ВЛАДИМИР ЖАБОТИНСКИЙ
ПЯТЕРО
Роман. Предисловие Евгения Голубовского
ИТАК, ОН ЖИЛ ТОГДА В ОДЕССЕ…
Когда-то Юрий Олеша писал о “золотой полке”, куда
бы он ставил самые-самые книги. Естественно, для каждого она неповторима.
У одного на этой полке А.Платонов, у другого М.Булгаков; есть и такие,
кто рядом с Платоновым, Булгаковым поставит Мандельштама и Пастернака…
Удивительное дело — в юности эта полка длиннее, чем в зрелом возра-сте.
Не накапливаются любимые книги, а, напротив, просеиваются сквозь опыт,
вкус. И открыть что-либо новое для себя, причем настолько нужное, что
хотелось бы поставить на эту заветную полку, — ой как нелегко.
И все же такие события (именно так!) случаются. От нас был отчужден
Набоков, мы вернули его себе; “Ардис” издавал Бродского, мы знали его
по самиздату. Наконец-то, когда мир отметил 120-летие со дня рождения
Владимира Жаботинского, пришла пора поставить на “золотую полку” его
роман “Пятеро”.
Я — одессит. И не могу быть беспристрастным. Считал, считаю, буду считать,
что Одесса — как каждая великая страна — родила великую литературу.
Ее “Словом о полку Игореве” была Одесская глава “Евгения Онегина”. А
потом Яков Полонский и Александр Куприн, Иван Бунин и Александр Де Рибас
продолжали создавать миф о своей Атлантиде — Одессе. Как ярко и образно
выглядит эта страна Одесса в рассказах Бабеля и стихах Э.Багрицкого,
в романах В.Катаева и в пьесе Л.Славина, в воспоминаниях К.Паустовского.
Но подтверждаются слова Андрея Платонова: “Без меня народ неполный”.
Без В.Жаботинского Одесса неполная. И русская литература неполная.
А теперь несколько слов об этом человеке, объясняющих, почему советские
идеологи столь тщательно вымарывали из истории, из литературы его имя.
Владимир Евгеньевич Жаботинский родился в Одессе, на улице Базарной,
в 1880 году. В гимназии дружил с мальчишкой Колей Корнейчуком. Вместе
издавали рукописный журнал. Ни один не подозревал, что его ждет литературная
слава. Много лет спустя — имя Жаботинского в СССР еще не произносилось
— Корней Чуковский (тот самый Коля Корнейчук) напишет: “Он ввел меня
в литературу. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная
радиация. В нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от
самого Пушкина. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился
его дружбой и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога…”
В 1901 году в газете “Одесские новости” начинает работать новый сотрудник
Владимир Жаботинский, он выбирает себе псевдоним “Альталена” (“качели”
по-итальянски) и под этим именем публикует сотни эссе, — тогда их называли
фельетонами. Одновременно выходят его пьесы и идут на театральной сцене.
Жаботинский, который владеет семью языками, много переводит. Удачнее
всего Эдгара По (его “Ворон” до сих пор остается непревзойденным). Казалось,
путь естественно прочерчен. Но в 1903 году произошел еврейский погром
в Кишиневе. Жаботинский поехал на место катастрофы. Потом он гениально
переведет на русский язык поэму Хаима-Нахмана Бялика “Сказание о погроме”,
чем потрясет Владимира Маяковского (читайте и перечитывайте “Флейту-позвоночник”).
И Владимир Жаботинский осознанно выбирает себе другую судьбу. Нет, он
не перестает писать, но с 1903 года Владимир (Зеев) Жаботин-ский — один
из идеологов борьбы за создание еврейского государства в тогдашней Палестине.
Ему не пришлось увидеть воплощение дела своей жизни. Но он предвидел
и провидел будущее. В завещании этот, еще не старый человек написал:
“Я хочу быть похороненным там, где меня настигнет смерть. Мои останки
будут перевезены в Эрец-Исраэль только по приказу будущего еврейского
государства”.
