег бывших жен, и он регулярно фигурировал в цветных приложениях. Его романы были переведены более чем на двадцать языков и распродавались чудовищными тиражами. Он жил в ненарушаемом уединении в Вильфранше, между Антибом и Монте-Карло, и его домашний уклад, особенно последняя его женщина, моложе более чем на полвека, часто становился предметом интереса прессы. Порой на первых полосах газет появлялись его политические выступления — как правило, его мишенью оказывались события нерядовые и неоднозначные; вероятно, по этому признаку он их и выбирал. Не было такой вещи, против которой он не боролся бы в тот или иной момент своей жизни, вследствие чего в глазах большинства — включая и слабонервные правительства — пользовался удивительным моральным авторитетом как воплощение непререкаемой объективности. Но некоторые считали его легковесным и непоследовательным позером.
Но литературную репутацию Тиррела до статьи Эдварда никто не подвергал сомнению. Он был патриарх английской словесности. Многие десятилетия он сидел, как жаба, на вершине литературной моды, не столько подавляя новые веяния, сколько возносясь вместе с ними.
Когда вышла статья Эдварда, разумеется, никто не знал, что эта книга окажется последним сочинением Тиррела, хотя, по некоторым признакам, конец его близился. Книга была усталая, пережевывание старого материала; тема недовоплотилась в характерах и действии и торчала отовсюду, как ребра из остова старинного корабля. Старику уже не хватало ни сил, ни воображения, чтобы вдохнуть в своих героев самостоятельную жизнь. Тем не менее книга была интересна — и по теме, и по решению она походила на его первые романы, написанные, когда он еще не был знаменит. Самый первый роман Тиррела был очень традиционным — о человеке, которого мучает предательство, совершенное много лет назад. Теперь, в последней книге, Тиррел вновь пытался создать вариацию на тему Фауста. Но получилось слишком в лоб, да и слишком поздно в каком-то смысле.
В своей рецензии, которая на самом деле была скорее статьей, Эдвард, разобравшись с последним романом, далее обрушивал огонь на все сочинения Тиррела. Статья писалась для какого-то еженедельника, поэтому объем ее был больше, чем у обычной рецензии, но все равно — не больше дюжины абзацев. Это был мастерский образец краткости и взвешенности оценок, напоминающий приговор мудрого и беспристрастного судьи. Статья получилась совершенно разгромная. Суть ее сводилась к тому, что Тиррел хорошо начинал, но потом, став рабом стремления создать новую литературную форму, отошел от действительности, забыл о долге по отношению к искусству и поддался иллюзии, что воплощает искусство в себе. Следствием чего стало постоянное нагнетание новизны формы и все растущая самоуглубленность. Его стали интересовать уже не персонажи, а собственные реакции и мысли; он полагал, что и другим они столь же интересны. Словно если он не написал о чем-то, этого на свете не существует. Конечно, с писателями такое случается сплошь и рядом, это не смертельно; но Тиррел, будучи более чуток, чем другие, скоро понял, что его мысли менее продуктивны и оригинальны, чем ему бы хотелось, и стал искать выхода в области стиля. Этот упор на стиль за счет всего остального, это убеждение, что форма отделима от содержания и важнее его, маскируют все то же: единственное содержание его творчества — он сам. В своих самых известных романах, писал Эдвард, он напоминает лисицу, которая хвостом заметает следы, в надежде, что эти ужимки впечатлят читателя и он не заметит, что книга, в сущности, ни о чем. При всем уважении к его славе, большая часть сочинений Тиррела в действительности не более чем пародия на то, что он мог бы сделать, танцы вокруг пустоты.
Как часто случается при возникновении литературной полемики, критика оказалась благотворна для всех заинтересованных сторон. Дискуссия о книгах Тиррела простимулировала их продажу; еженедельник, в котором вышла статься, еще на шаг приблизился к тому, чтобы утвердиться в качестве серьезного издания; Эдвард сделал себе имя. На самом деле то, что он написал, отнюдь не было потрясением основ — с ним почти никто и не спорил. Дверь была незаперта, просто до него никому не приходило в голову ее толкнуть. Но уж потом в нее стали ломиться все. Об Эдварде заговорили так, словно сам он уже был известным писателем и даже литературным авторитетом. Его единственный роман упоминался как широко известный — и стал таковым. Не то чтобы он сказал нечто такое, что никогда и никому не приходило в голову; скорее наоборот, он выразил то, что думали все, даже если и не отдавали себе в этом отчета. Он подошел к черте.
Самой неожиданной оказалась реакция самого Старика. Славящийся категорическим нежеланием обсуждать свои книги и сугубой таинственностью частной жизни, он написал Эдварду письмо с приглашением приехать в Вильфранш и взять у него интервью — “если вы еще не устали писать обо мне”. Эдвард показал мне его письмо, когда я впервые привел к нему Шанталь, чтобы представить их друг другу. Мы все волновались: я — потому что был с Шанталь и знакомил ее с человеком, которого считал своим лучшим, хоть и не самым близким, другом; она — потому что была помолвлена и знакомилась с молодым, но уже известным писателем; он — из-за этого письма.
Он с улыбкой показал нам письмо и сказал, что это очень похоже на Старика: пригласить к себе, зная, что умирает и наверняка не доживет до приезда гостя. Помню, я обратил внимание на мелкую неровную подпись, конец которой так загибался, что хвост почти возвращался к началу. Такой же была подпись Гитлера в последние годы — возможно, это признак блокированного разума. Было в этой подписи что-то зловещее, почти каббалистическое — я даже перестал улыбаться. Казалось, она говорит о сильном давлении, о нескончаемой боли, невыразимой и непередаваемой, которой не с кем поделиться. Но кроме меня, никто не беспокоился, и я перестал вглядываться.
Мы отправились поесть карри. И Шанталь, и Эдвард были в ударе, и я был счастлив. Я действительно был счастлив и горд. Зашла речь о том, чтобы взять с собой какую-нибудь подружку Эдварда, кого-нибудь из неопределенного и текучего сонма его женщин — некоторых я видел, — но он сказал, что не хочет никому звонить. Так в этот вечер образовалась наша компания, которая просуществовала много лет. Мы решили встретиться во Франции — мы с Шанталь собирались на каникулах в Антиб, к ее родителям, с которыми я еще не был знаком. Безо всякого давления с моей стороны (я думал об этом, но боялся, что он откажется: его вежливые, тихие отказы обескураживали меня куда более, чем чьи бы то ни было) Эдвард выразил желание тоже поехать туда и “ухватить за бороду Старика Тиррела”, как он выразился. Антиб всего в нескольких милях от дома Тиррела в Вильфранше. Там-то мы и встретимся.
Если согласиться с тем, что нет большего счастья, чем ожидание счастья, то этот вечер был высшей точкой последнего светлого периода моей жизни. Потом было удовлетворение, была напряженная продуктивная работа, но ожидания становились все мрачнее; а поскольку я знаю, чем все это кончилось, то теперь не верю в саму возможность неомраченности.
Глава II
В декабре в Антибе тепло — достаточно рубашки с длинными рукавами, пиджак нужен лишь вечером. Отдыхающие, которые летом делали это невыносимо жаркое для меня место еще невыносимее, разъехались, оставив свои яхты мерцать и покачиваться на глади залива. Город пришел в себя; магазины и рестораны открыты в количестве достаточном, чтобы сделать жизнь удобной, крытый рынок овощей и фруктов был полон, но не переполнен, а в барах — су-мрак, укромные уголки и тихие разговоры. Город, по-послеобеденному ленивый, казалось, готов ко всему — и ни к чему.
Родители Шанталь со своей младшей дочерью Катрин жили в современном многоквартирном доме над заливом. Квартира у них была большая, дорогая, из каждого окна открывался вид или на море, или на старый замок, или на панораму прибрежных гор. По-сле беспросветной серости мягкой лондонской зимы здешняя синева, зелень и белизна, столь ошеломляюще яркие, заставляли чувствовать себя вдвойне живым. Все было пронизано ослепительным ясным светом. Я видел, как сильно это действует на Шанталь. Она стала проще, живее, естественнее, исчезла ее заторможенность. Нам обоим оказалось полезно вырваться из невротической школьной скуки. Эдварда она ждала почти с таким же нетерпением, как я. Мы рассказали ее родителям, зачем он приедет. Они, как и большинство жителей этого побережья, считали совершенно естественным, что знаменитый иностранный писатель, тот же Тиррел, пожелал жить среди них — при этом совершенно немыслимо, чтобы они стали читать его книги. Столь же естественным они сочли и то, что наш друг — единственный писатель, за тридцать лет приглашенный великим отшельником для беседы, словно в Англии нет множества других, которые дорого бы дали, чтобы оказаться на его месте. По инициативе Шанталь я стал звонить Эдварду с предложением остановиться у них, но услышал лишь автоответчик — видимо, он уже уехал. Он говорил, что хочет провести несколько дней в Париже и лишь потом отправиться на юг. Я вздохнул с облегчением, ибо подозревал, что он предпочтет поселиться самостоятельно, а отказ выслушивать не хотелось.
Однажды, еще до его приезда, мы с Шанталь отправились в Вильфранш — без определенной цели, просто посмотреть. Мы ехали в маленьком поезде, который курсирует вдоль берега за рядами домов. Мне казалось неприличным смотреть на дома со стороны заднего двора — развешанное белье, мусорные баки, крошащаяся кирпичная кладка и грязный бетон, — это так же, как подглядывать за человеком в несвежем и рваном нижнем белье. Я не любитель подглядывать, пытался я объяснить Шанталь, но она только смеялась.
Однако я был вознагражден редкостным видом на Вильфранш с вокзала, вырубленного в сплошной скале. Нам открылся прекрасный естественный залив, с одной стороны окаймленный старым городом с его разновысокими зданиями, красными крышами и белым римско-мавританским фортом, а с другой — мысом Ферра, который закруглялся, как громадная защищающая рука; там, где кулак, — скалы и зелень. Мыс густо зарос деревьями и кустарником, сквозь которые виднелись белые стены многочисленных вилл. Те, что ближе к морю, пороскошнее, те, что выше, — поменьше, зато более уединенные. Даже новые многоквартирные дома и отели, построенные у подножия отрога горы, не слишком портили пышную красоту этого места. Неудивительно, что Тиррел захотел здесь жить, — удивительно, что он продолжал здесь работать. Я бы только смотрел, смотрел и смотрел, до самой смерти, погруженный в сон длиною в жизнь.
Мы бродили по узким крутым улочкам старого города и по сплошному туннелю из магазинов и порталов, который, очевидно, весьма помогал защитникам города во время сарацинских набегов. На небольшой площади толпился народ: шли съемки. Две девушки в шубах то садились в красную машину, то выходили из нее. Наверное, рекламировался автомобиль, но меня куда больше увлекала беззаботная красота девушек. В Англии такого не увидишь, разве что в Лондоне. Не бывает в Англии таких надменно красивых режиссеров, нагловато-обаятельных, которые с дымящейся во рту галуазиной объясняют что-то, по-галльски мрачно пожимая плечами и скорбно жестикулируя. А девушки явно скучали.
Неподалеку мы нашли место, где можно пообедать, — ресторанчик с узким фасадом, похожий на бар; мы вошли, и там оказалось хорошо. На столах простые белые бумажные скатерти, маленький бар из старого полированного дерева, служивший также кассой и сырным прилавком. За первым зальчиком шел второй, более тесный и темный. Шанталь, я думаю, осталась бы где светлее, но я люблю уединенность, и мы прошли во внутренний. Оттуда просматривался внешний зал, и из окна — мощеная улочка, спускавшаяся к морю.
Войдя с яркого света в сумрак этого зальчика, мы не сразу поняли, что не одни в нем. Запах сигарного дыма и тихий разговор привлекли наше внимание к высокому пожилому седому мужчине, который боком сидел на стуле, прислонясь затылком к стене. С ним была женщина гораздо моложе его; она сидела к нам спиной и то и дело взмахивала рукой, высвобождая из-за спинки стула длинные черные волосы, завязанные в конский хвост. Замолчав, мужчина вновь стал зажигать сигару, обламывая спички непослушными пальцами. Женщина произнесла что-то; возникла пауза. Он ответил — и снова пауза. Словно бы между ними шел какой-то давний, надоевший, безнадежный и бесцельный торг.
Как только глаза привыкли к полумраку, я узнал Тиррела. Сигара, рассыпающиеся седые волосы, прекрасное лицо, изрезанное морщинами, властный профиль — все это было знакомо по множеству воскресных газет, которые к тому же, как правило, приводили не больше его высказываний, чем мог бы я. Я сказал об этом Шанталь, и мы рассмеялись. Это было естественно до смешного, это было невероятно уместно. Это был знак провиденциального одобрения наших каникул, показатель того, что мир в самом деле существует для нас. Я предвкушал, как расскажу об этом Эдварду.
В какой-то момент наш смех — от счастья, от того, что мы, в Вильфранше ли, в Антибе ли, вкусно обедаем в хороших ресторанах и радуемся друг другу вдалеке от Лондона и от школы, — зазвенел слишком громко, и спутница Тиррела повернулась к нам. Я не успел хорошо ее разглядеть, но лицо показалось мне отчетливо привлекательным — не скучной красотой “автомобильных моделей”, на которых словно бы стоит клеймо “Не трогать!”, но пытливым, живым умом. Разумеется, мы решили, что это и есть юная, таинственная подруга Тиррела.
Из первого зала послышался шум: голоса, смех, звук сдвигаемых столов и стульев, хлопанье пробок. Это пришла съемочная группа, о типичной галльскости которой я только что распространялся; пришлось взять свои слова назад и запить глотком вина: выяснилось, что все они англичане. Над этим мы тоже смеялись. Тиррел повернулся на шум, и я увидел его анфас. У него было старое, мудрое лицо, ассимметричное, изрезанное морщинами; оно, однако, имело такую лепку, что возраст не ощущался. Оно было полно жизни, а под чудовищно разросшимися седыми бровями блестели яркие голубые глаза — как у Эдварда. Он сказал что-то женщине; она кивнула и снова поправила волосы. Вскоре они ушли.
Мы тоже не задержались. Встретив соотечественников за рубежом, всегда испытываешь неловкость: интонации и словечки Слоун-сквер или Уордор-стрит режут ухо. Кроме того, в тесном пространстве ресторанчика их непомерно громкие голоса и все эти превосходные степени и взвизги просто-таки оглушали. Мы с истинным облегчением закрыли за собой дверь и побрели к порту.
В этот послеполуденный час все в городе закрывалось и даже море, казалось, дремало. Я хотел осмотреть форт, но тут Шанталь увидела на другой стороне улицы Тиррела и его спутницу — они медленно шли вдоль уступа горы, направляясь к мысу Ферра.
— Так вот где он живет, — сказала она. — Давай пойдем за ними? Тогда мы сможем рассказать Эдварду, как туда добраться.
Вокруг было немноголюдно, и мы держались на почтительном расстоянии. Тиррел шел очень медленно, женщина вела его под руку. Он был выше и клонился к ней, качая белой головой, — издалека казалось, что она его поддерживает. Возможно, так оно и было. Удивительно, как человек в его возрасте решился на такую длинную прогулку пешком, не говоря уже о крутом подъеме в гору, — приблизившись к мысу, мы увидели этот подъем. Длинные пролеты бетонных ступенек вели вверх, мимо огромных вилл, к перекрестку двух дорог. Они часто останавливались, и мы были вынуждены делать то же самое. Порой казалось, что она заставляет его идти; во время одного такого отдыха он как будто от нее вырвался. Позволив ему пройти несколько шагов, она догнала его и снова подхватила под руку. Каждый раз, как они останавливались, мы отворачивались и делали вид, что любуемся пейзажем. Лазурные небеса, спокойное мерцающее море, древние белые постройки форта, зелень деревьев, покрывавших мыс, три рыбацкие лодки, вытянутые на берег, и высокий старинный дом, вырастающий, казалось, прямо из моря, — все это было как на открытке. И снова мы шли за высоким стариком в коричневых вельветовых брюках и женщиной в широкой белой юбке, с голыми загорелыми ногами и длинными черными волосами, завязанными в хвост.
