ИНСТИТУТ КРАСОТЫ
ИГОРЬ БЕЛАВИН
ЧЕРНОЕ СОЛНЦЕ РУССКОЙ ПОЭЗИИ
(о жизни и творчестве Федора Тютчева)
И сумрачный германский
гений…
Русская поэзия непростительно молода. Даже если относить дату ее рождения
к XVIII веку, то уж никак не к первой, сумеречно-утробной половине,
но ко второй, накрепко связанной с именем Державина, первого русского
воистину поэта, то есть не столько профессионала, сладко-гласца и песнопевца,
сколько визионера и слухача, этакого полусумасшедшего ветхозаветного
пророка, мечущего рифмованные громы и молнии в погрязшее во грехах человечество.
XIX век, “золотой” в том натуральном смысле слова, который вкладывали
в это понятие родоначальники европейской культуры — древние греки, то
есть чистый, юный, не траченный ни временем, ни молью разбитых надежд,
ознаменовался для России рождением всего четырех сверхновых поэтических
звезд, которые, подобно библейским волхвам, возвестили первое пришествие
русской поэтической речи, зачастую еще по-детски наивной, но с каждым
новым десятилетием, с каждым новым нравственным крестом и новым (сверхновым!),
до поры хранящимся в тайне пророческим именем все более набирающей силу
и становящейся все более опасной для любого, равно единолично-тиранствующего
или отечески-конституционного государственного правления. Вот эти четыре
имени: Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Анненский.
Тютчеву повезло. Какие-нибудь просвещенные европейцы, не говоря уж о
китайцах или японцах, пресыщенные многовековой игрой в поэтический бисер,
могли бы его попросту не заметить. Потеряли же англичане своего Джона
Донна на триста лет, а немцы — безумного Гельдерлина почти на два столетия,
вознеся его затем на такую высоту, каковая сама по себе меняет всю картину
развития германской поэзии и уничтожает всякую возможность создания
критерия качественности. Собственно говоря, вся европейская история
культуры, именно в силу своей многовековой протяженности, целиком построена
на пропусках и темнотах, на умолчаниях и запоздалых признаниях, то есть
на том естественном отборе, который, вероятнее всего, только и способен
служить зиждителем матрицы знаний, кастальским ключом, струя которого
очищена от мусора индивидуальных интересов.
Не скажу, что особый пиетет по отношению к не меркантильной, не массовой,
серьезной литературе, особливо — к поэзии, отголоски которого все еще
присутствуют и в современном российском менталитете, есть вещь пагубная.
В инкубаторе, как известно, цыплят выращивать проще, да и на бойню затем
отправлять сподручнее: поймать легко. Но случившийся в России уже в
XX веке грандиозный выплеск гуманитарной мысли, особенно если иметь
в виду всю гигантскую мировую диаспору русскоязычной речи, не только
навеки ввел русскую литературу в общеевропей-ский круг, но и показал,
что отбор лучшего при очевидной разноголосице неподцензурных (вплоть
до нецензурных) текстовых вариаций требует гораздо больших трудов и
далеко не так безошибочен, как в идеальных условиях общественного инкубатора.
Не удивлюсь, если лет через двести мы отыщем своего Гельдерлина среди
ныне забытых или даже совсем неизвестных литературных имен, подаренных
нам безумным XX веком, но это — тема совсем другой статьи.
XIX век в России еще не был настолько эгалитарен, чтобы равнодушно отвернуться
от своих анфан тэрибль от литературы. Хотя и Пушкин, и Лермонтов были
убиты на дуэли, но вряд ли уместно видеть в этом руку государственной
власти, происки политических воротил того времени или иметь в виду тот
уничижительный смысл, который вкладывали в судебное преследование Бодлера
француз-ские блюстители нравственности или, например, подразумевали
чопорные англичане, приветствуя тюремное заключение Оскара Уайльда.