Объясню для непосвященных. С 1905 года Жаботинский начал организовывать
в Одессе отряды самообороны. Затем в Палестине он стал солдатом, создал
еврейский легион, дослужился до офицерского чина. Англичане посадили
его в тюрьму, но голос мировой общественности заставил выпустить его
на свободу. Но при этом он не был классическим сионистом, более того,
расколол сионистское движение, так как его, усвоившего уроки революции
в России, не устраивала социалистическая окраска сионизма. Он действительно
предвидел и провидел. Жаботинский умер в 1940 году в Нью-Йорке, куда
приехал собирать деньги на еврейский легион, предупреждая о фашизме
как о всемирной катастрофе, в которой пострадают евреи. Он умер от разрыва
сердца. В 1964 году прах Жаботинского из США, по решению правительства
Израиля, был доставлен в Иерусалим и похоронен на горе Герцля, основателя
сионизма.
Но вернемся к литературе. Как бы бурно ни складывалась жизнь Жаботинского,
он всегда писал. В 1930 году эмиграция отмечала его 50-летие. Мне кажется
наиболее точной статья критика и прозаика Михаила Осоргина, опубликованная
в парижском журнале “Рассвет”: “В русской литературе и публицистике
очень много талантливых евреев, живу-щих — и пламенно живущих — только
российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой
процент пламенных связал бы веревочкой и отдал бы вам в обмен на одного
холодно-любезного к нам Жаботинского”.
Но он не всегда был холоден и любезен. Иногда он был взволнован и ликующ.
Тогда, когда в памяти оживала не вообще Россия, а родной город — Одесса.
В 1936 году, за четыре года до смерти Владимира Жаботинского, в Париже
вышел его последний роман “Пятеро”, лирический и ностальгический, мудрый
и грустный роман о самом любимом городе. Писатель из Парижа Виталий
Амурский обнаружил и недавно прислал мне в Одессу раритетный экземпляр
этой книги. Роман написан от первого лица, в нем преодолен зазор между
автором и лирическим героем, это исповедальный роман, где, не стыдясь,
писатель “пишет, как он дышит”, делясь самым сокровенным. Он знал, что
никогда больше не увидит Одессы, и все же…
“Подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы
сегодня подъезжал, вероятно, и руки бы дрожали”.
В одно и то же время в Москве и Париже вышли две книги об Одессе — “Белеет
парус одинокий” Валентина Катаева и “Пятеро” Владимира Жаботинского.
Обе книги — признание в любви к родному городу, но Катаеву нужно было
еще прожить жизнь, чтобы в последние годы сказать всю правду в “Уже
написан Вертер”, а Жаботинский писал, как говорил Бабель, “ликуя и содрогаясь”,
без препон, без оглядки, без запретов. И роман “Пятеро” приходит, спустя
шестьдесят пять лет, на “золотую полку” русской литературы, одесского
мифа живым романом, ставшим не историей литературы, а современной литературой.
Евгений ГОЛУБОВСКИЙ
ПЯТЕРО
Начало этого рассказа из быта прежней Одессы относится
к самому началу нашего столетия. Первые годы века тогда у нас назывались
“весна” в смысле общественного и государственного пробуждения, а для
моего поколения совпали также с личной весной в смысле подлинной двадцатилетней
молодости. И обе весны, и то-гдашний облик веселой столицы Черноморья
в акациях на крутом берегу сплелись у меня в воспоминании с историей
одной семьи, где было пятеро детей: Маруся, Марко, Лика, Сережа, Торик.
Часть их приключений прошла у меня на глазах; остальное, если понадобится,
расскажу понаслышке или досочиню по догадке. Не ручаюсь за точность
ни в жизнеописаниях героев, ни в последовательности общих событий, городских
или всероссийских, на фоне которых это все произошло: часто память изменяет,
а наводить справки некогда. Но в одном уверен: те пятеро мне запомнились
не случайно, и не потому, что Марусю и Сережу я очень любил, и еще больше
их легкомысленную, мудрую, многострадальную мать, а потому, что на этой
семье, как на классном примере из учебника, действительно свела с нами
счеты — и добрые, и злые — вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения.
Эту сторону дела, я уверен, расскажу правдиво, без придирчивости, тем
более что все это уже далеко и все давно стало грустно-любимым. “Я сын
моей поры, мне в ней понятно добро и зло, я знаю блеск и тлю: я сын
ее, и в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю”.