Дойдя до перекрестка с дорогой, которая вела вниз, к подножию горы, мы увидели еще один подъем. Тиррел с женщиной пересекли дорогу и пошли вверх по тропе, вьющейся между деревьями. Тропа превратилась в узкую улочку под названием Chemin des Moulins, которая шла по самому хребту мыса; на ней стояло несколько коттеджей и скромных вилл. Машина здесь проехать не могла, что, вероятно, делало это место безопасным, хотя, судя по количеству установок сигнализации, не настолько уж. Нам нужно было приблизиться, чтобы увидеть, в какую калитку они войдут. Они шли все медленнее.
— Она убьет его этими подъемами, — сказала Шанталь.
Одной рукой обнимая женщину за плечи, другой Старик хватался за столбики оград, мимо которых они шли. Дважды остановившись — он отдыхал, прислонившись к забору, — они наконец свернули к небольшой деревянной калитке. Когда они исчезли из вида, мы подошли к ограде. Дом был старый и не очень большой, хотя трудно было судить, насколько велика та часть, которая выходила на другой склон горы. Толстые оштукатуренные стены, маленькие окна и красная черепичная крыша. С одной стороны был надстроен еще один этаж, с окнами на залив и Вильфранш. Сад с оливами широкими ступенями спускался вниз и, вероятно, круто обрывался к дороге, чего уже не было видно. По другую сторону улицы был столь же крутой обрыв, заросший оливами и неухоженным кустарником; возможно, он тоже принадлежал Тиррелу — больше на него, похоже, никто не претендовал. И все это на фоне береговой линии с набегающими барашками прибоя — до самого Монте-Карло. С верхнего этажа надстройки, должно быть, открывался вид на обе стороны мыса одновременно.
Мы стояли, любуясь видом; вдруг похолодало. Черная туча, внезапно возникшая над мысом, быстро поглотила солнце. Залив из голубого превратился в темно-синий, и вода стала зловеще гладкой — она колыхалась, словно ковер, под которым дует ветер. Я вспомнил, как Тиррел писал о шквалах, которые здесь в это время года налетают внезапно непонятно откуда, и как море мгновенно вскипает и чернеет, заглатывая яхты и лодки — словно ветер просто сметает их с поверхности воды.
— Сейчас будет дождь, — сказала Шанталь. — Пошли.
Она не любила дождя, а я наоборот. Дождь опьяняет; он бывает разный, он передает множество оттенков настроения. Особенно я люблю теплый моросящий дождик в Англии весной. Но сейчас предполагалось явно что-то другое, так что мы поспешили вниз, к дороге. На улочке негде было укрыться, и мы надеялись найти что-нибудь там. Пройдя несколько ярдов, я оглянулся. Со стороны Вильфранша в надстройке одно под другим было два французских окна, разделенных балконом. В верхнем стояла женщина. Я был слишком далеко, чтобы ясно видеть ее лицо, но опять ее черты показались мне резкими почти по-птичьи. Она медленно закинула обнаженные руки за голову, распустила свой конский хвост и тряхнула головой, не отводя глаз от гладкой тяжелой поверхности моря и черной тучи, накрывшей залив. В нижней комнате стоял Тиррел, ссутулившись, руки в карманах. И тоже смотрел, как сгущается апокалиптическая темнота.
Упали первые неправдоподобно крупные капли дождя. Шанталь позвала меня — она обнаружила за поворотом лестницы полуразрушенный старый сарай. Я двинулся к ней, и вдруг небо раскололось вспышкой молнии. Вода залива стала еще темнее и тяжелее, туча еще чернее и больше, и старый форт на фоне моря и неба светился ирреальной белизной. Снова вспыхнула молния, загремел гром, дождь закапал чаще.
В верхней комнате женщина опять подняла руки над головой, поворачивая ладони и глядя на свои растопыренные пальцы; с поднятыми руками повернулась спиной к окну, шагнула в глубину комнаты, как в объятие, и исчезла. В окне под ней стоял Старик, мрачно глядя перед собой, и когда снова ударил гром и дождь пошел всерьез, он закрыл лицо руками.
Глава III
В тот день мы с Шанталь едва не поссорились — единственный раз до свадьбы. Она спряталась в сарае, но ржавая железная крыша протекала, и у нее намокли волосы. Она рассердилась, потому что я не сразу пришел на ее зов, хотя вряд ли она была бы суше, будь я рядом; промок-то я, пока бежал эти десять ярдов. Дождь хлестал со всех сторон — казалось, с особенной яростью, обращенной кон-кретно на меня. Он бил меня по щекам, по голове и только что не сносил дома. Старое сравнение со стальными прутьями вовсе не казалось преувеличением. Но я смеялся, что ее раздражало, и очень настойчиво хотел рассказать об увиденном, что бесило ее еще больше. Между нами появилась трещинка — раньше я не замечал этой глубоко скрытой недоброты. Словно море, спокойное и чистое, вдруг на мгновение стало зловещим.
— Не будь глупцом, — сказала она, подчеркивая последнее слово.
Но это длилось лишь миг, и скоро она уже по-матерински ругала меня за то, что промок. Тогда меня восхищали эти ярко выраженные проявления материнства, эта тяга опекать и подсказывать. Я наслаждался заботой и вниманием.
Вскоре приехал Эдвард. Он позвонил и сказал, что поселился в Антибе, в какой-то маленькой гостинице, не найдя в Вильфранше ничего подходящего — все закрыто на зиму. Тиррел остановиться у себя не предлагал. Он не собирался встречаться с нами до визита к Тиррелу, но я настаивал, что нам есть что рассказать, и вечером мы втроем ужинали у Энглера, неподалеку от старого форта. В несезон этот ресторанчик — отдохновенное место, где можно целый день просидеть над чашечкой кофе с газетой или с книгой. Если бы я был писателем, я бы работал только в таких ресторанчиках — сидел бы за столиком у окна и смотрел, в покое и безопасности, как течет жизнь, или не смотрел, если бы не хотелось.
В тот вечер за ужином и за разговором мы с Шанталь вдруг поняли, что, в сущности, соскучились по Лондону, не отдавая себе в этом отчета. Эдвард был в пиджаке и при галстуке — обычно он одевался менее строго, но скоро это перестало казаться неуместным, и к концу вечера мы чувствовали себя так, словно он здесь хозяин, а мы приезжие. Он говорил на хорошем французском — лучшем, чем мой; оказалось, что школьные каникулы он часто проводил у родственников в Шантильи. Впервые я задумался о том, как мало о нем знаю, — и поразился. Он был из Йоркшира, его отец имел там адвокатскую практику; мать, кажется, тоже оттуда — хотя они разведены; у него были брат и сестра, с которыми он мало общался. Большинство людей часто вспоминают свое прошлое — Эдвард почти никогда. Собственно, он вообще очень мало говорил о себе, куда охотнее о книгах или о других людях; обычно он старался разговорить собеседника, за счет чего слыл общительным, хотя сам, по сути дела, всегда оставался в тени. А его расспрашивать язык не поворачивался: он как-то умел создать впечатление, что вещи, важные для всех остальных, его мало волнуют. Мелочи жизни его не занимали — только лишь великие замыслы, о которых он тоже не мог говорить, чтобы не нарушить правила не обсуждать незаконченную работу.
Когда мы добрались до рассказа о встрече с Тиррелом, эта встреча казалась уже куда менее значительной. Должно быть, у Эдварда сложилось впечатление, что нам удалось по меньшей мере поговорить с ним, или же Тиррел просил ему что-то передать, —а я просто хотел описать то, что видел во время дождя. Я повторялся и тонул в излишних подробностях, и рассказ получился бессвязным. Эдвард выслушал — ни один мускул не дрогнул на его красивом лице, — и это обескуражило меня куда больше, чем если бы он выказал нетерпение или неловкость, как Шанталь. Я закончил настоятельным советом как можно скорее встретиться с Тиррелом, пока тот не умер от сердечного приступа или не покончил с собой. Он ответил, что встреча назначена на завтрашний вечер, и предложил, по доброте своей, встретиться здесь же, у Энглера, послезавтра.
Я не стану рассказывать о том, что было дальше, в той последовательности, как это открывалось мне, не то, читая, вы окажетесь в столь же густом тумане, в каком я сам прожил столько лет. Нам свойственно думать, что мы знаем, где мы, и ясно видим то, что видим, — пока люди или события не докажут обратное, что почти всегда и происходит. Когда случается с другими, мы невозмутимы; когда же с нами, то ощущаем это как чудовищную несправедливость, почти предательство — наверное, так воспринимается смерть. И даже теперь, оглядываясь назад, я знаю, что не в силах увидеть всего.
Наутро после встречи Эдварда с Тиррелом — то есть в тот день, когда мы договорились вместе поужинать, — объявили, что ночью Тиррел умер. Мы с Шанталь весь день не знали об этом — возможно, это был знак; впрочем, знак скорее для меня, чем для нее. Такова одна из примет нашего времени — мы узнаем о событиях, случившихся на других континентах, практически в тот же миг, и можем не заметить смерти соседа, от которого нас отделяет всего лишь стена ванной комнаты. Не то чтобы Тиррел был тем соседом, но его смерть всего в нескольких милях от нас была событием международного значения, о котором мы ничего не знали, потому что не озаботились включить телевизор или радио, а те, кто включил, не находили удовольствия пересказывать новости, и так всем известные. Таким образом, днем мы ничего не знали и тем самым избежали обсуждения событий, которые прибавили обитателям этого места сознания собственной значительности. Почти целый день мы с Шанталь гуляли, и никто из нас ни разу не вспомнил о Тирреле.
И только когда мы уже уходили на встречу с Эдвардом, Катрин, младшая сестра Шанталь, сказала:
— Вам повезло — вы успели увидеть того английского писателя. Интересно, он умер прямо в присутствии вашего друга?
Мы поспешили к Энглеру, но Эдварда там не было. Мы решили, что он позвонил бы, если бы не смог прийти, а поскольку он этого не сделал, то я сам позвонил ему в гостиницу. Мне сказали, что его номер не отвечает. Я рвался пойти туда, но Шанталь разумно настояла, чтобы мы сначала поели. Меня охватил иррациональный страх, что Эдвард имеет отношение к смерти Тиррела, что он обвинен в убийстве. Шанталь едва не задохнулась от смеха. Почему, спрашивала она, я подозреваю Эдварда в совершении насилия? Он производит впечатление весьма спокойного, вежливого и мирного человека. Я не мог объяснить, что меня беспокоит не вероятность (или как бы это лучше назвать) того, что Эдвард убил Тиррела, — любопытно, что я каким-то образом изначально исходил из того, что он на это способен, — меня беспокоит, не случилось ли что-нибудь с ним.
После ужина мы пошли в гостиницу, но его комната по-прежнему не отвечала. Я предложил попросить у отца Шанталь машину и поехать на мыс Ферра. Она не могла понять, с чего это я так разволновался. Эдвард не дитя, он умеет пользоваться телефоном, и если ему нужна помощь, он позвонит. А Тиррел умер, и какой смысл таращиться в темноте на его дом? Она сказала, что никогда не видела меня таким, что я хуже, чем мать-наседка, — совсем глупый (она опять употребила это слово). Однако я уперся, и мы взяли машину, попутно удостоверившись, что Эдвард не звонил.
Ночь была тихая, до мыса Ферра мы ехали недолго. Я думал, что Шанталь опять будет сердиться, но ее это все скорее забавляло — или она просто смирилась. На небе сверкала тяжелая россыпь звезд, а от дороги, бежавшей вдоль подножия горы, через весь залив к старому форту тянулась лунная дорожка. Мы остановились у ступенек, где были застигнуты бурей.
— Я подожду здесь, — сказала Шанталь.
И когда я один стал взбираться по ступенькам, меня поразила абсурдность того, что я делаю. Точнее, сознание того, как нелепо я, должно быть, выгляжу со стороны, — притом я ощущал правильность своего поступка, хотя и не могу объяснить почему. Я не ме-диум, не экстрасенс — во всяком случае, не в большей степени, чем большинство людей; у меня нет телепатических способностей или чего-то в этом роде, да я и не особенно во все это верю. Всеми силами я стараюсь зафиксировать то, что случилось; может быть, “случилось” еще нельзя сказать, может быть, это все еще длится. Но по прошествии стольких лет мне не всегда ясно, что же действительно произошло, а что нет, особенно если это было не вполне ясно в тот самый момент. Вопреки распространенному мнению, повседневный язык, которым мы пользуемся, чтобы описать, что с нами происходит, прекрасно подходит для этой цели; он точен — во всяком случае, его можно сделать точным. Куда труднее описать полумир, где полупроисходят какие-то вещи, где нечто становится видимым — только если ищешь, слышимым — только если вслушиваешься, наличествующим — только если ожидаешь. Однако вряд ли можно писать об этих полусобытиях как о продукте одинокого легко внушаемого воображения, если и все остальные — случайно или намеренно — постоянно на них натыкаются. Я думаю, подобное явление хорошо известно физикам: субатомные частицы не занимают места, но обладают скоростью, направлением и определенной моделью поведения, которое изменяется уже самим фактом наблюдения за ними.
В этот вечер я чувствовал себя как такая частица. Ступени были неровные, на них наползал кустарник, но я вдруг нашел то место над сараем, где застал меня дождь. В одном-двух окнах дома был свет, но не в тех, где я видел Тиррела и женщину; луна светила так ярко, что мне было немного видно, что происходит внутри. Некоторое время я постоял в замешательстве. Не знаю почему, но я явно ждал чего-то, а поскольку ничего не происходило, был сильно разочарован, даже чувствовал себя обманутым и упрямо продолжал смотреть в эти большие темные окна. В траве шелестела какая-то живность; ветерок шевелил ветви олив. Мне было стыдно, что за-ставляю ждать Шанталь, но я все смотрел. Меня влекло к этим окнам — я вдруг понял, что еще не дошел до места назначения. В нескольких шагах от меня была дырка в ограде — несколько планок отошли и висели косо. Я пролез в дырку, упал в высокую траву и залег. Мне казалось, что я создаю много шума. Я отдавал себе отчет в том, что в доме люди, что меня могут арестовать как вора и я не смогу дать никаких правдоподобных объяснений, но я полз, пока не оказался ярдах в двадцати от дома перед этими двумя окнами. О том, что светит луна, я не думал.
Не могу сказать определенно, что я увидел что-то, но все же, кажется, увидел. Но убежден, даже по прошествии стольких лет, что меня заметили. Волнение, которое не покидало меня целый вечер и без всякой видимой цели привело сюда, испарилось. Я чувствовал себя так, словно выполнил свое предназначение. Я не боялся и не особенно волновался, я не думал больше об Эдварде. Я продолжал смотреть на эти окна, но уже спокойно, без былой настойчивости, и через некоторое время мне показалось, что в верхнем окне я снова вижу женщину — она стоит и смотрит на меня. Я говорю “показалось”, потому что не уверен, действительно ли видел ее или просто очень остро ощутил ее присутствие. Это неважно; уже через мгновение я не смог бы описать ее лица. Но точно могу сказать, что чувствовал на себе ее острый вопрошающий взгляд.