Наоборот, смерть на дуэли двух наших молодых литературных гениев была
следствием их элитарной причастности к высшему обществу, которое таким,
может быть, не совсем уместным образом подчеркнуло отсутствие четкой
дистанции между носителями хотя и божественного, но все же общественноопасного
дара и светской чернью. Не прослужи Федор Иванович Тютчев около двадцати
лет кряду на дипломатической службе сначала в Германии, в Мюнхене, затем
в Италии, в Турине, не женись на коренной немке Эмилии-Элеоноре Петерсон,
урожденной Ботмер, тем самым породнясь разом с двумя старыми аристократическими
баварскими семействами Ботмер и Ганштейн, его достаточно вздорный и
легковоспламеняющийся характер запросто мог привести к тем же трагическим
последствиям, что и в случае более скандальных братьев по гусиному перу.
Надо сказать, что дипломатом Тютчев был посредственным, поскольку, обладая
быстрым и цепким умом, не стремился целиком посвятить себя и свое время
служебным интересам и, более того, был способен неожиданно отлучиться
со службы по внеслужебным делам, то есть, попросту говоря, прогулять
пару-тройку дней, за что его, естественно, неоднократно пропесочивали
на тамошних дипломатических партактивах и в конце концов выперли вон,
лишив чинов и звания камергера.
Впрочем, не только с дипломатическими условностями, но и с так называемым
версификаторским мастерством, особенно с позиций тогдашних модных литературных
салонов, у Тютчева было не все в порядке. Обилие в его поэзии строк
типа “и сквозь редеющего сна”, “жарчее румянец, свежей аромат”, “по
жилам пробежал природы”, рифм “берегов–вновь” (уже хорошо, что не “вновь–любовь”!),
вообще сногсшибательное количество стихов “на случай”, то есть заведомо
альбомных, намеренно простоватых вещей (“Послание к А.В.Шереметеву”,
“Олегов щит” и так далее и тому подобное), прямо-таки требовало сокрушительной
критики со стороны более завистливых или менее легкомысленных коллег
и, очевидно, подкидывало дровишек в костер расхожей легенды о Тютчеве
как о гениальном поэте-дилетанте. Это Тютчев-то — дилетант? Человек,
почти двадцать лет писавший практически “в стол”, годами оттачивавший
отдельные строки своих немногочисленных творений, можно сказать, пожертвовавший
карьерой ради свободы творчества, понимаемой им как свобода думать и
любить по-настоящему, без скидок и оглядок на общественное признание
и мнение света, не стал бы оставлять, говоря по-нынешнему, “ляпы” в
своих стихах, если бы не было на то особых причин. А на причины те натолкнуться
несложно, если, конечно, рассматривать поэтику Тютчева не в отрыве от
западноевропейских, прежде всего германских, романтических традиций,
но в тесном контакте, хотя и в решительном конфликте, с ними.
Впрочем, вольнодумно воспитанный и проведший молодость в условиях относительной
европей-ской свободы, Тютчев едва ли отдавал себе реальный отчет в том,
к каким последствиям может приве-сти внезапное падение его намеренно
непричесанного Слова с сумрачных немецких небес на бедную русскую почву.