ЮНОСТЬ
В первый раз я увидел г-жу Мильгром и ее старшую дочь на первом представлении
“Моны Ванны” в городском театре. Они сидели в ложе бенуара неподалеку
от моего кресла; в ложе было еще трое, но из другой семьи. Я их заметил
по причине и лестной, и очень нелестной для моего самолюбия. Началось
с того, что сидевший рядом со мною молодой коллега по газете, бытописатель
босяков и порта, сказал мне под шум наполнявшегося зала: “Посмотри вправо,
на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте!” Ему иногда
прекрасно удавались сравнения: барышня в самом деле выглядывала из своей
пушистой ярко-красной прически, как кошечка из мехового кольца на конфетной
коробке. В то же время я увидел, что дама показала девушке на меня и
что-то сказала, видно, мою газетную кличку, а дочь сделала большие глаза,
недоверчиво пожала плечами и ответила (я это ясно видел по ее губам):
“Неужели? Не может быть!”
Во втором антракте я пошел на галерку повидаться с приятелями-студентами.
Важный институт была в нашем городском театре галерка: царство студентов;
боковые сиденья, кажется, чуть ли не только им и выдавались. Поэтому
всегда там особо дежурил околоточный надзиратель, всегда какой-нибудь
благообразный богатырь с двумя бородами на груди, как у генерала, и
в резерве у него имелись городовые. Когда студенты буянили (например,
когда старый Фигнер пустил петуха на высокой ноте в “Гугенотах” и ему
по этому поводу кстати еще припомнили небратское отношение к сестре,
сидевшей в Шлиссельбурге), появлялись городовые и выводили студентов
за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: “Пожалуйте,
господин студент, как же так можно…”
В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к
постановке “Моны Ванны”; не помню как, но несомненно вложили и в эту
пьесу некий революционный смысл (тогда выражались “освободительный”;
все в те годы преломлялось, за или против, через освободительную призму,
даже пискливый срыв голоса у тенора, именовавшегося солистом его величества).
Представление оправдало все ожидания. Героиню играла актриса, в которую
все мы тогда были просто влюблены: половина барышень в городе подражали
ее ласково-унылому голосу и подавали знакомым руку не сгибая, ладонью
вниз, как она. “Фойе” галерки, обычно в антрактах похожее на аллею бульвара,
где тянулись параллельно одна другой две тесные реки гуляющих, теперь
напоминало форум: всюду кучки и в каждой кучке спор об одном и том же
— мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Моной Ванной, в таком
наряде, целую ночь и не протянул к ней даже руки?
Об этом шумели студенты и в той группе, где я нашел своих приятелей;
сквозь их весьма повышенные тоны я слышал, что и в соседней толпе, особенно
многолюдной, кипятились о том же. Вдруг я заметил, что в центре там
стояла та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого
роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени;
на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но, по-видимому,
без “чашек”, что в среднем кругу, как мне говорили, считалось новшеством
нескромным; и рукава буфами не доходили даже до локтей, и хотя воротник
платья по-монашески подпирал ей горло, под воротничком спереди все-таки
был вырез вершка в полтора, тоже по-тогдашнему дерзость. В довершение
этого внешнего впечатления до меня донеслись такие отрывки разговора:
— Но мыслимо ли, — горячился студент, — чтобы Принцивалле…
— Ужас! — воскликнула рыжая барышня. — Я бы на месте Моны Ванны никогда
этого не допустила. Такой балда!
Окружающие засмеялись, а один из них совсем заликовал:
— Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется…
— Подумаешь, экое отличие, — равнодушно отозвалась Маруся, — и так скоро
не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться,
что никогда со мной не целовался.
Больше я не расслышал, хотя начал нарочно прислушиваться.
Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго акта партер
и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница — галерка, и
только по ее сигналу начинали бурно хлопать; но теперь сами своевольно
загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь
состав, потом Мона Ванна с Принцивалле, потом Мона Ванна одна в своей
черной бархатной драпировке. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная
нота — замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак, что готовится
высшая мера триумфа, до тех пор едва ли не исключительная привилегия
итальянских певиц и певцов, — студенты ринулись в партер. Остальная
публика, не переставая бить в ладоши, обернулась выжидательно; расписной
занавес опять поднялся, но еще никого не было на сцене — там тоже ждали
высочайшего выхода юности. Через секунду по всем проходам хлынули вперед
синие сюртуки и серые тужурки; помню, впереди всех по среднему проходу
семимильными шагами шел огромный грузин с выражением лица деловым, серьезным,
грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку
под мышку и неторопливо, может быть, и не очень громко, с великим уверенным
достоинством мерно и отчетливо трижды ударил в ладоши (“словно султан,
вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку”, было на следующий день
сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный
зов падишаха, вышла из-за кулис прекрасная Зюлейка; я видел, у нее по-настоящему
дрожали губы и спазмы рыданий подкатывались к горлу; кругом стояла неописуемая
буря; два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами,
чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на
сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые фуражки.