Может быть, это была просто игра лунного света, а может быть, это ощущение имело под собой материальную основу. В какой-то момент оно исчезло; мне показалось, что она отвернулась — обнаженные руки взметнулись вверх, опять словно бы раскрывая объятие. Возможно, мне почудилась мужская фигура у нее за спиной, в глубине комнаты. После этого ничего уже не происходило, и я почувствовал, что больше меня здесь ничто не держит. Я пошел назад, вылез через дырку в заборе и стал медленно спускаться по лестнице к Шанталь. На ее вопрос, видел ли я что-нибудь, я ответил “нет”.
Больше я не волновался за Эдварда, и когда на следующее утро, возвращаясь с рынка, увидел его в окне у Энглера, даже не удивился. Он сидел с сигарой за чашечкой кофе, перед ним на столе лежали бумага и ручка. Раньше я не видел, чтобы он курил.
Мы пожали друг другу руки — чего никогда не делали в Англии. Я посмотрел на бумагу — она была исчерчена большими кругами и многочисленными волнистыми линиями.
— Я тебя ждал,— сказал он.
Похоже, таким образом он отсекал вопросы, почему вчера не позвонил и не пришел. Словно его присутствие здесь служило достаточным извинением всему.
Я сел рядом.
— Я не знал, что ты куришь.
Он взял сигару в рот и пожал плечами — локти на столе, верхняя пуговица рубашки расстегнута, рукава закатаны, и утром он явно не брился.
— Что случилось?— спросил я чуть раздраженно.
— Мы славно пообедали и славно поговорили. Когда я ушел, у него начался сердечный приступ. Его нашли утром.
— У меня была дикая мысль, что каким-то образом ты оказался к этому причастен и попал под подозрение полиции.
— Мне пришлось сделать заявление: я был последним, кто его видел.
— А эта женщина?
— Не считая ее.
— Кто она такая?
— Причем здесь она. Речь о нем и обо мне.
“О нем и обо мне”, с намеком на битву гладиаторов, кажется, и стало темой вечера. Из того, что далее рассказал мне Эдвард, следовало, что он победил в этой битве, и при этом его уважение к оппоненту только усугубилось. Остальное я узнал многие годы спустя при совсем других обстоятельствах, и к тому времени было уже совершенно ясно, что ни битва, ни ее исход не были тем, чем ему представлялись.
В то утро Эдвард рассказывал мне, что больше всего поразил его в Тирреле возраст — как и меня, его это застигло врасплох. Литературная плодовитость Старика и уделяемое ему внимание заставляли считать его куда моложе, но оказалось, что у него согбенная спина, замедленные и неуверенные движения, узловатые одеревенелые руки и — по крайней мере в тот вечер — слезящиеся глаза. Эдвард обнаружил, однако, что он в полной мере сохранил остроту ума, но тем не менее Эдварду стало стыдно, что он нападал на столь слабого и старого человека, пусть и в печати. Виски помогло преодолеть стыд. Они сидели в кабинете Тиррела — в той самой комнате, где я его видел; Эдвард описал кабинет: пустой, незагроможденный; по описанию он получился похож на его собственный. Тиррел поздравил его со статьей.
“Не сказал бы, что вы загнали гвоздь прямо в голову, — сказал Тиррел, — но безусловно нащупали верный путь. Однако крышку еще не опустили. Гвозди еще остались”.
“Я вовсе не хотел похоронить вас”.
Старик улыбнулся: “Лисица, заметающая следы хвостом, — неплохое сравнение; я часто писал именно так. Стиль сам по себе — это конец, и люди забывают спросить, чему же он служит. И нельзя их в этом обвинять. Любое искусство — это обман, но если никто не жалуется, что в книге больше обмана, чем правды, то, значит, в этом обмане достаточно искусства, которым и восхищаются. Но то, что вы сказали о моей последней книге, неверно. Этот гвоздь мимо цели”.
Это был роман–вариация на тему “Фауста”, — который и стал поводом для статьи Эдварда. Кажется, я уже говорил, что он был написан хуже, чем предыдущие — едва ли он был больше, чем просто декларация, драматическое, но несколько прямолинейное утверждение, что в конце приходит расплата за все.
“Эта книга, — сказал Тиррел, — столь проста не от недостатка умения или энергии, а намеренно. Простота ее отражает простоту описываемой реальности. Это не помрачение ума и не деградация, это утверждение цельности всего моего творчества. Вначале — сделка, потом годы успеха и совершенствования, теперь — расплата. — Он улыбнулся и сделал глоток виски. — После вашей статьи я прочел и ваш роман. Он много обещает — кажется, это знак, какого я многие годы искал у молодых писателей. Разумеется, это неудача, — он слабо моргнул слезящимися глазами, — но очень интересная. Вы попытались обойтись без души, не правда ли? Возможно, вы не определяли это впрямую, но так получается. И вам не удалось. Но неважно — вы должны попытаться еще раз и не оставлять попыток. Возьмите мои книги, особенно ту, что, на ваш взгляд, особенно лисья, и вы увидите, что трудно писать менее одухотворенно; но вы все же попытайтесь”.
Речь Тиррела была старомодной и четкой, более правильной и сухой, чем наша. Он говорил точно сформулированными размеренными периодами; голос у него был моложе, чем тело. Он был изысканно вежлив и слушал со вниманием. И все же Эдварду он не понравился. Ему не понравилась манера Старика рассматривать все, о чем бы ни зашла речь, с двух прямо противоположных точек зрения: да, в том, что он пишет, слишком много самоценных формальных изысков, но это так и задумано, так что все хорошо; да, его первая и последняя книги голо декларативны, но их тема именно это и предполагает, так что опять все хорошо; с одной стороны, он писатель — писатель политизированный; с другой стороны, он политик, который пишет книги; конечно, он всегда был левым, но cочувствовал правому крылу; его призвание — писать, и он не мыслит жизни без этого, и в то же время он писатель, готовый посвятить себя чему угодно, но ничему особенно. О религии он сказал: “Ко всем отношусь с уважением, но не верю ни во что. И всегда помню, что дьявол не обманет”.
Под любезностью Тиррела — что особенно не понравилось Эдварду — скрывались холодность и неприступная гордость, отпугивающие настоящие дружеские чувства. Когда Эдвард необычно подробно описал мне все это, мне пришло в голову, что все это можно отнести и к нему самому — впрочем, я понял это умом, чувства такого у меня не возникло. Еще я подумал, что их разговор непохож на спор; мне показалось, что это скорее разведка, чем битва. Эдвард с жаром старался убедить меня в обратном.
— Я не все тебе рассказал. Там было много чего еще.
Они спорили о форме и содержании, о сущности и мастерстве, о суждении ex post facto, об искренности.
“Вы верите в искренность?” — спросил Тиррел.
Как и большинство из нас, Эдвард считал ответ настолько очевидным, что никогда не задавался таким вопросом: “Да”.
Улыбка Тиррела стала насмешливой: “Романтизм — моя слабость”.
“Искренность превыше романтизма”.
“Безусловно, безусловно”.
Мне по-прежнему было непонятно, почему Эдвард расценивает это как победу.
Потом они ели пиццу, которую Тиррел разогрел в микроволновой печи, и говорили о технических моментах писательства, — мне кажется, писателям это куда интереснее, чем проблемы теории. Тиррел писал от руки на простой бумаге, чернильной ручкой.
“Даже не на машинке?”
“Когда-то давно писал на машинке. Потом перешел на компьютер. Но потом бросил. С пером в руке я лучше слышу”.
“Вы слышите голоса?”
“Я слышу перо. Мне понадобилось много времени, чтобы примириться с тем, что на самом деле единственное, что мне нужно, — это слушаться пера. Я всячески пробовал заглушить его голос, но ничего не помогало. И я вынужден был подчиниться”.
Эдвард решил, что он с простительной эксцентричностью выразил ту мысль, что машины — это от лукавого, не более. И добавил, что ушел уже после полуночи — и большого количества виски.
Я сказал, что, поскольку Тиррел умер, интервью Эдварда станет сенсацией — последние слова Старика, его спор со своим критиком, его литературное напутствие и все такое. Записал ли он интервью, спросил я Эдварда.
Он смотрел в окно на двух девушек в белом, которые болтали у ступенек, ведущих на старую городскую стену.
— Нет, — с отсутствующим видом ответил он. — Я хотел было, но передумал. Вряд ли ему бы это понравилось. Это был скорее разговор, чем интервью. Просто беседа.
— Но он пригласил тебя сделать интервью. Вероятно, он ожидал, что ты о нем напишешь.
— Я думаю, интервью было просто предлогом.
— Для чего?
Эдвард продолжал смотреть на девушек у лестницы; я решил уже, что он не станет отвечать.
— Он хотел поговорить.
— Но для тебя это открывает такие возможности — после всего, что ты о нем уже написал. Это же международная известность. Ты станешь знаменитостью.
Он покачал головой.
Я не стал рассказывать о своих эскападах в саду. В половине одиннадцатого утра, при ярком солнце и свежем ветре, с сумкой овощей на соседнем стуле, мне и самому уже они казались нереальными и глупыми, как вечером Шанталь. Но Эдвард утаил от меня тогда больше — гораздо больше. Он сказал, что остальное не заслуживает внимания, но он всегда был склонен недоговаривать.
Много лет спустя, снова подвигнутый событиями к редкой для него болтливости, он сказал, что в тот вечер Тиррел говорил так, что было все труднее понять, о чем же идет речь. От Эдварда не требовалось ничего — только изображать безмолвное внимание; он сидел и думал, что речь Тиррела похожа на множество его книг — заметающий следы танец вокруг пустоты. И если, как написал он о последней книге Тиррела, отовсюду у него вылезает голая тема, то эта тема — сам Тиррел: безжалостный, яростный эгоизм и непобедимое тщеславие, вследствие чего каждая мысль, каждый сюжет слегка отдают им самим. Это слова Эдварда. Тиррел не мог говорить ни о чем, кроме себя, мир существовал лишь постольку, поскольку имел отношение к нему. Эдвард позволил себе расслабиться, сочтя, что пока все дороги ведут к Тиррелу, можно слушать не слишком внимательно. Это было даже не лишено приятности. Надо было только не обращать внимания на смысл слов — и тогда возникало чувство, что тебя уносит быстрый плавный поток. В какой-то мере он относил это на счет виски; разумеется, не без того.
Потом у него появилось ощущение, что приближается самое главное. По виду и поведению Тиррела он чувствовал — что-то будет. Глаза Старика заблестели, размеренная речь ускорилась, и на какое-то время он даже, казалось, помолодел.
В конце концов он сказал Эдварду: “Понимаете, все мои книги проистекли из одного текста — из одного старого манускрипта, в котором все они содержатся”.
“Вы хотите сказать, что вы написали их раньше?”
“Нет, но они существовали до того, как были написаны”.
“Записная книжка писателя?”
Блеск в глазах Старика угас: “Не записная книжка, а текст, программа, своего рода литературный генетический код”.
“Вы написали все это многие годы назад и с тех пор черпаете оттуда?”
“Он очень древний. Я никогда никому о нем не рассказывал”.
“Здесь нечего стыдиться”.
“Хотите посмотреть?”
“Ну…да. Пожалуй…да”. — Эдвард чувствовал себя не в своей тарелке, словно вот-вот случится что-то страшное. Но, посмотрев на слабого согбенного старика, устыдился.
“Он не сделает зла, — сказал Тиррел, видимо, почувствовав реакцию Эдварда, — пока его слушаешься”.
Старик медленно поднялся на ноги и потянулся к ящику стола. Он уже не казался помолодевшим, а снова выглядел на все свои восемьдесят пять. Опершись одной дрожащей рукой о стол, другой он пытался вытащить ящик. Эдвард предложил помочь.
“Нет!” — Голос Тиррела, внезапно охрипший, заполнил собой всю комнату. В несколько приемов, дюйм за дюймом, он выдвинул ящик. Потом, словно в замедленной съемке, залез туда обеими руками и вытащил манускрипт. Он оказался не таким уж объемистым — перевязанный пожелтевшей ленточкой, с обтрепанными краями и непривычно толстыми страницами. Если Тиррел говорил правду, он почерпнул из него более двадцати книг. Для этого он казался маловат.
Тяжело дыша, Тиррел прижал манускрипт к груди.
“Подойдите”, — сказал он так же хрипло и не глядя на Эдварда.
Эдвард приблизился. По щекам Тиррела текли то ли слезы, то ли капли пота, он побледнел, и его слезящиеся глаза были пусты — или несфокусированы. Он протянул манускрипт Эдварду.
“Возьмите, — прошептал он. Его большие руки дрожали, и теперь Эдвард видел, что по щекам его струится пот. Он сунул Эдварду манускрипт. — Вы должны его взять”.
Эдвард не двигался. Он растерялся и вдруг необъяснимо ослабел. Количество алкоголя перешло в качество — он то ли подумал, то ли сказал вслух: “Я хочу домой”. Ему казалось, что он слышал эти слова, но словно бы где-то внутри себя.
Старик посерел, его мокрые щеки дрожали. Он по-прежнему смотрел на Эдварда, но так, будто видел что-то другое. Эдвард был слишком занят собой, чтобы спросить, не стало ли Тиррелу плохо. Его охватило мертвящее оцепенение — словно даже кровь стала тяжелой. И в то же время он чувствовал яростное стремление идти до конца, каковы бы ни были последствия. Он не двигался.
Тиррел снова заговорил. Он сказал то ли “Это вам” или “Это предназначено для вас” — Эдвард не расслышал, потому что голос его стал тише шепота. Это были последние слова Тиррела.
Эдвард взял манускрипт. Мгновение Тиррел не выпускал его, изо всех сил вцепившись дрожащими скрюченными пальцами и глядя на Эдварда безумным несфокусированным взглядом, как будто передавал некую святыню. Потом руки Тиррела ослабели, и он начал падать. Его еще живые глаза наполнились ужасом, слепым сплошным ужасом — изнутри; так море заполняет корабль сквозь пробоину в днище. “Ужас” не совсем подходящее слово, сказал Эдвард, но другого не подберешь. Он подумал: это оттого, что Тиррел прочел его мысли. Даже когда Старик уже падал, Эдвард думал исключительно о том, что теперь манускрипт его и можно им пользоваться, и никто ничего не узнает. Вряд ли это нормально, но подозреваю, что многие писатели думали бы точно так же, при этом ничего не предпринимая. Он решил, что именно поэтому Тиррел с такой силой вцепился в манускрипт и выпустил его из рук лишь в послед-ний миг.
Старик был большой и упал громко, опрокинув стул и ударившись головой о косяк двери. Распростертый на полу, он казался еще больше. Одно плечо уперлось в стену, и голова неестественно повернулась, как у цыпленка со сломанной шеей. Много лет спустя Эдвард все еще вспоминал, какие большие у него были ступни. Должно быть, не меньше двенадцатого размера. Некоторое время Эдвард смотрел на тело, прижимая к груди манускрипт, совсем как Тиррел. Он не чувствовал жалости, ему даже в голову не пришло позвать на помощь — или убедиться, что помощь больше не нужна. Наоборот, он чувствовал глубочайшее тайное облегчение — словно вдруг освободился от тягостной зависимости.
— Ты так и не увидел эту женщину? — помню, спросил его я.
— Она была в другом конце дома.
Перед тем как уйти, он задвинул ящик. Он не хотел, чтобы весь мир знал об этом манускрипте — пусть считается, что Тиррел умер после его ухода. Так и вышло; он сумел убедить полицию в том, что в момент смерти его там уже не было; вскрытие подтвердило, что Тиррел умер естественной смертью. Эдвард ушел, унося с собой манускрипт и воспоминание об ужасе в меркнущих глазах Тиррела. Позже он сказал, что долго еще продолжал чувствовать на себе этот взгляд.
