ВЛАДИМИР ЖАБОТИНСКИЙ
ПЯТЕРО
Роман. Окончание
СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ
Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел
очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая Второго к итальянскому королю; и
когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто-то с
крайней левой закричал: “Предупредите в Петербурге, что мы его освищем!”
Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу.
Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль:
выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли,
но в ответ на хохот — крамола решила поставить на своем. По всей стране
начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла,
будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство
думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился
министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в
римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений и накануне
визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне
гул стоял из-за спора между сви-стунами и рукоплескателями. Очень забавный
месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский
пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс
свой колокол, но и звона не было слышно из-за хоровых усилий со всех
радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили,
чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную
процедуру; но во-истину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все
горло “Карманьолу” или “Боже, царя храни”, пристава разве бы только
по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия.
Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем:
так он, по крайней мере, сам считал — едва не обнял меня, когда я сел
рядом, жал мне обе руки и что-то оживленно говорил; но что говорил и
даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным.
По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было
смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую,
и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая
акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже,
а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших
соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали
друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда-то моим профессором,
чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского
парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот
— и не с его места, а откуда-то из средины потолка понесся совершенно
стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого
материала или раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто
нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь
них проходит без за- держки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь
масло:
— А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему-то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки
и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал
синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и
в Италии далеко не безызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться
бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил
меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и не осведомленный
по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как-то
мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора
М.-М.: на карточке начертано что-то вроде “уполномоченный при святом
престоле” — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло
как будто в заведовании унаследованным от Речи Посполитой старинным
подворьем на via del Polacchi1, которым на самом деле заведовал ничуть
не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный
и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли…
За кем он тогда, состоя “при святом престоле”, чинил слежку в Риме,
где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании
царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте,
освищут или не освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него
самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель,
которого я тоже когда-то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи.
Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый
день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился,
и я уехал по личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет
помещался в одном почему-то здании с полицией. Я разыскал много старых
знакомых из политических эмигрантов; но, как и alma mater уже давно
перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого
состава “колонии” я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились.
“Дрипка” обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь
опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции
надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись
прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого
и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего-то недоставало, и
не сразу я догадался чего: недоставало желтоватых картонных воротничков
лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали
всемирной законодательницей мод, — а теперь воротнички были на всех
явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки
трудно было поручиться.
Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на
окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию:
подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос,
и Железнов; но была и истрепанная книжка “Северного Вестника” эпохи
Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были
“Цветы зла” в подлиннике; были даже какие-то опусы просто эротического
содержания — и то я вежливо еще выражаюсь — с очень документальными
картинками во всю страницу.
— Да, — сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка,
— по-видимому, что-то меняется там у вас в России. Приезжают начиненные
декадентщиной, на сходках тараторят о какой-то половой проблеме… впрочем,
пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь поодиночке —
или так я, по крайней мере, полагаю.
Тем не менее горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по-новому:
в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг
друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые
услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще малоизвестные
вне подполья. “Ваш Ленин — раздраженная тупица”, — констатировал один,
а второй отвечал: “Зато не пшют, как ваш Плеханов”. Насколько я понял
разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный
день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты “до
по-следнего человека” должны быть назначены свыше, то есть из-за границы;
а другие стояли за выборное начало и “органическое развертывание” революции.
Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую
иерархию по степеням революционной ортодоксальности: никто, конечно,
не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, но сейчас
же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется:
“позвольте, я тоже…”. Плехановцы извинялись пред ленинцами, эсеры пред
марксистами, Бунд пред всеми остальными, социал-сионисты разных толков
пред Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались
молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас “весна”, у нас “кипит”: но отсюда
Россия накануне 1905 года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом
— против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где
все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами — и ничего
нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые
понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения:
колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно
потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; “и сок
души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным
малюткой”. Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет
и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом
вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят
они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в
Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию;
и позже по поводу русских событий, — но глава не об этом, глава, собственно,
о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба
из Одессы. Телеграмме было уже три дня: “Лика Берне Матенгоф-штрассе,
там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой-то банк ваше имя.
Анна Мильгром”. Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой:
он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню
почти дословно главные места: “Вообразите, даже не пряталась по дороге:
просто умылась — и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее
бы не опознал…” — “А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза
держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти
Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца
даром пока не тепались…” — “А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны?