Позади студентов стояли пристава и околоточные, каждый как на подбор,
с двумя бородами на груди; вид у них был благосклонный, разрешительный,
величественно-праздничный, под стать пылающему хрусталю, позолоте, кариатидам,
красному бархату кресел и барьеров, парадным одеждам хлебных экспортеров
и их черноглазых дам, всему великолепию беспечной сытой Одессы. Я оглянулся
на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а
на студентов, дергала мать за вздутые у плеч рукава и показывала ей,
по-видимому, своих ближайших друзей в толпе синих сюртуков и серых тужурок,
называя имена; если правильно помню — до двадцати, а то и больше, пока
не пополз с потолка, тоже величаво, пожарный занавес.
СЕРЕЖА
Кто-то мне сказал, что фамилия рыжей барышни Мильгром; и, уходя из театра,
я вспомнил, что с одним из членов этой семьи я уже знаком.
Встретились мы незадолго до того летом. Я гостил тогда у знакомых, доживавших
конец августа на даче у самого Ланжерона. Как-то утром, когда хозяева
еще спали, я пошел вниз купаться, а потом задумал погрести. У моих друзей
была плоскодонка на две пары весел; я кое-как сдвинул ее в воду с крупнозернистого
гравия (у нас он просто назывался “песок”) и только тогда заметил, что
кто-то ночью обломал обе уключины на правом борту. Запасных тоже не
оказалось. Нелепые были у нас на побережье уключины — просто деревянные
палочки, к которым веревками привязывались неуклюжие толсторукие весла;
нужно было мастерство даже на то, чтобы весла не выворачивались, не
шлепали по воде плашмя. Зато никакого не нужно было мастерства на построение
такой уключины: обстругать сучок. Но мне это и в голову не пришло. Наше
поколение словно без пальцев выросло: когда отрывалась пуговица, мы
скорбно опускали головы и мечтали о семейной жизни, о жене, изумительном
существу, которое не боится никаких подвигов, знает, где купить иголку
и где нитки и как за все это взяться. Я стоял перед лодкой, скорбно
опустив голову, словно перед сложной машиной, где что-то испортилось
таинственное, и нужен Эдисон, чтобы спасти пропащее дело.
В этой беде подошел ко мне гимназист лет семнадцати на вид; потом выяснилось,
что ему едва шестнадцать, но он был высок для своего возраста. Он посмотрел
на обломки уключин деловитым оком бывалого мужчины и задал мне деловито
вопрос:
— Кто у вас на берегу сторож?
— Чубчик, — сказал я, — Автоном Чубчик; такой рыбак.
Он ответил презрительно:
— Оттого и беспорядок. Чубчик! Его и другие рыбаки все за босявку держат.
Я радостно поднял голову. Лингвистика всегда была подлинной страстью
моей жизни; и, живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать
слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия
Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада. “Держат за босявку”.
Прелесть! “Держат” значит считают. А босявка — это и перевести немыслимо;
в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов. Мой собеседник
и дальше говорил тем же слогом, но беда в том, что я-то родную речь
забыл; придется передавать его слова по большей части на казенном языке,
с болью сознавая, что каждая фраза — не та.
— Погодите, — сказал он, — это легко починить.
Вот был передо мною человек другой породы, человек с десятью пальцами!
Во-первых, у него оказался в кармане нож, и не перочинный, а финка.
Во-вторых, он тут же раздобыл и древесный материал: оглянувшись, нет
ли кого в поле зрения, уверенно подошел к соседней купальне со ступеньками
и выломал из-под перил нижнюю балясину. Сломал ее пополам о колено;
половинку обстругал; примерил, влезет ли в дырку, опять постругал; выколупал
кочерыжки старых уключин и вставил новые. Только недоставало, чтобы
завершил стихами: “ну, старик, теперь готова…”. Вместо этого он, с той
же непосредственной, прямо в цель бьющей деловитостью, предложил мне
способ расплаты Я, конечно, согласился, но при этом еще раз взглянул
на его герб и, для очистки совести, спросил:
— А ведь учебный год уже начался — вам, коллега, полагалось бы теперь
сидеть на первом уроке?