Я думаю, что, кроме непосредственно заинтересованных лиц, я единственный, кто видел этот манускрипт. Мне показал его Эдвард. Он был написан от руки выцветшими побуревшими чернилами на старинной бумаге верже мелким и плотным почерком — там, где нет нажима, очень тонким. Написан по-английски, отдельные буквы четкие и узнаваемые, но смысла я не смог уловить; мне не удалось его прочесть. Правда, я держал его в руках лишь несколько минут — может быть, я просто не успел сосредоточиться, но не думаю, потому что первая реакция Эдварда была такой же. Тонкая заостренная вязь этих тысяч и тысяч буковок оставила во мне неприятное чувство бессмыслицы, пагубной бессмыслицы, которая, однако, ввергала в соблазн, ибо в то же время казалось, что она должна что-то обозначать. Так же было и с Эдвардом; но, может быть, чтобы манускрипт с тобой заговорил, нужно стремиться стать великим писателем.
Глава IV
Как я уже сказал, все это происходило задолго до того, как я узнал о манускрипте; в те годы нашей лондонской молодости время летело быстро. Жизнь обычно идет себе и идет, и трудно увидеть в ней какую-либо четкую перспективу. Однако я готов попытаться, пусть начерно, выстроить последовательность событий, которые незаметно вдруг стали главной темой моей жизни. Мы с Шанталь поженились; мы работали, встречались с друзьями и родственниками, ходили по театрам и кино, ездили в отпуск, обзаводились кой-каким имуществом — в общем, вели обычную для большого города жизнь, которая кажется столь напряженной и полной и о которой потом нечего вспомнить.
Эдвард процветал. Он не просто много писал, но пропахал глубокую борозду в поле, готовом для разработки, — по крайней мере теми, кто следит за литературной модой. Он стал ведущим писателем среди так называемых постмодернистов, представителей “фантастического реализма”. Реальность и вымысел у них имеют одинаковый статус, результатом чего для писателей явилось убеждение, что можно писать что угодно, не давая себе труд в чем-то убедить или что-то доказать, и что отличать правду от вымысла не нужно — просто сочинять, что нравится. На мой взгляд, это происходит от недостатка воображения или веры в то, что сила воображения помогает понять жизнь. А приводит к неуважению читателя. Предполагается, что интеллектуальным обоснованием этого течения был абсолютный скептицизм, который подразумевал, что поскольку реальность заслуживает доверия не более, чем вымысел, то в итоге ничего нельзя доказать — что бы это ни значило. Естественно, писателям и критикам, которые все это исповедовали, необходимо было укрыться за новым абсолютом, еще более великим, чем нис-провергнутое. Таковым абсолютом стало их убеждение в собственной правоте, — на это их скептицизм почему-то не распространялся.
Может сложиться впечатление, что я противопоставлял себя этому направлению; отнюдь нет. Я лишь гораздо позже пришел к пониманию того, что это обман, а искусству нужна правда. Роль искусства в том и состоит, чтобы помочь расслышать то, чего обычно не слышно в шумной житейской суете. Я понимаю, что старомоден — я, который так ревностно стремился быть современным, — но я пришел к этому через собственный опыт. Ложными оказались новые истины, а не старые, и я убежден, что если где-то реальность смешивается с нереальностью или делаются попытки их уравнять, то это дело рук дьявола.
Но в то время я был поклонником всего нового. Мне льстила дружба Эдварда, по воскресеньям я любил поговорить про всяче-ские “измы” за бокалом в Клэпхэм Гарденс, повторяя то, что вычитал в журналах. Я смотрел те же пьесы и фильмы, что и все, я думал так же, как все, и истово ходил по литературным вечеринкам. Я был типичным современным обывателем. К чести Шанталь, для нее такая жизнь была в большей степени игрой, чем для меня; она не особенно брала это в голову. Она просто веселилась, а я придавал всему этому огромное значение. Наверное, я уже тогда был немножко занудой.
Будучи ведущим представителем новой словесности, Эдвард, однако, не был теоретиком. Я не слышал, чтобы он поддерживал какую-то теорию. Он применял их на практике, а в ходе специальных дискуссий улыбался и качал головой, словно все это вне его понимания, отчего возникало впечатление, что на самом деле он выше этого. Он сохранил за собой квартиру в мрачном кеннингтонском доме, даже когда разбогател настолько, что мог купить уже всю улицу, а жил по большей части за границей. Какое-то время он владел также домом в Челси, но этой квартирой все равно пользовался как убежищем для работы, поскольку в Челси ему не давали покоя телефонные звонки и визитеры. Но это было потом, а в те годы он все еще жил там, а я все еще ему позванивал, как и до женитьбы. Иногда со мной приходила Шанталь, но чаще мы были одни; порой там оказывалась какая-нибудь его подружка. Он весьма безжалостно прогонял их, если мешали, но вообще их у него стало больше, чем раньше. Надо сказать, после тех нескольких дней в Вильфранше его жизнь стала интенсивнее во всех областях: он больше работал, больше встречался с людьми, писал больше статей, чаще появлялся на радио и телевидении и таким образом стал фигурой общенационального масштаба, во всяком случае для тех, чья профессия имеет отношение к искусству. Мне казалось, что чем больше человек пишет, тем, соответственно, меньше времени у него на все остальное, и однажды сказал ему об этом.
— Нет, — сказал он, покачав головой. — Когда хорошо пишется, то и все остальное идет хорошо.
Но еще сильнее меня поражало, что череда его побед над женщинами не прекратилась и после переезда к нему Эдокси. Может быть, их число даже увеличилось. Впрочем, Эдокси удивляла не только этим.
Я познакомился с ней в тот вечер, когда впервые услышал скрип пера. У меня и в мыслях не было, что она с ним живет, — он никогда не упоминал о ней. Я позвонил и попросил надписать экземпляр его второго романа, который собирался подарить одному другу. Этот роман был награжден одной из малых литературных премий, и, кажется, именно он побудил к сопоставлению Эдварда и Тиррела. Причем не столько на основе литературного сходства, сколько в смысле их дара оказываться законодателями моды — уже тогда Эдвард по всем признакам становился лидером. При явных и выпуклых различиях в средствах результат был поразительно одинаков. Тиррел сделал упор на стиль и свел на нет содержательные моменты, вследствие чего в конце концов в его книгах не осталось практически ничего, кроме бесконечных стилистических изысков. Эдвард на стиль почти не обращал внимания; он наступал под прикрытием плотного артиллерийского огня идей, сцен, персонажей и карикатур. Он смешивал реальное и ирреальное, факты и вымысел в точно нацеленные залпы такой интенсивности и мощи, что у читателя просто не было времени опомниться и отличить одно от другого. Он писал настолько энергично и остроумно, что покупались даже критики: захваченные тем, о чем идет речь, они уже не могли спокойно анализировать его книги, совсем как с Тиррелом. И стоило кому-то обронить, что он занял то место в современной словесности, которое после смерти Тиррела оставалось вакантным, как все немедленно подхватили и стали соревноваться, стараясь превзойти друг друга экстравагантностью формулировок.
Эдвард относился ко всему этому как-то неоднозначно — не соглашаясь, но и не опровергая. Помню, я тогда говорил, что успех ничуть не изменил его, и в каком-то смысле так оно и было: он жил и работал все там же, я приходил к нему, как раньше. Наша дружба оставалась прежней. Возможно, потому, что она была не столь глубокой, как мне хотелось думать; возможно, для Эдварда это было не более чем просто знакомство, а элементы чего-то другого появились позже. В тот вечер, когда я принес книгу для подписи, все шло как всегда. Мы беседовали и пили кофе, я протянул ему книгу. Он был знаком с моим другом, которому она предназначалась, и сказал, что не только поставит подпись, но и напишет что-нибудь от себя.
Я сидел в металлическом кресле, а Эдвард боком у стола, на своем вращающемся стуле, занеся ручку над открытой книгой. Он медлил, обдумывая, что написать, а я рассеянно скользил глазами по белым стенам, по полкам с новенькими книжными корешками, — я бы не смог жить в столь стерильной комнате, настолько лишенной человеческого тепла. Услышав царапанье пера по бумаге, я оглянулся на Эдварда. Его ручка неподвижно зависла в дюйме от открытой страницы — а скрип не прекращался. Я оглядел комнату в поисках источника звука, но не верилось, чтобы это было что-то другое. Я слышал ритм быстрого размеренного письма и мог различить даже короткие и длинные слова и знаки препинания. Звук был такой, словно бумага шероховатая, а перо погрубее современных, как те, что обмакивали в чернильницу, или даже гусиное. Во всегдашней тишине этой комнаты негромкий беспрестанный скрип слышался особенно отчетливо.
Эдвард застыл — с ручкой, занесенной над собственной открытой книгой. Левой рукой он придерживал страницу, на лице — отрешенная сосредоточенность. Он казался необычайно юным, с гладкими мальчишескими щеками, и напомнил мне Шанталь, когда я однажды подсмотрел, как она играет на пианино. Она не была опытной пианисткой и не знала, что за ней наблюдают; она напряженно вслушивалась в паузы, и лицо у нее было далекое и самозабвенное, как сейчас у Эдварда. Увидев меня, она в первое мгновение растерялась и смутилась, потом рассердилась и в итоге быстро прекратила свои упражнения.
— Что это за шум? — спросил я Эдварда.
Он вздрогнул, как от пощечины, и какое-то мгновенье казалось, что он не понимает, откуда исходит вопрос.
— Какой шум?
Я вдруг почувствовал себя виноватым и захотел оправдаться.
— Этот скрип. Мне послышалось, что кто-то пишет, я подумал, что это ты, но ты не двигался.
Он пристально посмотрел на меня.
— Ты слышал?
— Да. Ручкой по бумаге. Ну да, точно. Точно-точно.
— И долго?
— Последние минуты две. Как только ты задумался, что писать.
— А сейчас слышишь?
— Нет.
Он опустил глаза:
— Это бывает, только когда я думаю. — Быстро надписав книгу, он протянул ее мне.
— Как тебе кажется, что это? — настаивал я.
Он смотрел на меня так, что мне стало не по себе, — словно он примеривался к моему будущему, не спрашивая меня. Синева его глаз настолько усиливала их выразительность, что еще чуть-чуть — и стала бы пугающей.
— Ты ел? — спросил он.
Я не ужинал; в тот вечер Шанталь не было дома, и я собирался купить жареной рыбы с картошкой.
— Давай поедим здесь, — сказал он. — Там на плите есть кое-что.
Он поднялся и повел меня по коридору на кухню. Я никогда не ел у Эдварда, я и не знал, что он пользуется плитой; он никогда не готовил. Я так удивился, что забыл о скрипе.
В кухне была женщина. Я не смог скрыть своих чувств. Помню, я надолго застыл в дверях, так что Эдвард, обойдя меня, недвусмысленно поторопил:
— Входи, входи.
Она была ниже, чем я помнил, но я не мог ошибиться — те же темные волосы, темные глаза и резковатая лукавая красота. Волосы завязаны в хвост, как тогда в ресторане с Тиррелом, что подчеркивало чуть азиатский разрез глаз и скулы.
— Это Эдокси, — произнес Эдвард.
Мы пожали друг другу руки. По акценту я решил, что она француженка, о чем и сказал.
— Частично, un peu. Всего понемножку. — У нее была темнокрасная губная помада, и, когда она улыбалась, зубы казались особенно белыми и ровными.
— Она поест с нами, — лаконично бросил Эдвард.
Она опять улыбнулась и начала возиться у плиты, а мы с Эдвардом устроились по обе стороны маленького столика. Поставив между нами бутылку и налив по бокалу красного вина, она подождала, пока Эдвард попробует, — словно служанка. Похоже, она выбрала себе именно эту роль и за обедом говорила мало. Я пребывал в восхищении; она была удивительно красива — смотреть на ее лицо было как смотреть на огонь, в нем завораживали те же непрерывные вспышки непостоянства, та же неизменность перемен. Меня поражало и то, как они держатся друг с другом. В роли восточной жены она была не очень убедительна; но складывалось впечатление, что они вместе уже очень давно и отношения у них спокойные и семейные — слово “семейные” снова и снова приходит мне на ум, когда речь заходит об Эдокси, — словно стадия танцев журавлей, через которую проходят почти все пары, у них давным-давно позади.
За обедом — цыплята с чесноком, луком, оливками и рисом — мы с Эдвардом говорили о книгах. Эдокси ела молча, за исключением единственной интерлюдии. Я упомянул Дж. П. Каррэна, писателя, сейчас известного еще менее, чем тогда, который тоже встречался с Тиррелом. Не помню, к чему я его вспомнил, но подозреваю, что казалось неловким прямо спросить о ее связи с Тиррелом. Упоминая Старика, я неизменно запинался, а за этим обедом я упомянул его раз десять. Так или иначе, печальная история Каррэна такова: он написал блестящий роман, вследствие чего был приглашен погостить у Тиррела — нечто столь же неслыханное, как и приглашение Эдварду. Возможно, Тиррел увидел в Каррэне ученика. Так или иначе, что-то у них не заладилось, и Каррэн быстро уехал. Он не оставил свидетельств о своем визите, но ходили слухи, что, когда его настигла преждевременная смерть, он писал роман о Тирреле; рукопись этого романа найти так и не удалось.
Я говорил: какая потеря; Эдвард отвечал, что не читал его книги. Эдокси изящно поднесла ко рту вилку и пожала плечами.
— Сам виноват, — сказала она. — У него был шанс, он им не воспользовался.
Я спросил, что она имеет в виду.
— Он мог бы написать гораздо больше книг, если бы принял то, что ему предлагали.
Она сказала это явно без всякого сочувствия. Хотя в моих словах не было ничего обидного, мне показалось, что они ее задели. Я попытался сгладить ситуацию:
— Что ж, жаль,что теперь уже мы никогда не прочтем тех книг, которые он мог бы написать.
— Прочтем, — резко сказала она. — Книги так же неизбежны, как и писатели. Они приходят, когда наступает их время. Книги, которые мог бы написать Каррэн, напишет кто-нибудь другой.
Она произнесла это странное утверждение с такой уверенностью, что я не стал спорить. Эдвард любил порассуждать о том, что книги “предсуществуют”, ожидая, когда их напишут, и что писатель — только повивальная бабка, но я полагал, что это просто метафора. Эдокси же говорила буквально, с несокрушимой уверенностью, как о чем-то само собой разумеющемся, — при этом ее никак нельзя было назвать дурой. Потом мне показалось, что между ними что-то произошло. Ничего особенного, просто взгляд — просто он на нее взглянул. Она в это время смотрела на меня, поднося вилку ко рту, и я не знаю, заметила ли она его взгляд; может быть, почувствовала. Глаза его были полны покорности — что, казалось мне, совершенно несовместимо с Эдвардом, — немой, почти собачьей покорности. Потом я не раз видел у него такой взгляд, и всегда он шел вразрез с общим рисунком ее роли — роли привилегированной служанки, которая смотрит сквозь пальцы на хозяйские забавы с другими женщинами. Больше всего меня поражало то, что он подчиняется ей в вопросах литературных — я стал подозревать, что и во всех остальных областях он действует словно бы по лицензии, хотя и щедрой. Не то чтобы она не позволяла ему писать то, что он хочет; просто время от времени выдавала какое-нибудь ошеломительно безапелляционное высказывание по вопросу происхождения литературы или вдохновения, и Эдвард молча соглашался. Это было на него непохоже — или, точнее, это было непохоже на прежнего Эдварда, но похоже на того, каким он стал.
В тот вечер, когда он провожал меня, мы, разговаривая, остановились у дверей. Впервые с тех пор, как мы познакомились, я почувствовал, что он хочет поговорить. Мы стояли на ступеньках и обсуждали викторианскую архитектуру; наблюдая, как ветер несет по улице мусор, мы обсуждали нынешнюю неряшливость; еще немного — и мы бы заговорили о звездах, случись нам взглянуть и на них. Такая перемена в Эдварде столь меня поразила, что я осмелел и снова спросил, чем, по его мнению, вызван скрип пера по бумаге.