Читайте и стыдитесь: в году 52 недели, в колоде столько же карт, и гений
остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали
свободный полет моей методики…” — “Если свидание с неукротимой Катариной
кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток,
то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника…”.
Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет
в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она
“теперь с глузду съехала — мореплаватель причалил: в замке нашем мороз
и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его
готические своды”.
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда
послышалось “Entrez”1, такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал
— не ошибка ли? — но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была
гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение:
“умылась”. Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно-изящное
от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался
мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся
нарисовать моду того времени: высокий воротничок до ушей, блузку с массой
мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и “перепущенную”,
— и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен
был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу.
Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно,
я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно
узнал. В самом деле, так она могла не то что по Вологде, но и дома по
собственной гостиной пройти в полном инкогнито.
По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед
собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне
самом только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет
поступить в университет.
В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя — у Лики не
было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России —
уже не помню, по какой причине — с паспортом коллеги Штрока (жандарм
на границе в Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой
моложавый для тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать
по всей Европе без документов, но в банке нужно было предъявить нечто
солиднее визитной карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить
за кем-нибудь из знакомых старожилов для установления моей личности;
но уже близко подходило к четырем часам, это значило бы отложить все
на завтра, а я чувствовал ясно, что Лике и одной встречи со мной по
горло достаточно и вообще она тут стоит и презирает меня за нерасторопность.
Вдруг ко мне подошел — вернее сказать: подбежал — элегантный господин
в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски.
Я опять узнал того соседа справа из Монтечиторио и опять сообразил,
что где-то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как
я поживаю, но я заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом
во все глаза.
— Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая-то заминка? Если надо
засвидетельствовать, что вы — вы, я к вашим услугам: меня тут знают.
Или это нужно для синьорины? Пожалуйста.
И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно
по-русски:
— Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут Верниччи.
Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил по-русски,
я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник римского
М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла
судьба, с кем познакомить именно Лику!
Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во-первых, она ему подала
руку не только величаво, но и любезно; во-вторых, ответила по-французски,
таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного парижанина
— во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку Лиона:
— Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень признательна,
перевод действительно для меня.
В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала “мерси”
ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение,
конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, — а она согласилась,
кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы
от смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли
эффектную пару — встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на приезжих,
вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский язык,
которым владел недурно; Лика отвечала приветливо — и главное: говорила!!
Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался понять,
в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у
нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас, все равно, как
может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три
вологодские поповны? Или просто — menschliches, allzumenschliches1 —
понравился кавалерственный южанин? — Он был очень корректен: хотя узнал,
что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже
имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне
свой и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три “по частной надобности”.
На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, то есть
проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она
сама решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня
многозначительно: “Вам в какую сторону?” — а двинулась по дороге, и
я за ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
— Кто этот господин?
Я объяснил правдиво и даже извинился за то, что ей пришлось с ним поручкаться;
но вина действительно была не моя.
Вдруг она усмехнулась и сказала:
— Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила,
ни поклона своим не передала; однако еще раз поблагодарила, вытащила
руку из моей руки и ушла к себе походкой царевны.
ПОТЕМКИНСКИЙ ДЕНЬ
Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся
Одесса и вся Россия.
Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны
Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда
перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там,
а не здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но,
по крайней мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.
Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов — он был в хороших
руках, однако не совсем без проектов. Он приехал домой на пасхальные
каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой Месаксуди.
Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч “картонок”
от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или, скажем,
его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от теории
дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел заняться;
в Одессе обложил картонной податью всех знакомых и особенно привязался
то-гда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису Маврикиевичу,
которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он собственноручно
упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в контору Месаксуди,
оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного — где он это вычитал?
Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от полового греческой
кухмистерской; был очень смущен и подавлен и скоро уехал на север оправдываться.
Вокруг Маруси было новое поколение “пассажиров”, такое же веселое, хоть
уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему-то
казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное
купе, так сказать, не пускает или редко. О Руницком она мне как-то сказала,
что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие
высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною
и не рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными
марками.
— Слава Богу, — призналась однажды Анна Михайловна, — а то за прошлое
лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.
Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что
был месяц, когда она вот-вот ждала “землетрясения”. Маруся уезжала с
ним на лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря,
Анна Михайловна всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро
на извозчике и сказала, что они еще вечером, как только стало качать,
пристали к берегу. Мать тревожно спросила: но… где же вы были все время?