— Le cadet de mes soucis1, — ответил он равнодушно, уже нанизывая веревочные
кольца с веслами на уключины. По-французски это у него искренно вырвалось,
а не для рисовки: я потом узнал, что у них у младших детей были гувернантки
(но не у Маруси и не у Марко, отец тогда еще не так много зарабатывал).
Вообще он не рисовался, и более того — совсем и не заботился о собеседнике
и о том, что собеседник думает, а поглощен был делом: попробовал узлы
на кольцах; поднял настил — посмотреть, нет ли воды; открыл ящик под
кормовым сиденьем — посмотреть, там ли черпалка; где-то постукал, что-то
потер. В то же время успел изложить, что решил показенничать, так как
узнал от соученика, проживавшего пансионером у грека, то есть у чеха,
преподававшего греческий язык, что этот педагог решил сегодня вызвать
его, моего нового друга, не в очередь к доске. Поэтому он оставил записку
матери (она поздно встает): “Если придет педель, скажи ему, что я ушел
к дантисту”, — депонировал ранец у соседнего табачника и проследовал
на Ланжерон.
— Компанейский человек ваша мама, — сказал я с искренним одобрением.
Мы уже гребли.
— Жить можно, — подтвердил он, — tout а fait potable2.
— Только зачем же тогда ранец у табачника? Оставили бы дома, раз мать
согласна.
— Из-за папы невозможно. Он все еще необстрелянный. До сих пор не может
успокоиться, что я за него расписываюсь под отметками. Ничего, привыкнет.
Завтра я всю записку напишу его почерком: “Сын мой, Мильгром Сергей,
пятого класса, не был такого-то числа по причине зубной боли”.
Мы порядочно отъехали; он прекрасно греб и знал все слова на языке лодочников.
Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер, а именно
“трамонтан”. “Затабаньте правым, не то налетим на той дубок”. “Смотрите
— подохла морская свинья”, — при этом указывая пальцем на тушу дельфина,
выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от маяка.
В промежутках между мореходными замечаниями он дал мне много отрывочных
сведений о семье. Отец каждое утро “жарит по конке в контору”, оттого
он и так опасен, когда не хочется идти в гимназию, — приходится выходить
с ним из дому вместе. По вечерам дома “толчок” (то есть, по-русски,
толкучий рынок): это к старшей сестре приходят “ее пассажиры”, все больше
студенты. Есть еще старший брат Марко, человек ничего себе, “портативный”,
но “тюньтя” (этого термина я и не знал: очевидно, вроде фофана или ротозея).
Марко “в этом году ницшеанец”. Сережа про него собственноручно сочинил
такие стихи:
Штаны с дырой, зато в идеях модник;
Ученый муж и трижды второгодник.
— Это у нас дома, — прибавил он, — моя специальность. Маруся требует,
чтобы про каждого ее пассажира были стихи.
Сестра Лика, по-видимому, тоже старше Сережи, “догрызла по-следние ногти
и теперь скучает и злится на всю Одессу”. Моложе всех Торик, но он “опора
престола”: обо всем “судит так правильно, что издали скиснуть можно”.
К маяку, я забыл сказать, мы попали вот как: завидя дубок, на который
мы бы налетели, если бы он не велел “табанить”, Сережа вспомнил, что
теперь у Андросовского мола полным-полно дубков из Херсона — везут монастырские
кавуны.
— Хотите, подадимся туды? Там и пообедаем: я угощаю.
Очень уютно и забавно было мне с ним, а на даче лодка никому до вечера
не могла понадобиться; к тому же он обещал на обратный путь подобрать
“одного из обжорки”, тот будет грести, а я отдохну. Я согласился, и
мы “подались” в порт, обогнув маяк и потратив на это дело часа три,
из-за ветра и зыби и необходимости каждые полчаса вычерпывать из-под
настила все Черное море.
— Сухопутные они у вас адмиралы, — бранился Сережа по адресу моих друзей,
так нерадиво содержавших лодку.
К пристани среди дубков пришлось пробираться сквозь давку, словно в
базарные часы на Толчке: малые суда чуть ли не терлись друг о друга,
и Сережа знал, что дубок, что баркас, что фелюка и еще пять или десять
названий. Очевидно, и его тут многие знали. С палуб, загроможденных
арбузами, раза три его окликнули ласково, приблизительно так:
— Ого, Сирожка — ты куды, гобелка: чего у класс не ходишь, сучье семя?
Как живется?
На что он неизменно отвечал:
— С кандибобером! — то есть, судя по тону, отлично живется.