Он смотрел, как ветер несет вдоль ограды газету, которая делала противоречивые и бесплодные попытки спастись, увлекаемая все дальше и дальше по улице.
— Возможно, это мое воображение, — тихо сказал он. — Когда я думаю, понимаешь. Своего рода проекция, как полтергейст.
— Ты и раньше слышал?
— Только никому не говори, особенно Эдокси.
— Да, это ее напугает.
Он взглянул на меня и снова стал следить за газетой.
— Мог я раньше видеть Эдокси? — спросил я. — С Тиррелом?
— Давай не будем говорить об этом. Она очень расстроится.
Трудно было представить себе Эдокси расстроенной, но я промолчал. Мне хотелось бы задать несколько вопросов — как он с ней встретился, где она была, когда Тиррел умирал, откуда она родом, действительно ли она кого-то обнимала (Эдварда?) в верхней комнате, — но я видел, что Эдвард не станет отвечать. Но в то же время он, казалось, не хотел и прощаться, и мы постояли еще несколько минут. Кажется, он говорил об общественном совете улиц.
Каждый следующий год так походил на предыдущий, что их трудно отличить друг от друга. Мы с Шанталь жили как жили, и Эдвард, насколько мне известно, тоже. Похоже, Эдокси никак не изменила внешних проявлений его жизни, хотя я звонил ему уже не так часто. Мне мешало ее присутствие, даже на заднем плане, я чувствовал себя непрошеным гостем, хотя ничто в поведении Эдварда или в ее поведении на это не указывало. Однажды мы пригласили их на обед, однажды они нас. В обоих случаях больше не было никого.
В те годы я слышал этот скрип лишь еще один раз. Тогда я подумал, что мне померещилось, но теперь знаю, что нет. Как-то, ожидая Эдварда, я сидел один в его комнате. На столе у него лежало несколько исписанных страниц — книга, которую он тогда писал. Это было в его первый рукописный период. Я с трудом заставлял себя не смотреть туда. Мне всегда было безумно интересно, как работает писатель, часто ли зачеркивает написанное и так далее. Ману-скрипт, унаследованный от Тиррела, тоже был здесь, но я не обращал на него внимания — для меня он был просто перевязанной пачкой каких-то листов, исписанных незнакомым почерком. Я сидел во всегдашнем кресле, во всегдашнем молчании, прислушиваясь, не раздастся ли снова тот звук. Через некоторое время мне показалось, что я его слышу — поначалу слабый, потом сильнее. Он был такой же, как и в первый раз, — ровный, со знаками препинания, быстрый шелест непрерывного письма. Эдвард спугнул его, с шумом открыв дверь. Не буду утверждать, что с его приходом этот звук прекратился, — почему-то я подозревал, что он всегда здесь, надо только расслышать. Эдвард внимательно посмотрел на меня, но момент был упущен — мы начали беседовать.
Теперь я знаю, что Эдвард часто слышал этот звук. Началось это не сразу, как только он вступил во владение манускриптом, хотя это было главным обстоятельством. Незадолго до собственной смерти Эдвард выдал мне третью версию смерти Тиррела. В первых двух Эдокси не фигурировала, но на самом деле она присутствовала, когда Тиррел умирал. В те минуты, когда Эдвард и Тиррел лицом к лицу стояли у стола, вцепившись в манускрипт, она появилась за спиной у Эдварда. Он ее скорее почувствовал, чем увидел. Она стояла за его левым плечом, очень близко, не двигаясь и не говоря ни слова. Именно поэтому ему показалось, что Тиррел, глядя на него, видит кого-то еще; именно поэтому глаза Тиррела были полны такого ужаса.
Он не помнил, сколько времени простоял, не в силах пошевелиться, когда Тиррел упал. Может быть, гораздо больше, чем ему казалось. Придя в себя — словно очнувшись от транса, — он огляделся в поисках Эдокси, но ее не было. Единственным указанием на то, что она приходила, осталась открытая дверь. Она, должно быть, приходила за этой смертью.
Его первой мыслью было, что теперь не удастся украсть ману-скрипт, и, как все мы делаем в подобных случаях, он стал убеждать себя, что и не собирался его красть. Но и оставить его просто так он тоже не мог и прямо над телом стал просматривать первые страницы. Аккуратный заостренный почерк сам по себе был разборчив, покуда он рассматривал отдельные буквы, но когда он попытался читать слова, фразы или их последовательность, получалась тарабарщина. Причем не просто тарабарщина, а какие-то болезненные дурманящие миазмы, казавшиеся в то же время необъяснимо и неприятно знакомыми, как воспоминание о забытом кошмарном сне в моменты бодрствования.
Он оставил Тиррела и, взяв манускрипт, пошел искать Эдокси. В комнатах первого этажа было темно, и он стал сомневаться, не померещилось ли ему ее присутствие. Он не включал света, потому что шторы были не задернуты и в окна со стороны залива светила луна. В конце концов он стал ее звать. Когда он только пришел в дом, они с Эдокси поздоровались, но Тиррел не представил ее, и потому он мог лишь выкликать “Алло” или “Простите” по-английски и по-французски.
— Наверх, — крикнула она по-английски.
Это была комната, в которой я видел ее в шторм и, как мне показалось, еще и на следующую ночь. Спальня. Обхватив себя руками, она стояла у большого окна, глядя на залив и огни Вильфранша, — в той же позе я видел ее. Эдварду запомнилось, что по луне проплыло легкое облачко. Когда он вошел, она не обернулась.
— Он с вами? — спросила она.
Эдвард понял, что она имеет в виду.
— Да.
— Он ваш. Тиррел хотел, чтобы вы им владели.
— Почему? И откуда вы знаете?
— Таково было его желание.
— Но что это такое? Я там ничего не могу понять.
— Я вам покажу. Вы возьмете и меня тоже.
— Что вы имеете в виду? — Он был безмерно удивлен. Женщина повернулась, и по белизне зубов он понял, что она улыбается.
— Я прилагаюсь к нему.
Эту ночь Эдвард провел там, а потом еще один день и еще одну ночь, почему и не пришел к Энглеру. Он сказал, что Эдокси вполне могла на следующую ночь стоять в окне, обхватив себя руками, — то, что, как мне показалось, я видел из сада, — и вполне могла повернуться, раскрыв ему объятия. Объятий было премного. Но есть и другое возможное объяснение.
— Не всегда видно, что делает Эдокси в данный момент, — сказал он. — Иными словами, ты видишь что-то, но это не обязательно именно тогда происходит. Ты заметил ее на вторую ночь, но, может быть, она проделывала это в первую. Возможно, она просто хотела, чтобы ты ее увидел, вот это и произошло. А возможно, она сама хотела увидеть тебя.
— Для чего бы?
К тому времени, когда происходил этот разговор, голубые глаза Эдварда стали такими же водянистыми, как у старика Тиррела.
— Потому что ты был связан со мной, и ей нужно было убедиться.
— В чем?
— Что ты не помешаешь.
Эдвард и Эдокси оставались там наедине около тридцати шести часов. Наутро пришли из похоронного бюро; потом они сделали заявления для полиции. Они представили дело так, что Эдвард здесь не ночевал и в момент смерти Тиррела не присутствовал — Эдокси устроила все это со своей обычной деловитостью. Он сказал, что эти две ночи и один день пролетели как одна минута. Вероятно, присутствие тела Тиррела сделало первую ночь особенно волнующей. Но не уверен, что после этого они поддерживали сексуальные отношения. Может быть, и да — как знать, — но Эдвард говорил об их тогдашней одержимости, даже порабощенности сексом в том смысле, что в столь безудержном наслаждении не было ничего хорошего. Его последующее волокитство осуществлялось в форме скорее проб, чем романов; он откусывал от яблока в надежде не столько найти новый вкус, сколько подтвердить старый. Яблок было много, но подозреваю, что Эдокси привила ему иммунитет против любого нового вкуса.
Скрип пера по бумаге начался, когда он вернулся в Лондон. Сначала он думал, это что-то в комнате, — то ли трубы отопления, то ли мышь, — но потом заметил, что звук возникает только тогда, когда он пишет или думает, о чем писать. Тем не менее он продолжал искать обыденных объяснений, хотя этот ритм и скрип решительного пера, исписывающего одну за другой страницы, ничего обыденного не предполагали. Садясь за работу, он ждал, когда начнется этот скрип, и, таким образом, его собственные мысли оказывались задушены в зародыше. Он попробовал писать под музыку, что само по себе было для него трудно, но скрип все равно звучал, — как он выразился — у него в голове. Он попробовал работать на кухне, но скрип и там был слышен. И к тому времени, когда приехала Эдокси, он был в отчаянии.
Она переехала к нему сразу после смерти Тиррела, задолго до того, как я об этом узнал. И во время наших бесед, вероятно, она была совсем рядом. С ее приездом все изменилось. Манускрипт по-прежнему не поддавался прочтению, —попытки были частыми, но краткими по причине болезненных свойств содержащейся в нем тарабарщины, и скрип продолжался, но теперь при взгляде на ману-скрипт или при скрипе пера голова Эдварда полнилась словами, сценами, персонажами, голосами и отголосками в таких количествах, что он просто не мог вместить всего, и единственное, что ему оставалось, — перекачивать все это посредством ручки на бумагу, автоматически, едва успевая придать услышанному какую-то форму. Так было положено начало пресловутому фантастическому реализму, который сделал его столь знаменитым и богатым. Нужно было просто дождаться скрипа или полистать страницы абракадабры, чтобы все это обрушилось на него, как вода из шлюза, а потом взяться за ручку. Чем дальше, тем легче шел этот процесс, и Эдвард, как известно, сделался чрезвычайно плодовит и успешен. Но собственных мыслей, собственного воображения у него больше не было.
Именно поэтому в те давние годы он никуда не переезжал. Он связывал все это не столько с Эдокси, сколько с комнатами в викторианском доме — и боялся потерять. Тогда он еще думал, что сможет остановиться, как только захочет, а пока упивался успехом. Он думал, что наткнулся на что-то новое, и убеждал себя, что когда наконец вернется к собственному творчеству, то вернется обогащенным уникальным опытом. Он избегал разговоров на эту тему. Я сделал несколько попыток, но он бесцеремонно давал мне понять, что у него нет времени заниматься ерундой.
Глава V
Мы с Шанталь переехали в Антиб через несколько месяцев после рождения нашей первой дочери. Я устроился работать в лицей, она преподавала французский иностранцам. В порыве родительского энтузиазма мы решили, что Лондон — не то место, где можно растить детей. Дети должны жить в небольших городках и отдыхать у моря или в деревне — как, впрочем, и взрослые. И еще очень важен климат. Если климат хорош, то и все остальное замечательно, но если плох, то все остальное уже не имеет значения, ибо жизнь становится ежедневной борьбой.
Вообще-то летом в Антибе для меня жарковато, но Шанталь было в самый раз. С помощью ее родителей мы сняли квартиру в том же доме, где жили они. Ее сестру Катрин, превратившуюся теперь в высокую стройную молодую женщину, всегда можно было попросить посидеть с ребенком. Так что жизнь была прекрасна; да, вдали от Лондона и этой жуткой школы жизнь была как вечный праздник. Работа здесь не казалась тягостной и изматывающей, она просто делалась — как побриться, как кофе сварить. В лицей я шел пешком по берегу залива.
Через некоторое время после рождения нашей второй дочери Эдвард и Эдокси переехали в Вильфранш. Они поселились в доме Тиррела, который он, вероятно, оставил Эдокси, хотя в газетах что-то было об одной-другой бывших женах, пытавшихся оспорить завещание; но в итоге эта жена или жены умерли, и шум утих. Дом получила Эдокси.
Я, конечно, обрадовался, но виделся с Эдвардом не так часто, как предполагал. Стало уже общим местом, что дети ослабляют узы дружбы, — многие родители совершенно выпадают из светской жизни. Встречи и разговоры превращаются в довольно-таки жалкие акции — обмен замечаниями и судорожные попытки установить хоть какое-то сходство с собой прежним. Нам с Шанталь повезло, и не только потому, что ее родители были рядом. Она и сама была почти по-немецки деловита и организованна. Она понимала, что время и пространство нужно создавать, а если просто сидеть и ждать, то ничего не произойдет, и всегда расчищала себе на неделе какое-то время, чтобы заняться чем-то приятным. Я с тем большей охотой помогал ей, что она признавала такое же право и за мной. Может быть, мы так заботились об этом оттого, что не чувствовали себя родителями по-настоящему.
Я ездил в Вильфранш повидаться с Эдвардом примерно раз в месяц. Если он оказывался в Антибе, мы встречались у Энглера. Он заходил к нам всего раз или два; дети и даже просто следы их присутствия — игрушки или коляска в холле — мешали ему. Как часто бывает с людьми, имеющими честолюбивые стремления, радости семейной жизни его не прельщали. Эдокси тоже не выказывала интереса к детям, хотя Шанталь и Катрин говорили, что, когда они приводят детей с собой, она неизменно приветлива и гостеприимна.
Поначалу мне было неуютно в комнате, где Тиррел стоял тогда, закрыв лицо руками. Дом был больше, чем казался снаружи, с балконом, которого с лестницы не было видно — его загораживала от глаз пристройка. Мы с Эдвардом по вечерам беседовали на балконе, глядя на белые домики Вильфранша с другой стороны залива. Эдвард прибавил в весе, лицо округлилось. Наверное, и я тоже, но перемещение из юности в средний возраст изнутри почти не ощущается. Так или иначе, ему полагалось поправиться больше, чем мне, поскольку он больше преуспел. Мы с Шанталь были далеки от бедности; спасибо ее отцу, мы жили в квартире, которую, если бы не он, не смогли бы себе позволить, но Эдвард и Эдокси были людьми совсем другого уровня. Гонорары Эдварда были огромны; Эдокси тоже, вероятно, получала какой-то процент от гонораров Тиррела. По нескольким книгам Эдварда сняли фильмы, причем для двух он написал сценарии сам. Картины превозносили, но им не хватало той хаотической энергии и фантазии, что переполняла его романы. Несмотря на необычные съемки и причудливый монтаж, фильмы получились всего лишь разбавленными версиями книг. Больше он сценариев не писал, говоря, что кино — это неизбежно групповое производство, а не индивидуальная работа, и в любом случае реально делается в монтажной. Сценариям, несомненно, недоставало печати яркой индивидуальности, которая — как привыкли мы думать — была ему присуща.
С годами наши разговоры стали менее литературными. Я полагаю, это произошло в какой-то мере от естественного охлаждения юношеского энтузиазма; страстное увлечение вещами умственными, как и другие страстные увлечения, редко выдерживает обрушившийся успех или, как в моем случае, возникновение множества домашних обязанностей. Кажется, Конрад писал о том, как хорошо быть молодым и не иметь ничего, это и есть свобода, — я с ним почти согласен. Но быть старым и не иметь ничего совсем даже не хорошо; тромбирование артерий деньгами и имуществом не столь уж пагубный процесс, как думают некоторые, а ежедневное, по мелочи, приращение того и другого в большей степени составляет содержание жизни, чем все вечные темы.
Другая причина того, что наши разговоры стали менее литературными, — то, что происходило с Эдвардом. Не то чтобы он растерялся от своих успехов и богатства, но какая-то мертвенность охватила самое сердце его гения и распространялась дальше, на все проявления жизни, так что к этому времени у него почти не оставалось возможности с ней бороться. Я чувствовал, что с годами наши разговоры становятся для него все важнее. Не из-за того, о чем мы говорили, ибо содержание их становилось все более иллюзорным, но потому, что происходили постоянно, и потому, что я знал его в молодости, задолго до начала всего этого. Я был для него единственным связующим звеном с прежней жизнью, я пережил его успех вместе с ним, у него больше ничего не осталось от прошлого, от самого себя. А к концу и совсем ничего не осталось.