— и Маруся ответила, что сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ
дачи Прокудина, где жила тогда его семья. — Мне, сознаюсь, стало обидно
немного, но, в конце концов, ведь уж не моя была теперь республика Лукания.
Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное “фармакологическое”
дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана. Сережа как-то гостил
у него и привез о нем поэму, из которой помню только один куплет:
Так как в разных краях и язык не один,
А изменчив и разнообразен, —
Он, покинув аптекарский здесь магазин,
Там открыл аптекбрский магбзин.
Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел
в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился.
Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике
и учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого
духу ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие
темы не заговаривал.
— Это ж естественно, — объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза,
— ведь я еврей, значит, полагается и это знать; хотя язык скучноватый.
— Да вы не сионист ли?
— Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля:
если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина — я голосую за; но сам
не поеду, мне это ни к чему.
Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик
(сын его, Сема, умер от скарлатины еще в пятом классе) души не чаял
в Торике, забыл ради него свое презрение к “образованию”, верил в него,
советовался о делах. Он сказал мне:
— Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того,
чтобы судить по догадке, по “хохмологии”; это вам, извините, не газетчик,
он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.
По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по-преж-нему оба
брата с Игнацем Альбертовичем и другими зерновиками играли в очко и
в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше
всех был тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал
по столу, утверждая:
— Другого такого Арамбуро не было и не будет.
— Бейреш, ты корова, — отвечал Абрам Моисеевич, — ты вовсе забыл Джианини
в “Гугенотах”.
И оба они, изучая карты и двигая бровями, мурлыками “У Карла есть враги”,
а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого поэта
Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.
Часто приходили Нюра и Нюта, по-прежнему двойни с головы до ног, и поровну
тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто-то
мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его
с собой не приводили.
Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи,
понадобятся две, а здесь будет только начало.
Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда-то;
дети жили еще в городской квартире.
В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой — все тот же Хома — проворчал
мне вдогонку:
— Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно, чувствовалось
необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся
броненосец, ведет какие-то переговоры с властями и грозит обстрелять
город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля
приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища;
на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики,
сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице и
обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи — сначала город,
теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре
вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно
знал, что именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще
нет, но какой он будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру (“сам
не знаю, как быть”); и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок
торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках;
его успокоили — цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать;
он вздохнул, но все-таки сел писать, душа требовала.
В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных
выстрелов, пущенных в тот день по городу с “Потемкина”. Почти для всех
жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и
на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же
во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в
первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой-то
коснулся до нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. “Настало”,
и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные.
Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов,
женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят,
и жулики в толпе тогда не таскали, — может быть, и правда. Полиции,
действительно, не было; но оказалось, что и сила теперь не справится:
куда и зачем они все напирают, они сами не знали, — толпа несла почему-то
к памятнику Екатерины, — но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и
не отступят.
Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника масса внезапно
ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву,
и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую,
когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков,
обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было
испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул набок кто-то из
убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их;
сотник, объезжая, нагнулся и что-то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая
нагайкой в сторону Дюка и порта.
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за
ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его
встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали.
Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою:
повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть
даже барышня, курносенькая в очках.
— Не подействует, к сожалению, — резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он
это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения
нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует,
что все ораторы “из ваших”, — или еще точнее. Вообще видно было, что
он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить
или задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
— Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму-одну не отпустите и
доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, а он боится,
как бы я еще не уехала на броненосец.
Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей,
где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили,
и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках
она сидела подавленная и расстроенная, молчала, и я молчал. Только и
в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю.
Вероятно, и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что
недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила, не глядя:
— Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все
ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся;
или все, или…
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
— А я по-другому не могу.
Я молчал.
— Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, — прибавила она
злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей
ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной
тоской прошептала:
— Дайте совет… если смеете.
— Смею, — ответил я резко. — Надолго он здесь?
— Завтра хочет ехать в Чернигов.
— Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас
в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъ-ехали к ее
дому; звоня у двери, она мне бросила:
— Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.
Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю — с него началось
вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому
суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею и самый
путь моих друзей окружить чужими надгробными надписями. Но не люблю
того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили,
что это Он — денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть,
исторически оно так и было; но, глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели,
что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого
бессмыслия.
Полностью окончание романа читайте в журнале.