С одной “фелюки” ему, скаля белые зубы, молодец в красной феске что-то
закричал по-гречески, и Сережа отозвался на том же языке; я его не знаю,
но, к сожалению, разобрал окончание фразы — “тин митера су”, винительный
падеж от слова, означающего: твоя мамаша. В беседе со мной Сережа от
этого стиля воздерживался. Впрочем, излагая мне свои взгляды на учениц
разных одесских гимназий, он и раньше немного смутил меня своей фразеологией:
самая шпацкая форма у Куракиной-Текели — фиолетовый цвет хорошо облегает,
логарифмы сторчат как облупленные!
У пристани он, отказавши мне строго в разрешении внести свой пай на
расходы, сбегал куда-то и принес целый куль съестного. Тут же на лодке,
окунув руки для гигиены в прорубь между арбузными корками, мы совершили
самую вкусную в моей жизни трапезу. Но еще слаще еды было любоваться
на то, как ел Сережа. Великое дело то, что англичане называют table
manners — не просто умение держать вилку и глотать суп без музыкального
аккомпанемента, а вообще “обряд питания”, ритуал сложный, особый для
каждого рода пищи и для каждой обстановки, свято утоптанный поколениями
гастрономической традиции. Что вилка? Немудрено, когда есть вилка, действовать
так, чтобы и глядеть было приятно. Тут не только вилки не было, но она
и вообще была бы неуместна. Бублик семитати: Сережа его не сломал, а
разрезал его по экватору, на два кольца, смазал оба разреза салом, соскреб
с глянцевитой поверхности кунжутные семечки, ровно, как опытный сеятель
на ниве, рассыпал их по салу, опять сложил обе половинки и только тогда,
не ломая, впился в бублик зубами. Тарань: Сережа взял ее за хвост и
плашмя, раз десять, шлепнул о свой левый каблук, объяснив мне: “шкура
легче слазит”. Действительно, его тарань дала себя обнажить гораздо
скорее и совершеннее, чем моя, хоть я над своей оперировал при помощи
его финки; и я все еще подрезывал прозрачные соленые пласты на крепких
иглах ее скелета, когда от его тарани давно только жирный след остался
у него на подбородке, на щеках и на кончике носа. Но высшей вершиной
обряда был кавун. Я стал было нарезать его ломтями; Сережа торопливо
сказал: “Для меня не надо”. Он взял целую четвертушку, подержал ее перед
глазами, любуясь игрою красок, — и исчез. Пропал с глаз долой: был Сережа
и нет Сережи. Предо мною сидела гимназическая форма с маской зеленого
мрамора вместо головы. Зависть меня взяла: я со стороны почувствовал,
чту он в эту минуту переживает. Хороший кавун пахнет тихой водой или
наоборот, это безразлично; но утонуть, как он, в арбузе — все равно
что заплыть пред вечером далеко в морское затишье, лечь на спину и забыть
обо всем. Идеал нирваны, ты и природа и больше ничего. Зависть меня
взяла: я схватил вторую четвертушку и тоже распрощался с землей.
…Потом пришел тот “один из обжорки”, и я невольно подумал по-берлински:
“so siehste aus”1. Сережа его представил: Мотя Банабак. Тому было лет
двадцать, но, несмотря на разницу возраста, это были, по-видимому, закадычные
друзья. По дороге обратно я заснул и их беседы не слышал; но все остальное
я вспомнил тогда, после театра, сидя за чашкой восточного кофе и блюдцем
сирского рахат-лукума в любимой греческой кофейне на углу Красного переулка.
В “ЛИТЕРАТУРКЕ”
На субботнике в литературно-артистическом кружке, после концерта, пока
служители убирали стулья для танцев, в “виноградном” зале Маруся, таща
за рукав, подвела ко мне свою мать и сказала:
— Эта женщина хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна
Мильгром. Между прочим, надо самой представиться: я ее дочь, но она
ни в чем не виновата.
Анна Михайловна подала мне руку, а Маруся, наказав ей вполголоса: “Веди
себя как следует”, — ушла выбирать себе кавалера; ибо закон, по которому
это делается наоборот, не про нее был писан.