Я был благодарен и тронут тем, что он, оказывается, так ценит наши беседы, но не задавался вопросом почему. Я воспринимал их как сеансы взаимного ободрения и утешения. Между тем расцветала его репутация второго Тиррела. Казалось, это получается независимо от него, по инерции — так оно и было в каком-то смысле. Странным образом в средствах массовой информации скупо отмеренные появления Эдварда на радио и телевидении воспринимались как свидетельство того, что он унаследовал Тиррелову мантию отшельника, и, представляя его, ведущие непременно говорили, что он нарушил свое уединение исключительно для их программы.
Я почти не помню, о чем мы беседовали. Иногда о городской политике, поскольку к ней имел отношение отец Шанталь, — это была нейтральная и безопасная тема; можно было вволю поиздеваться и повозмущаться, что не обязывало ни к каким действиям. Постоянной темой для нас также была политика мировая, как часто бывает у людей, для которых личное либо исчерпало себя, либо по каким-то причинам не затрагивается. Я вообще заметил, что думающие люди начинают бурно интересоваться текущей политикой, когда их охватывает чувство, что жизнь ускользает или проходит мимо. Не думаю, что оно охватило Эдварда, и точно знаю, что сам я тогда ничего подобного не чувствовал, но тем не менее оба мы избегали говорить о личном. Не знаю почему; возможно, нежелание Эдварда говорить о себе передавалось и мне; возможно, мы избегали этого, потому что не было ощущения окончательности, — некая неудовлетворенность происходила скорее от свойств темперамента, нежели порождалась обстоятельствами. Нельзя сказать, что Эдвард страстно увлекался политикой. Страсти были чужды его натуре, он не любил ненавидеть; он держался неизменно скептически, даже если слова его таковыми не были. В большей даже степени, чем раньше, он заключал свои слова в кавычки, отчего они звучали так, словно он сам в них не верил.
Куда яснее тем наших бесед мне вспоминаются обстоятельства, при которых они происходили. Барбекю на балконе — и лунная дорожка на воде залива; ланчи в саду под сенью олив; пылающие поленья в камине в кабинете Эдварда и всегда вино, много вина, а потом еще виски. Он много пил, но я этого не замечал, ибо и сам стал пить больше. Он продолжал курить сигары — с того самого утра после смерти Тиррела, когда мы встретились с ним у Энглера. Может быть, он даже и начал с Тирреловых; так или иначе, он все время курил их с той же небрежностью и отбрасывал, не докурив.
Один такой вечер на балконе стоит в моей памяти особняком. Солнце село, но было еще светло. Эдокси работала в саду — она была страстной садовницей и любила поработать в саду по вечерней прохладе, а Эдвард ушел в дом за очередной бутылкой виски. Я слышал, как он спускается по лестнице, и наблюдал за Эдокси. Она была в джинсах и белой майке, которая резко выделялась в сумерках. Когда она наклонялась, распущенные волосы падали ей на лицо, и она то и дело откидывала их назад. Это напомнило мне, как я увидел ее в первый раз, еще с Тиррелом, и привело к размышлениям о том, что ей посчастливилось принадлежать к типу женщин, которые как бы не имеют возраста. Конечно, на Шанталь отразилось материнство, но и без этого она с очевидностью вступила в средний возраст, так же как и я. Даже Катрин, которую я привык считать двенадцатилетней девчонкой, теперь превратилась в женщину. А Эдокси оставалась все такой же живой и неподвластной годам.
Она выпрямилась и повернулась к дому, подняв руку к глазам, словно заслоняя их от солнца. В этом явно не было необходимости, и я подумал, что она, наверное, потянулась пригладить волосы и просто забыла опустить руку. В другой руке у нее был cадовый совок. Она смотрела в большое окно кабинета Эдварда. Я уже не слышал его шагов, зато услышал стук пишущей машинки — негромкий и не особенно быстрый, но ровный, словно уверенно печатали двумя пальцами. Эдвард как-то упомянул о том, что теперь не пишет, а печатает. Я подумал, что это несколько странно — оставить меня и уйти работать, но кто я такой, чтобы судить о путях великих писателей? Мое некогда пламенное убеждение, что искусство превыше социальных обязательств, превратилось в привычку так думать — не рассуждая, как исполняют общепринятые условности. Машинка стучала недолго — помню, я не успел еще докурить сигару, как стук смолк и появился Эдвард. И Эдокси снова склонилась над растениями.
Я сказал Эдварду, что он может не обращать на меня внимания и вернуться к работе — я удовольствуюсь виски и пейзажем.
Он удивился.
— Я услышал, как ты печатаешь, — пояснил я.
Он застыл с бутылкой в руке.
— Сейчас?
— Когда ты ушел вниз. Эдокси тоже слышала. По крайней мере она стала смотреть на тебя в окно кабинета.
Он взглянул на нее — не то чтобы испуганно, но как матрос на тучи.
— Это не я, — тихо сказал он.
— Но ведь ты сейчас напечатал что-то, так?
— Я попытался.
Он поставил бутылку на стол и тяжело опустился в шезлонг. Некоторое время он молча смотрел в никуда, словно был один. В по-следнее время щеки его обвисли, живот вываливался из-за пояса брюк, — но все же он сохранял мужскую привлекательность. Когда он хмурился, вот как сейчас, то походил на Генриха VIII, непредсказуемого, равно способного и на внезапное великодушие, и на тайную мстительность — в зависимости от настроения.
— Это сменило скрип пера, — вдруг произнес он. — Я не печатал, я только подумал об этом. Это началось, когда я перешел на пишущую машинку. Ты единственный, кроме Эдокси, кто знает об этом. — Он безучастно смотрел на меня своими голубыми глазами.
— Печатать лучше? Теперь тебе легче пишется?
— Я совсем не могу писать. Что бы я ни делал, получается чепуха. Ему не нравится, что я отказался от ручки.
— Может быть, попробуешь на компьютере?
Он покачал головой, открыл бутылку и налил виски в стакан.
Я пожалел об этом легкомысленном замечании, потому что очень хотел узнать побольше; но меня удивили его слова и слегка испугало то, как они были сказаны. Словно я оказался с человеком, который нашел у себя симптомы смертельной болезни, и я хочу его отвлечь и успокоить, понимая тем не менее, что скорее всего он прав. Тогда еще я не понимал, насколько полно завладел им скрип пера, и при словах, что “оно” не хочет, чтобы он отказывался от ручки, подумал, что у него проявляются признаки нервного расстройства. Кроме того, примерно в это же время я начал подозревать, что по большому счету он себя не осознает. Поначалу я думал, что это странно для писателя, но теперь мне это странным уже не кажется; если как следует вчитаться в книги, то увидишь, как часто писатель себя не понимает. У Эдварда результатом самонеосознания, если так можно выразиться, стало создание иллюзии спокойной убедительности, непреклонности, уверенности в своей цели. Это предполагает некоторую брутальность, которая для многих весьма привлекательна. Но в то же время это каким-то образом за-ставляло относиться к нему так, словно в этом мире он дитя. Но если бы хоть отдаленно понимали, какая пустота, изломанность и ужас скрываются за его тяжелой неподвижностью, выверенными интонациями и внимательным взглядом голубых глаз, — к нему относились бы лучше.
Он действительно завел себе компьютер, хотя, я знаю, не написал на нем ни одной книги. Это воспринималось как нежелание осваивать новые технологии и стало частью его мифа. Никто не мог представить, что компьютер воплощал в себе отчаянную попытку избежать своей судьбы; его рассматривали как уступку Эдварда современности. Обстановка, его окружавшая, если не считать роскоши пейзажа, оставалась спартанской. Он и Эдокси жили в этом доме так, словно еще не вполне распаковались. Кажется, именно так он видел свое место в этом мире. Стены голые, как в кеннингтонской квартире, мебели мало, ни телевизора, ни музыкального центра. Вероятно, здесь должно было ощущаться какое-то воздействие Тиррела, но я ничего такого не замечал. Видимо, всем, что связано с имуществом, занималась Эдокси. Как она видела свое место в этом мире, не знает никто.
Я наткнулся на компьютер случайно. Понятия не имею, повлияло ли на Эдварда мое замечание, — он ни слова не сказал о покупке. Однажды в субботу мы с Шанталь повезли детей в Вильфранш, на ланч к ее кузенам. Родителям с малыми детьми не часто бывают рады — как правило, их уход вызывает куда более искреннюю радость, чем приход, — но у этих кузенов было столько своих детей, что еще двое не делали разницы. Из их дома через залив был виден дом Эдварда — два прямоугольника, горизонтальный и вертикальный, под красной крышей, с окнами, отражающими солнце. Зеленый мыс был усеян множеством бело-красных конфигураций, но другие были не столь широко известны. Эдвард недавно убрал табличку со своим именем с ворот, спасаясь от множества охотников за диссертациями, которые шли вверх с обеих сторон: и по лестнице, и по тропинке. В ту субботу нам захотелось его навестить. Я опасался идти без звонка, но поскольку Шанталь считала, что это нормально, мы оставили детей на кузенов и пошли.
Мы обогнули залив и стали подниматься по тропинке, как много лет назад, когда шли вслед за Тиррелом и Эдокси, и подошли к парадному входу, не заглянув в сад. Дверь открыла Эдокси в одном только красном полотенце. Ее кожа оказалась темнее, чем я думал. В первый момент мы все трое изумленно смотрели друг на друга. Она удивилась, по лицу ее пробежала мгновенная тень раздражения. Однако уже через миг она была воплощенная вежливость и радушие. Шанталь она уделяла куда больше внимания, чем мне, — впрочем, как обычно. Она вела нас через дом на балкон, по пути сообщая о нашем приходе. Добравшись, мы увидели Катрин, которая в этот момент прикрывала наготу красным полотенцем, таким же, как у Эдокси. Она, очевидно, только что лежала на нем — подле Эдварда, сидевшего в шезлонге с газетой в руках. Эдвард был в шортах цвета хаки, такой же шляпе, надвинутой на глаза, и расстегнутой до пояса белой рубашке. Должно быть, женщины загорали, лежа у его ног.
Мы с Шанталь так удивились, что даже не смутились. Мы уставились на Катрин, и я залепетал, что мы не знали, что она здесь, и, поддавшись инстинкту англичанина, начал извиняться. Я чувствовал, что и моя удивительная способность констатировать очевидное, и мои извинения раздражают Шанталь, но ничего не мог с собой поделать. Ее молчаливость за чаем я отнес на свой счет. Катрин, не сказав ни слова, пошла в дом одеваться, Эдокси же, изящно задрапированная в полотенце, осталась. Она была оживлена и дружелюбна, и я, как всегда, когда она смеялась, отметил, как полон ее рот мелких белых зубов. Они казались вставленными, а не выросшими естественным путем — мне всегда хотелось их потрогать. Так или иначе, Шанталь оттаяла в лучах внимания Эдокси и, когда та взяла ее за руку и сказала, что хочет показать цветы, увивающие стену в саду, засмеялась и вскочила почти что с юношеской живостью.
Эдвард так и не опустил газеты. Он улыбнулся в качестве приветствия и безучастно позволял болтовне звучать вокруг себя, весьма напоминая скалу, о которую разбивается кипение пенных волн. Когда мы остались одни, он спросил:
— Девочки у кузенов?
Я кивнул, и он продолжал чтение. Воцарилось приветливое молчание. Говорить было не о чем.
— Капельку виски? — через некоторое время спросил он.
Я вызвался спуститься вниз за бутылкой. Проходя мимо спальни, я увидел, что там одевается Катрин. Она стояла в белых трусиках и лифчике и натягивала зеленую юбку. Наши глаза на мгновение встретились, и она опустила ресницы, застегивая юбку на талии. В ее глазах было полное безразличие, ни тени смущения; и только теперь она для меня наконец стала не младшей сестренкой Шанталь, а частью огромного полуизученного мира женщин. Разумеется, для Шанталь это стало очевидным уже давно, но тогда я не оценил этого соображения по достоинству.
Я нашел виски и уже собирался отнести бутылку наверх, когда заметил в темном кабинете Эдварда какое-то зеленое мерцание. Я не очень восприимчив — возможно, по этой причине я считаю своим долгом интересоваться всем. Я любопытен — попросту говоря, повсюду сую свой нос; я не могу пройти мимо открытой двери, не заглянув в нее. Я не ожидал увидеть Катрин в Эдвардовой спальне, но не смог сопротивляться искушению посмотреть, что там. Точно так же я не смог сопротивляться искушению заглянуть в его кабинет. Шторы были опущены, а мерцание исходило от экрана компьютера. Так я узнал, что Эдвард перешел на компьютер. Это был “Амстрад” — не Бог весть что даже для того времени, но более чем подходящий для писателя. Рядом с ним на столе лежал манускрипт Тиррела, о котором я тогда еще ничего не знал. Но все равно мое внимание было приковано к экрану. На нем высвечивалась жуткая абракадабра из ману-скрипта, но тогда я этого не знал и подумал, что или с компьютером что-то не в порядке, или Эдвард не ведает, что творит.
Я не пробыл там и минуты, как в дверях появилась Эдокси; с напряженным вниманием она глядела на экран. Потом посмотрела на меня.
— Что ты здесь делаешь? — спросила она.
— Я ничего не трогал. Увидел свет и решил посмотреть, что это.
Она вошла в кабинет и стала так близко, что почти касалась обнаженным плечом моей руки. Я ее не интересовал, она не отрывала глаз от экрана. Казалось, она не шелохнется, даже если полотенце упадет к ее ногам.
— Похоже, полная бессмыслица, — сказал я.
Она выключила компьютер.
— Все уже наверху.
Когда мы остались одни, Шанталь не заговаривала о Катрин. Зная, разумеется, что Катрин знакома с Эдвардом и Эдокси, потому что приходила к ним с Шанталь, я почему-то не допускал мысли, что она может прийти к ним и одна. И сказал об этом.
— Она всегда на него вешалась, — ответила Шанталь.
— У них роман?
— Понятия не имею. — Она говорила так, словно речь идет о чем-то давно и хорошо известном нам обоим.
После этого случая мы — точнее, Шанталь — стали чаще видеться с Эдокси. Они стали дружить. Эдокси приезжала в Антиб, и они вместе ходили по магазинам или шли пообедать; затем Шанталь отправлялась на мыс Ферра. То и дело Эдокси забегала к нам на кофе, принося детям, которых она совершенно очаровала, маленькие подарочки. Не знаю, продолжала ли Катрин бывать на мысе Ферра — она как-то перестала фигурировать в разговорах. Потом я узнал, что у нее роман с моим коллегой по лицею, который был женат. Когда я рассказал об этом Шанталь, она кивнула, как будто опять мы говорили о вещах давно и хорошо известных.
— Да, пора ей с этим кончать. Это тянется с тех пор, как ей исполнилось семнадцать. Он гораздо старше ее и никогда не уйдет от жены. Я ей говорила, и Эдокси ей говорила, но она не слушает. Она должна сделать над собой усилие.
— Значит, она его любит?
— Ей кажется, что да.
Не буду притворяться, что разбираюсь в таких вещах, но я был рад, что Шанталь подружилась с Эдокси, ибо это ее, казалось, оживило. С некоторых пор она стала зажатой и молчаливой, особенно со мной, а если вдруг снисходила, то с замечаниями типа: “Все дело в том, что ты ничего не хочешь”. Когда же я пытался выяснить, чего именно должен хотеть, она раздражалась. Жить с человеком, который постоянно недоволен, тяжело, особенно если вам ставят в вину ваше неведение относительно причины этого недовольства; неумение понять другую сторону — это обвинение, от которого невозможно защититься. В самом деле, трудно не поддаться чувству обиды, когда видишь, что тебя тоже не понимают или же жена считает, что ты должен разбираться в ней лучше, чем она сама. Физическая близость между нами практически прекратилась.