“Виноградный” зал так назывался потому, что стены его украшены были
выпуклым переплетом лоз и гроздей. Помещение кружка занимало целый особняк;
кому он принадлежал и кто там жил прежде, не помню, но, очевидно, богатые
баре. Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его
миров — верхнего и гаванного. До сих пор, зажмурив глаза, могу воскресить
пред собою, хоть уже сквозь туман, затушевывающий подробности, ту большую
площадь, память благородной архитектуры заморских мастеров первой трети
девятнадцатого века, и свидетельство о тихом изяществе старинного вкуса
первых строителей города — Ришелье, Де Рибаса, Воронцова и всего того
пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и
греческими фамилиями. Прямо предо мною — крыльцо городской библиотеки,
слева, на фоне широкого, почти безбрежного залива, — перистиль думы:
оба не посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы. Обернись вправо, к первым домам
Итальянской улицы, в мое время уже носившей имя Пушкина, который там
писал Онегина; обернись назад, к Английскому клубу и, поодаль, левому
фасаду городского театра: все это строилось в разные времена, но все
с одной и той же любовью к иноземному, латинскому и эллинскому, гению
города с непонятным именем, словно взятым из предания о царстве “на
восток от солнца, на запад от луны”. И тут же, у самого особняка “Литературки”
(тоже по-братски похожего на виллы, которые я видел в Сиене), начинался
один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою
и доносилось эхо элеваторов.
В то подцензурное время “Литературка” была оазисом свободного слова;
мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство
и почему не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы,
что слова вроде самодержавия и конституции сами собой как-то не втискивались
еще в наш публичный словарь; но о чем бы ни шла речь, от мелкой земской
единицы до Гауптманова “Затонувшего колокола”, — во всем рокотала крамола.
Чеховская тоска воспринималась как протест против строя и династии;
выдуманные босяки Горького, вплоть до Мальвы, — как набатный зов на
баррикады; почему и как, я бы теперь объяснить не взялся, но так оно
и было. Партий еще не было, кроме подпольных; легальные марксисты и
народники не всегда точно знали, чем они друг на друга непохожи, и безропотно
числились, заодно с будущими кадетами, в общей безбрежности “передового
лагеря”; но вместе с тем, не имея программ, мы умудрялись выявлять запальчивую
программную нетерпимость. Кто-то представил доклад о Надсоне, где доказывалось,
что был он не поэт-гражданин, а поэт-обыватель, “Кифа Мокиевич в стихах”:
два часа подряд его громили оппоненты за реакционность этого взгляда,
и председательствовавший, грек, по профессии страховой инспектор, собственной
властью лишил докладчика права на последнее защитительное слово, и так
он и остался опозоренным навеки; а в чем был состав преступления, не
помню, и неважно. Но тогда все это было потрясающе важно; и как тот
особняк стоял в главной точке города географически, так были четверги
“Литературки” средоточием нашей духовной суеты.
Оглядываясь на все это через тридцать лет, я, однако, думаю, что любопытнее
всего было тогда у нас мирное братание народностей. Все восемь или десять
племен старой Одессы встречались в этом клубе, и действительно никому
еще не приходило в голову хотя бы молча для себя отметить, кто кто.
Года через два это изменилось, но на самой заре века мы искренно ладили.
Странно; дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали
и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения
попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это
так, подсознательно считали это явление просто временным недосмотром,
а вавилонскую пестроту общего форума — символом прекрасного завтра.
Может быть, лучше всего выразил это настроение — его примирительную
поверхность и его подземную угрозу — один честный и глупый собутыльник
мой, оперный тенор с украинской фамилией, когда, подвыпив на субботнике,
подошел после ужина обнять меня за какую-то застольную речь:
— За самую печенку вы меня сегодня цапнули, — сказал он, трижды лобызаясь,
— водой нас теперь не разольешь: побратимы на всю жизнь. Жаль только,
что вот еще болтают люди про веру: один русский, другой еврей. Какая
разница? Была бы душа общая, как у нас с вами. А вот Х. — тот другое
дело: у него душа еврейская. Подлая это душа…
Анна Михайловна оказалась вблизи совсем моложавой госпожою с удивительно
добрыми глазами; очень извинялась за выходку дочери — “вам не до старух,
вы хотите танцевать”. Я правдиво объяснил, что еще в гимназии учитель
танцев Цорн прогнал меня из класса, обнаружив, что я никак не в состоянии
постигнуть разницу между кадрилью и вальсом в три па. Мы сели в уголок
за фикусом и разговорились; причем я сначала пытался беседовать галантно
(“моей дочери скоро двадцать лет” — “кто вам, сударыня, позволил выйти
замуж в приготовительном классе?”), но она просто отмахнулась и без
церемонии сразу перевела меня в детскую:
— Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал
вашего покойного отца когда-то на Днепре; мы часто о вас говорим, и
я хотела вас спросить: отчего вы, человек способный, околачиваетесь
без профессии?
Для первого знакомства это был очень обидный вопрос; но у нее был особый
талант (потом еще в большей степени я нашел его у Маруси) говорить самые
неподходящие вещи как-то по-милому, словно ей все можно.
— Без профессии? да ведь я уже столько лет газетчик.
Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал,
что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.
— Это не карьера. Писать можно еще год, еще два; нельзя всю жизнь сочинять
фельетоны. Игнац Альбертович (это мой муж) охотно устроил бы вас у себя
в конторе; или подумайте об адвокатуре; или что-нибудь, только нельзя
же болтаться человеку в воздухе без настоящего заработка.
Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но почувствовал,
что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной лестнице
просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели все
порядочные люди на актеров; или, может быть, это проявился атавизм еврейский
и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за которую
берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил апологию
и перешел в наступление:
— Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей: эту старшую
барышню и Сережу. Скажите: как у них-то прививаются ваши благоразумные
советы? Оба они прелесть, но что-то, боюсь, не в вашем стиле…
— О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу,
чем стану им советовать.
— Как так?
— Последний человек, которого люди слушают, это мать; или отец, все
равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и детей, и всегда
одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один прекрасный
день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители осточертели.
Спасибо, не хочу.
“Умница дама”, подумал я и решил, что занятнее не проведу вечера, чем
с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее
детях, она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая
и вчуже меня бы резанула, если бы у нее все это не выходило “по-милому”.
Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать:
“Берегитесь, она форменная деми-вьерж — обворожить обворожит, а на роман
не согласится”; и тут же сообщила матери: “Весь вечер танцую с Н.Н.;
влюблена; жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут”,
— и убежала.
— От слова не станется, — сказал я утешительно, думая, что Анна Михайловна
смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была смущена.
— У девушек этого поколения что слово, что дело — разница их не пугает.
— А вас?
— Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь
именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь
чуть ли не до луны, падаешь как будто в пропасть, но это все только
так кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси
есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают, — хотя я,
конечно, не хотела бы знать точно, где эта граница; но вот мой муж.
Игнац Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в
очках; я и по виду сказал бы, что хлебник, — так и оказалось. Судя по
акценту, он в русской школе не учился, но, по-видимому, сам над собою
поработал; особенно усердно, как было еще принято в его поколении, читал
немецких классиков — впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы
из Берне, а из поэтов особенно почему-то любил Шамиссо и Ленау. В результате
был на нем отчасти тот неопределимый отпечаток, который мы передаем
смешным словом “интеллигент”; слово столь же зыбкого содержания, как
у англичан “джентльмен”. У подлинного джентльмена могут быть невыносимо
скверные манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув,
обнаружить незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках,
а в какой-то внутренней пропудренности культурой вообще.
Но вместе с тем в Игнаце Альбертовиче прежде всего чувствовался человек
из мира “делов”, знающий цену вещам и людям и убежденный, что цена,
вероятно, и есть самая сущность. Это все я узнал после, когда сошелся
с семьею, хотя и в той первой беседе мне врезались в память некоторые
его оценки.
Анна Михайловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а намерен
“весь век остаться сочинителем”.
— Что ж, — сказал он, — молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию
в жизни. У нашего сына Марко что ни месяц новая фантазия; я ему всегда
говорю: “С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я скажу:
молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если провалишься,
я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко — дурак?”
Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше
от себя, на их собственных детей; это было нетрудно — Анна Михайловна
явно любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они
описали точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая
очки, закрепил это описание формулой несколько неожиданной:
— Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.
Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна говорила
почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику, недурно
играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было воспаление
легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною лучше
всякой сиделки.
— Есть, — сказал Игнац Альбертович, — люди, которые любят суп с лапшою,
а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два характера.
Лапша — дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но есть
и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше
одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит
суп с лапшою, а Торик с клецками.
Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях;
но он очень сочно все это изложил. Я спросил:
— Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа говорил,
что есть еще сестра — Лика?
Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он — на пол, и сказала раздумчиво:
— Лика. Гм… Лика — это не сюжет для разговора во время танцев.
Окончание следует.