Разумеется, я не понимал, как она мучается, и, подозревая, что наши супружеские отношения не уникальны, решил, что дело в раннем климаксе; ее яростные отказы скорее укрепляли мои подозрения, нежели рассеивали. Что до меня — трудно выразить свои чувства по отношению к человеку, с которым изо дня в день прожил долгие годы. Когда двое так тесно связаны, трудно определить, где кончается один и начинается другой. Хотя меня и волновала ее подавленность, сам я не слишком грустил; я стал бегать трусцой — это она тоже ставила мне в вину.
Но когда она стала чаще видеться с Эдокси, то повеселела и чувство юмора к ней вернулось. Я решил, что в Эдокси она нашла подружку — взамен Катрин, и в чем-то был прав. Эдвард, Эдокси, Шанталь и я — мы стали куда более дружной четверкой, чем раньше, и встречались теперь гораздо чаще. Казалось, все наладилось.
Случай с компьютером остался у меня в памяти еще и из-за очередной книги Эдварда, которая была разрекламирована как первая, которую он написал — “создал”, вот какое там было слово — с помощью электроники. Эта книга стала интеллектуальным бестселлером и сделала его писателем действительно международного значения. Мне кажется, после Томаса Манна никто, даже Тиррел, не умел так сочетать высокую раскупаемость с репутацией интеллектуала. Однако мне представляется, что эта книга — показатель упадка. Она бессвязна и, при всей своей оригинальности и изобретательности, оставляет впечатление непоследовательности. Сначала я отнес это на счет компьютера, довольный, что мое предубеждение против него подтверждается. Я считаю, что те, кто работает на компьютере, соблазнясь технической легкостью, пишут длиннее и неряшливее. Позже я страшно удивился, хотя и не отказался от своего убеждения, узнав, что в итоге Эдвард компьютером не пользовался. Как-то я завел разговор о компьютере, подготавливая почву для тактичной критики, и он сказал:
— Ах это. Нет, я не стал на нем работать. Я его возвратил.
Я удивился — зачем же дезинформировать публику, но он только пожал плечами. И лишь много позже, когда он рассказал мне об этой тарабарщине, я узнал, что компьютер, как и пишущая машинка, был еще одной неудавшейся попыткой вернуть собственный голос. Когда он писал, манускрипт и скрип пера не отпускали его. Но при попытках пользоваться компьютером получалась только лишь абракадабра. Он начинал нормальную фразу, выделяя верные ключевые понятия, а на зеленом экране возникала полная чепуха. Эдвард понимал, что дело не в машине, она исправна, дело в нем самом. Он попробовал перепечатывать абракадабру прямо с ману-скрипта — посмотреть, не обретет ли она смысл, как это было, когда он пользовался ручкой, но этого не произошло. Именно этот эксперимент я увидел. Оно — чем бы Оно ни было — так ревниво относилось к другим средствам воплощения, словно имело на этот счет собственные убеждения. Он был заблокирован, вынужден вернуться к скрипу пера и своей ручке. Таким образом, книга, что принесла ему такой успех, для самого Эдварда означала полное поражение.
Однако главный недостаток этой книги — отсутствие честности. Именно честность дает книге некий центр тяжести, и если ее нет, то, несмотря на все остальные достоинства, книга обречена притворяться тем, чем она не является. По крайней мере таково мое мнение; и поэтому из-за этой книги я перечитал предыдущие — уже другими глазами. И мне вспомнились его слова, сказанные о творчестве Тиррела: танцы вокруг пустоты. Конечно, сейчас это общепринятый взгляд на творчество Эдварда. Я пишу это не для того, чтобы провозгласить свой приоритет, — я хочу показать, как погиб потенциально великий писатель; а еще потому, что уверен — это не с Тиррела началось и не Эдвардом кончилось.
Он сознавал недостатки этой книги. Однажды мы вдвоем обедали у Энглера и засиделись. Посетители почти разошлись, ставни за-крыли, сам Энглер с друзьями сидел за большим столом, заговорившись о футболе. Я так расслабился, что стал почти откровенен. Я сказал Эдварду, что эта его книга поразила меня куда большей изобретательностью, чем остальные, — занимательная, мастерски написанная, остроумная, в конечном итоге она оказалась менее значительной.
— Шум и ярость означают небытие, а не отсутствие замысла, — сказал он. — Вот в чем дело.
— Ты сделал это сознательно?
— Сознательно. — Он осторожно подбирал слова. — В моих книгах нет ничего случайного.
— Разумеется.
— Нет, не разумеется. У большинства писателей случайного много. Обычно сам писатель выглядывает из каждой второй фразы. Они не всегда это осознают и ничего не могут поделать — для них это необходимая часть процесса. А много ли меня в моих писаниях?
Действительно, там не было ничего от Эдварда, насколько я его знал, но много ли я знал? Не так уж много, если подумать. Я понял вдруг, что рассматривал его романы как романы о нем только потому, что они походили друг на друга; а на самом деле в них нет ничего, что позволяло бы приложить их к автору. Но я все еще не вполне понимал, что он хочет сказать. Я думал, что он считает себя эдаким джойсовским художником — богоподобным, отстраненным, утонченным почти до полного исчезновения, подпиливающим ногти.
Он покачал головой.
— Я хочу сказать, что мои писания не имеют со мной ничего общего.
— То есть ты рассматриваешь их как некий эксперимент?
— С этого я начинал.
Больше в тот вечер он ничего не сказал. Теперь, когда я знаю, насколько он не принадлежал себе, как был измучен невозможностью написать хоть одно свое слово даже в письме, как владел собой, подавляя ужас, я могу только восхищаться тем, что он продолжал бороться, в то время как другие, и в том числе Тиррел, сдались. Его кажущаяся невозмутимость на самом деле была хрупким равновесием старинной вазы — если бы он позволил себе хоть одно движение или проявление чувств, то разбился бы вдребезги. В тот вечер он сказал, сколько осмелился, — до самого конца его удерживал страх перед Эдокси. Он был ее пленник; она окружила его всем, чего он только мог пожелать, а взамен она и манускрипт завладели его душой. Шло время, и он желал все меньшего, стремясь лишь к одному, но это было для него недостижимо. Он пытался бороться, но для борьбы нужен дух, а они притязали именно на его дух. Не знаю, как ему удавалось держаться, но понимаю, что все эти годы то, что я принимал за величественное безразличие гения ко всемирной славе, на самом деле было неподвижным оцепенением на грани безумия, спокойствием всеобъемлющего отчаяния.
Антибский период, как я мысленно его называю, подошел к концу, когда Эдвард и Эдокси объявили, что собираются в путешествие. Мы не знали, надолго ли они уезжают, да они и сами не знали. Мы думали, что примерно на год — как раз чтобы объехать во-круг света. Мы с Шанталь оставались, но последующие годы, прожитые здесь, к антибскому периоду я уже не относил — они были не более чем приложением. Все великие события уже произошли.
Вечером накануне их отъезда вдруг раздалось жужжание нашего домофона. Я с удивлением услышал искаженный голос Эдварда — это было беспрецедентно, он не имел обыкновения забегать просто так. Я вышел встретить его к лифту, но он взбежал по лестнице — совершенно расхристанный, с покрасневшим лицом и мокрыми от пота волосами. Брюки светлого костюма разорваны, галстук сбился. Он тяжело дышал.
— Я не буду заходить, я спешу, — сказал он. — Можно оставить это у тебя до моего приезда? — Он протянул манускрипт в пакете из супермаркета. — Не хочу держать дома, а с собой возить тяжело. С меня хватит.
Я никогда раньше не видел, чтобы он торопился или волновался. Шанталь молча стояла позади меня. Он не оставил времени на вопросы.
— Спасибо, — сказал он, — не пропадай. — И устремился вниз по ступенькам.
Теперь я знаю, что это был манускрипт, который достался ему от Тиррела, но в тот вечер я в него не заглянул, потому что было неловко. Без сомнения, я преодолел бы это чувство уже на следующий день, но меня отвлекла Шанталь.
— Она его отсылает, — сказала она.
— Кто?
— Эдокси.
— Но она ведь тоже с ним едет.
— Какая разница. Она его отсылает. — Шанталь ушла в спальню и захлопнула дверь.
На следующее утро домофон снова зажужжал — на сей раз это была Эдокси. Мы только что кончили завтракать, и я уже собирался уходить. Она сказала, что хочет подняться за манускриптом, который Эдвард принес вечером, а теперь он ему понадобился, а также попрощаться.
— Скажи, что ты его вынесешь, — сказала Шанталь.
— Ты не хочешь попрощаться с ней?
— Попрощайся за меня. — Она встала и ушла в кухню.
Девочки собрались в школу. Мы спустились вместе. В отличие от Эдварда, Эдокси была спокойна и сияла улыбкой. Она затормошила девочек, наобещала привезти им из-за границы всякой всячины и забросала комплиментами по поводу того, как они выглядят. Сама она выглядела потрясающе — белый костюм с узкой талией, волосы зачесаны назад и сколоты в узел на затылке, темные глаза подкрашены, помада яркая, в ушах раскачиваются золотые медальончики. Для большинства женщин косметики было бы многовато, но ей это очень шло. Девочки были в восторге. Она даже чуть пококетничала со мной.
— Передай Шанталь мою любовь, — сказала она и легко поцеловала меня в губы.
Я на мгновение задержал ее руку, она улыбнулась и повернулась к девочкам. Ей можно было дать лет двадцать.
С тех пор Эдвард и Эдокси странствовали. Они сохранили за собой дом на мысе Ферра и время от времени приезжали туда, но всегда ненадолго. При встречах нам с ним не о чем было говорить, да в этом и не было необходимости. Наша дружба держалась тем, что мы прошли вместе долгий путь и что позади куда больше, чем впереди. Ни я, ни он не считали, что наши отношения требуют развития — зачем? Вот в чем вопрос.
Он еще растолстел, отяжелел и обрюзг, но из-под разросшейся плоти все еще проступала изначальная красота. Лицо стало красным и блестящим, волосы — тонкими и серебристыми, но глаза сохранили свой цвет — бело-голубые островки в красном море морщин. Он так же не мигая смотрел на собеседника, по-прежнему создавая впечатление полной сосредоточенности и всепоглощающего внимания. Движения стали медленными и затрудненными, и все чаще он просто сидел, уставясь в пространство. В нем появилась какая-то одеревенелость — я все ждал, когда же он заведет палку. Эдокси же, разумеется, не изменилась, и когда она надевала что-нибудь для женщин в возрасте, было понятно, что она это делает лишь из уважения к летам Эдварда.
И по-прежнему выходили книги — если не чаще, чем прежде. Из Бали и Белграда, из Окленда и Рима они обрушивались вместе с потоком интервью, статей, премий и сообщений в новостях. Он сделался еще более заметной фигурой, несмотря на то, что появлялся перед публикой с перерывами на пребывание в дальних краях. Иногда о его передвижениях месяцами не было известно, но Эдокси всегда была при нем, и вряд ли путешествия бывали изнурительны. Полагаю, он мог позволить себе сделать их приятными.
Книги последних лет были самыми популярными, и даже сейчас, когда его творчество вышло из моды, некоторые из них все еще читают. Плоды его неустанных путешествий, они хороши своей элегичностью, смешением факта и вымысла, что умиротворяет, потому что отбивает охоту анализировать, и всякая критика кажется неуместной. На самом деле нет, конечно, — просто они реально не работают, потому что не являются реальными; за этими фантазиями нет сердца. Любопытно, что мы, обожествляя понятие личности, тем самым девальвируем людей, поощряем конформизм в своем страстном стремлении к вымыслу. Вымысел служит нам не для того, чтобы глубже понять жизнь, а лишь для того, чтобы спрятаться в него, уйти от необходимости понимать, и главное зло Эдвардовых фантазий в том, что под видом украшения они на самом деле унижают. То есть, конечно, фантазий не вполне Эдвардовых.
Сейчас я не могу читать эти книги. В свое время прочел почти все, кроме самых последних, вышедших тогда, когда мне стало тяжело читать любые творения Эдварда, как бы хороши они ни были. Оказаться рогоносцем — безусловно куда более распространенный опыт, чем принято думать, но его последствия не всегда предсказуемы — как, впрочем, и другие жизненные огорчения. Когда Шанталь рассказала мне, я не рассердился и даже не очень удивился. Я чувствовал только пустоту внутри, которая не откликалась ни на что, а потом — длительное и все растущее разочарование, растянувшееся на годы и отравившее все. Когда твоя жизнь — это твое прошлое, а ты — это твои воспоминания, открытие, что и то, и другое совсем не таковы, какими ты привык их видеть, и никогда таковыми не были, требует фундаментальной проверки целостности личности. Я всегда боялся, что неспособен на сильный гнев, — отсутствие такой способности отнюдь не добродетель, хотя гнев и нужно уметь контролировать, — и это опасение подтвердилось. Еще я боялся, что даже в юности был эдаким старым занудой, нагонявшим скуку на людей, и теперь уже ничто не разубедит меня в этом.
Открылось это без всякого драматизма, и будь я натурой более живой, столь долгие страдания можно было бы объяснить лишь замедленной реакцией. Через много лет после этого эпизода — мне все еще трудно употребить слово “роман” — Шанталь упомянула о нем в момент такой глубокой печали и погружения в себя, что любой мой немедленный отклик был заранее нейтрализован: она бы просто ничего не услышала. Это случилось в день свадьбы нашей младшей дочери. Старшая была уже замужем. Младшая — ее Шанталь особенно любила — тоже некоторое время жила не дома. Я думаю, ее брак подтвердил то, чего Шанталь не могла не знать, но с чем не хотела согласиться, — она больше не нужна своим детям, птенцы вылетели из гнезда. Должно быть, многим женщинам тяжело, когда после долгих лет востребованности они оказываются просто брошены и в лучшем случае их вспоминают время от времени с вежливым участием. Так или иначе, когда мы вернулись домой по-сле долгого и утомительного свадебного приема, в опустевшей и безмолвной квартире нам было не по себе. Шанталь плакала, я ее утешал, но она рыдала все сильнее и вдруг между судорожными всхлипываниями сказала:
— Так плохо мне не было с тех пор, как меня оставил Эдвард.
За этим не последовал связный рассказ, но я избавлю вас от по-дробностей, а себя — от воспоминаний. Эдвард всегда, как она выражалась, “интересовал” ее, но до случая с Катрин между ними ничего не было. Ее соблазнила — я сознательно выбрал это слово — Эдокси. Так же как, подозреваю, и Катрин, и вообще большинство Эдвардовых женщин. Эдокси сводничала — еще один способ сохранять власть; не сомневаюсь, она была очень довольна собой. Но приятное щекотание нервов и легкий флирт у бедняжки Шанталь переросли в страсть. Я называю ее “бедняжкой”, потому что заставляю себя думать о ней именно так — чтобы как-то преодолеть все это. Откатной волной ее выбросило в открытое море, с ней никогда такого не бывало; беспомощная, виноватая, она хотела остановиться и хотела идти дальше — пленница неотвязной заботы Эдокси и ленивого, мучительного безразличия Эдварда. Мне было ясно, что он не любил ее, что она для него была просто очередным яблоком, которое он надкусил, но она не могла в это поверить. Она убедила себя, что они с Эдокси отправились за границу, потому что он не мог порвать с ней, пока она рядом. Я не лишал ее иллюзий, но понимал, что он даже не думал о ней, что она не играла никакой роли в его поглощенности собственным несчастьем. Интересно, что хотя мне и недостало великодушия пожалеть ее великой жалостью, я оказался способен великую жалость изобразить; все же она была этого достойна. Но я думаю, что, не желая того, она подозревала правду, и это ее окончательно сломило.
Глава VI
Я уехал из Франции, мне захотелось порвать с прошлым. Шанталь осталась в Антибе, обе дочери со своими мужьями жили поблизости. Это устраивало всех. Я отправился в Лондон и перебивался репетиторством и временной работой. Некоторое время я даже не читал газет, чтобы не наткнуться в них на имя Эдварда.
Гнусное было время, но мне хотелось стать одиноким и свободным, без корней, без окружения, без прошлого, и я приблизился к этому состоянию. Люди на удивление нелюбопытны, когда видят, что ты не хочешь сближаться; видимо, они понимают, что не стоит тратить силы, да и у каждого хватает своих проблем. Лондон — хороший город для одиночества.
Года через полтора я начал выходить из этого состояния и стал искать постоянное место. Резкое увеличение количества отказов недвусмысленно указывало на мой возраст. Долгие годы я оставался вне английской системы образования, а это означало, что бесполезно искать работу, достойную моих седин; кроме того, я выяснил, что невосполнимо пострадал в смысле пенсии. Но вдруг меня пригласили на собеседование в Кнэрсборо, Йоркшир. Я обрадовался, потому что обычно до собеседования дело не доходило.
Город Кнэрсборо понравился мне сразу, как только я вышел из поезда. Хоть он и разросся в последние годы, но несколько основательных старинных зданий, рыночная площадь, река и разрушенный замок по-прежнему притягательны. Я переночевал в маленькой гостинице неподалеку от площади и на следующий день, после собеседования, отправился погулять по городу. Кажется, собеседование прошло успешно и я мог надеяться, что наконец перестану быть вечно временным, мрачным гостем учительских — тем, для кого ищут лишнюю чашку.
Ветреный дождливый йоркширский день отнюдь не действовал на меня угнетающе; скорее радовал. Отвергнув яркие краски Антиба, стремишься к противоположному, и этот несуетный и невраждебный северный город весьма подходил. Мне нравился даже тусклый рассеянный свет. В таком климате свет неярок, сумерки длинны, со множеством оттенков и полутонов, и мне уже стало казаться, что я обитаю в мире призраков. Меня это устраивало.
То, что осталось от замка, располагалось в самой высокой точке города, река и железная дорога остались далеко внизу. Когда я туда добрался, сгустился туман и закапал мелкий дождичек. Там был лишь один человек — какой-то старик медленно обходил замок по периметру. Вряд ли кто из местных жителей в столь дождливый день устремится к родным руинам, а если кто устремился, то, сколь бы он ни был безвреден, лучше его обойти. Если позволить одинокому и потерянному привязаться, то и утонешь вместе с ним до времени. Так я тогда подумал.
Мы едва не разошлись, не узнав друг друга. Лишь через несколько шагов мы соотнесли с памятью смутные очертания дрейфующих обломков того, что от нас осталось. Эдвард был тучен, небрит и приволакивал одну ногу, потому что в ботинке не было шнурка. На нем была старая твидовая кепка и грязный плащ. Щеки у него были очень красные, а голубые глаза покрылись сеточкой кровеносных сосудов. Я для собеседования оделся в свой лучший костюм и вы-глядел респектабельно, но оказался угрюмее и старше, чем он, вероятно, ожидал, — мешки под глазами и вставные зубы.
Даже не поздоровавшись, мы стояли и смотрели друг на друга. Сказать было нечего. Мы не чувствовали неловкости, скорее — всеобъемлющую надличную печаль, словно сама жизнь поблекла и истаяла.
— Ты здесь живешь? — наконец спросил он.
Те же точные интонации, но голос стал ниже и грубее. Я объяснил, зачем приехал.
— А я здесь живу, — сказал он. — Пойдем выпьем.
Я забыл, что он из Йоркшира. “Неподалеку от Харрогита”, — обычно говорил он; я и не знал, что имеется в виду Кнэрсборо. Мы прошли через весь город и спустились к реке. Он шел медленно, и мне это нравилось. В отблесках магазинных витрин он еще больше был похож на бомжа; невозможно было поверить, что он мультимиллионер. Мне приходилось все время напоминать себе, что произошло между ним и Шанталь. Когда я на него смотрел или когда он говорил — а говорил он, вопреки обыкновению, всю дорогу, подробно, последовательно и непрошено излагая историю города, — казалось, что это не имеет к нему никакого отношения. Мы спустились с крутой горы туда, где на окраине города текла меж обрывистых лесистых берегов река Нидд. Не поднимаясь на старый мост, мы свернули налево и пошли по узкой дороге вдоль берега. Стемнело; дорога не освещалась. Мы миновали несколько коттеджей и один или два дома побольше. Теперь эта улица стала престижной и дорогой частью города, в каждом доме гараж или место для стоянки, а тогда она была темной, неровной и безлюдной, и слышался только один звук — шум реки. Когда дома кончились, дорога потянулась между высокими деревьями, справа возникла каменная стена, а слева — крутой склон горы. Эдвард продолжал повествовать об истории края; в тишине голос его казался неприлично громким. Дождь шел уже всерьез, и в паузах я слышал удары капель по листьям.
Он резко свернул направо, в ворота, ведущие на поляну, ограниченную поворотом реки; я шел за ним скорее на голос, так было темно. Путаясь в высокой и мокрой траве, я спотыкался о корни деревьев. Мы подошли к старому эллингу, большой ветхой постройке, которая и была Эдвардовым домом. Потом я видел ее при свете дня — весьма замысловатая полуразвалина, причуда деревянной архитектуры рубежа веков, покоящаяся на кирпичных столбах. Кроме места для лодок, там были три большие комнаты. Вскоре ее разрушило наводнение.
По деревянной лестнице мы поднялись в длинную комнату, которая тянулась во всю ширину строения. Посередине стояла старая черная кухонная плита с железной трубой, выведенной на крышу. Еще там был стол, два стула, несколько книг и газет и весьма значительное количество всякого хлама. Эдвард зажег керосиновую лампу, которая дымила и шипела, и принес из другой комнаты виски и две кружки. Он снял кепку и разлил. Прямо в плащах мы уселись за стол друг напротив друга. Тогда-то он и рассказал мне все, что я здесь пересказываю.
И даже больше. Я уже говорил, что он себе не принадлежал, и это еще слабо сказано. Десятилетиями “оно”, как он называл манускрипт, и “она”, то есть Эдокси, неумолимо расширяли свои посягательства. Я был ничего не ведающим свидетелем лишь нескольких его попыток к бегству, но он совершал их постоянно на протяжении многих лет. Они неизменно проваливались, он понимал, что любая попытка обречена, но повторял их снова и снова. То, что осталось в нем от его подлинного “я”, так и не покорилось. К концу антибского периода он был в отчаянии. Мало того что он не мог написать ничего иначе чем под диктовку, — он обнаружил, что даже мысли, не связанные с писательством, подвергаются воздействию. Он оказался не в силах контролировать свои фантазии, особенно связанные с женщинами. Они охватывали его с мощью галлюцинаций везде — когда он говорил, когда он слушал, — вытесняя реальный обыденный мир. Остановить это можно было, только глуша себя алкоголем, хотя и он становился все менее действенным по мере увеличения потребления. Далее он обнаружил, что сексуальные фантазии, которые его мучили, могут осуществляться. Стоило ему только подумать о чем-то — и Эдокси уже все знала. Так что он надкусывал яблоки не потому, что случайно поддался слабости, — его снова и снова принуждало к этому не принадлежащее ему воображение. Не позавидуешь — он неволен был ничего ни пожелать, ни предотвратить, и, как всегда бывает, когда нереальное становится реальным, кусочек яблока во рту обращался в пепел. И разумеется, он заранее знал, что так и будет, то есть был лишен даже радости предвкушения.
Он рассказывал об этом безо всякого смущения. Думаю, смущения для него уже не существовало. Когда я упомянул Шанталь, он уставился в пустоту — лицо тяжелое, обрюзгшее, мутные глаза слезятся. По крыше барабанил дождь.
— Ах да, Шанталь. — сказал он. — Как там Шанталь?
— Уже нормально. Но долго была плоха. Ей пришлось прибегнуть к помощи психиатра. Но живет она в той же квартире, родители, дети и друзья рядом. В отличие от меня. Вот у меня все изменилось.
Он продолжал говорить. Кажется, он начисто забыл о бедняжке Шанталь и просто не обратил внимания на то, что я сказал о себе. В этот момент я был близок к гневу — как никогда в жизни; но, собственно, рассердиться так и не смог. Мысль о том, что я больше хочу привлечь внимание к себе, чем ткнуть его носом в то, что он сделал с Шанталь, погасила мой импульс; и еще его жалкое, очевидно ужасное состояние. Он говорил о себе словно со стороны, словно всегда действовал только по принуждению, и едва ли осознавал существование других людей. Та же тенденция параллельно прослеживается и в его книгах — разрушение значения личности. В конце он мог писать только о себе, а поскольку его реальное существование становилось ему неподвластно, постольку в книгах появлялось все больше вымысла. Реальную жизнь заменила реальность зла.
Так же он был обречен и на пожизненный успех. Поначалу успех его радовал — хоть он и знал, что это обман, но тешил себя мыслью, что есть в том и его заслуга. По мере того как успех ширился, Эдвард все яснее понимал, что он здесь ни при чем, и ему было страшно. Единственный выход — признаться во всем, но он никак не мог заставить себя сделать это. Когда он пытался бросить писать — а такое случалось, — его обуревали столь сумасшедшие фантазии и глупости (присутствие Эдокси постоянно угрожало перевести их в реальность), что он чувствовал приближение безумия, а этого он боялся больше всего. Громадная популярность и литературная значимость обернулись для него самой зловещей пародией.
Когда в Антибе он принес мне манускрипт, это была одна из многих его попыток отделить манускрипт от Эдокси. Он был убежден, что без нее манускрипт не будет иметь над ним такой власти; но она нашла его. Кругосветное путешествие было на самом деле одной сплошной попыткой побега; он надеялся избавиться от нее, надеялся, что она переключится на кого-нибудь еще и оставит его в покое; он надеялся, что в скитаниях, описанных в последних книгах, встретит свою смерть.
Продолжая говорить, он поднялся и пошел в другую комнату за следующей бутылкой виски. Я не был пьян, но чувствовал, что больше не хочу. Хотелось есть, было холодно, пол скрипел, и дождь громко барабанил по крыше. Старая кухонная плита потухла давно и безвозвратно. Ноги промокли. Вернулся Эдвард с виски и принес манускрипт и деловито тикающий ярко-красный будильник. Осторожно положив все это на стол, он сказал:
— Я жду гостя.
— Мне уйти?
— Еще нет.
Увидев, что я рассматриваю манускрипт, он улыбнулся. После стольких лет его улыбка казалась нереальной — осколок прежнего Эдварда.
— Не бойся, для тебя оно не опасно. Моя последняя надежда — передать его следующему писателю. Иначе оно меня не отпустит. Понимаешь, оно должно к кому-то прицепиться. И я нашел такого — как Тиррел нашел меня, как еще раньше нашли Тиррела. Но у этого будет шанс, потому что я отделил его от нее. Может быть, новому владельцу удастся подчинить его себе. Поэтому она не должна узнать, к кому оно попадет.
— Как ты от нее ушел?
— Выпрыгнул из поезда.
Он продолжал улыбаться, но выражение его лица стало зловещим. Я вдруг испытал мгновенную потерю ориентации, некий сейсмический сдвиг в психике, когда кажется, что все необратимо изменилось, хотя наружно осталось таким же. Можно, конечно, списать это на виски или счесть первым симптомом сердечного приступа, но я чувствовал себя как в кошмаре, когда никак не можешь проснуться. Задним числом мне пришло в голову, что, вероятно, в таком состоянии Эдвард прожил почти всю жизнь. Я смотрел через стол на его налившееся кровью лицо и вдруг подумал: что, если он вовсе и не пытается проснуться, а стремится навсегда вморозить в этот сон меня? Двигаясь, как в замедленной съемке или под водой, он открыл передо мной манускрипт и стал перелистывать страницы. Я снова увидел эту четкую тонкую скоропись, эту абракадабру, вдруг показавшуюся болезненно, абсурдно знакомой. Я услышал скрип пера — он был не просто громче, чем тогда, казалось, что работает множество ручек, полчища перьев, — это была какая-то каллиграфическая какофония.
Я заставил себя отвести взгляд.
— Сожги его, — сказал я, показывая на плиту. — Брось сюда.
Эдвард бережно закрыл манускрипт.
— Я не могу этого сделать. — Он все продолжал улыбаться, но так, словно углы его губ кто-то растягивал насильно. — Я должен передать его дальше, пока она меня не нашла, а потом спрятаться, а не то она разорвет меня на куски.
— Как? Она не сможет. Прогони ее от себя. — Я снова вернулся в реальный мир. Мы в лодочном доме, идет дождь, керосиновая лампа шипит и воняет. — Брось его в реку и пошли со мной.
— Не могу.
— Давай я. Я смогу.
Он сунул манускрипт под плащ и сел, сгорбившись и покачиваясь, словно баюкая ребенка. Он старался не встречаться со мной глазами и не смотреть на мою протянутую руку.
Гость Эдварда должен был прийти в девять. Я ушел за двадцать минут до этого. В последний раз я видел Эдварда наверху лестницы, в мерцающем свете керосиновой лампы, крепко прижимающим к себе манускрипт. Я обещал заскочить утром, перед отъездом.
Я несколько раз поскользнулся в высокой траве; было так темно, что приходилось держаться рукой за каменную стену. Выбравшись наконец на дорогу, я быстро устремился к городу, несколько раз угодив в глубокие лужи. Был слышен только шум дождя, сильного, проливного. Я не дошел еще до поворота, за которым видны были фонари на старом мосту и паб “Матушка Шиптон”, когда в темноте мимо меня проскользнула какая-то фигура. Сначала это был просто сгусток темноты на фоне каменной стены и деревьев, но потом я ощутил его движение; может быть, мы даже соприкоснулись плечами, а может быть, мне показалось — я не уверен, мы слишком быстро разошлись. Я оглянулся, но ничего не увидел. Могу сказать только, что фигура была невысока и двигалась быстро. Возможно, это была женщина.
Я получил это место и с тех пор живу в Кнэрсборо тихой уединенной сидячей жизнью, которой вполне доволен. Время от времени навещаю Шанталь в Антибе. Она живет так, словно прошлого никогда не было. Я так не умею, я ничего не могу забыть.
Следственное заключение по делу о смерти Эдварда гласило, что он упал в реку, будучи пьян; состояние тела объяснили множественными ударами о каменистые берега разлившегося Нидда. Ману-скрипта не нашли. Я знаю это точно, потому что помогал полиции просматривать его вещи.
Как известно, после смерти Эдварда его репутация сошла на нет. Как и с Тиррелом, вдруг стало понятно, что это мыльный пузырь. Несмотря на то, что он сделал со мной и с Шанталь, моя память о нем исполнена великой печали, и я написал это, чтобы его не судили слишком строго. Он был одним из заблудших, — надеюсь, был, а не остается.
Что до остального, — я могу говорить только о том, что видел и слышал или что мне рассказали. Почему-то я не сомневаюсь, что Эдокси процветает. После выхода на пенсию трижды мне казалось, что я вижу ее на улице; я шел за ней, но каждый раз убеждался в ошибке.
Так что теперь, когда дни мои сочтены, я провожу время по большей части в библиотеке, прилежно читая современную литературу. Я пытаюсь найти тех, кого затмевает собственный ослепительный блеск, звезд, которые горят ярче, когда внутренне уже мертвы; и уделяю особенное внимание их спутницам жизни. Я знаю приметы, я знаю, чего ищу.
Перевод с английского Галины ШУЛЬГИ.