Недаром славянофилы тут же записали Тютчева в свой лагерь (вспомним
хотя бы пухлый панегирик Аксакова!), хотя более германофильского поэта
в русской истории трудно себе даже представить. И дело тут вовсе не
в том, что Тютчев был ярым поклонником Генриха Гейне, оставив нам целую
серию довольно слабых переводов из этого весьма ироничного поэта, почитаемого
у нас в России куда более, чем на своей первой родине (как известно,
второй родиной Гейне, с мировой славой которого вынуждены считаться
даже немцы, была буржуазно-демократическая Франция), не в том, что именно
Германия в конце XVIII и первой половине XIX века дала миру грандиозную
идеалистиче-скую философскую идею, но в том необыкновенно чистом воздухе
абсолютного поэтического духа, каковой существовал в то время разве
что в Германии. Если присмотреться повнимательнее, можно с очевидностью
обнаружить параллели в творчестве Тютчева и тех немецких поэтов, пик
славы которых приходится на годы не слишком-то удачной дипломатической
карьеры Тютчева. Прежде всего можно назвать знаменитого философа-идеалиста
Фридриха Шеллинга (1775–1854), бывшего к тому же чрезвычайно одаренным
автором достаточно вольных по тону стихотворных произведений, продолжающих
традиции средневековых бардов и менестрелей, а по-нашему — бродячих
сказителей или, бери ниже, обычных шутов-скоморохов. Общеизвестно, что
в мюнхенский период Тютчев был близок, как говорили, не боясь насмешек,
в старину, с этим весьма образованным научным деятелем, который “высоко
ценил Тютчева и охотно вступал с ним в продолжительные беседы, отличавшиеся
большой горячно-стью” (по Валерию Брюсову). Если вспомнить, что именно
Шеллинг был создателем такого признанного шедевра, как “Эпикурейские
воззрения Гейнца Видерпорста”, стоящего значительно ближе к озорным
безделушкам Пушкина, нежели к идеалистической немецкой философии, то
становится ясно, откуда почерпнул Тютчев свою нелюбовь к филистерскому
порядку и презрение к излишне серьезным воззрениям на место поэзии (и
отвлеченной философии тож!) в грубо-материальном мире. Но поэтика Тютчева
не держится только на грубо-материальном либо только на абстрактно-идеальном,
как у Фридриха Шеллинга, она двоится в самой себе, как двоится призрачный
лунный свет на речной ряби, рождая из расхожей словесной пены зыбкий
женоподобный образ: быть может, Прекрасной Дамы, позднее открывшейся
в визионерских снах Владимиру Соловьеву, быть может, влекуще-опасной
блоковской Незнакомки.
Кстати, вовсе не Шеллинг и, уж конечно, не Генрих Гейне, который, хотя
и назвал однажды Тютчева “лучшим из своих мюнхенских друзей”, вряд ли
мог тогда представить, что имеет дело с “пэром” поэ-зии, равным ему
по таланту и значению для мировой литературы, вполне решительно повлияли
на творчество молодого русского стихотворца. По тембру поэтического
голоса, по интонациям, по приверженности к тем или иным поэтиче-ским
средствам и отношению к бытовым реалиям ближе всего к Тютчеву стоят
два великих немецких поэта, едва ли до сих пор кем-нибудь упоминавшиеся
в связи с именем Тютчева. Это Йозеф фон Эйхендорф (1788–1857) и Эдуард
Мерике (1804–1875).
“Так тревожно, так отрадно… Сердце, сердце, что со мной? Или веет в
роще хладной ветер вешний и родной?” Чем не Тютчев? Та же изысканная
ненавязчивость и непростая простота лирических вы-сказываний, та же
отточенность музыкальной фразы… Конечно, современный русский перевод
немецкого оригинала Эйхендорфа (“Новая любовь”, 1837) не мог не впитать
в себя в том числе и тютчевскую поэтическую фразеологию, но, поверьте
на слово, эти строки и на немецком звучат почти так же! Эйхендорф родился
в Верхней Силезии, детство провел в поместье отца, бывшего офицера,
слабовольного и непрактичного хозяина, в конце концов оставившего сыну
одни долги. Именно из детства Эйхендорф вынес ощущение “скрытой в мире
беды и бездны в человеческой душе”, неустойчиво-сти и зыбкости земного
бытия, но также — любовь к природе и то необыкновенно поэтическое и
целостное, по-детски требовательное мироощущение, которое затем, говоря
современным языком, защищал и пропагандировал в своих произведениях:
“Ты помнишь, мальчик удивленный, игрушки, тайны, старый сад? Тот юный
мир, в тебя влюбленный, зарю, и высь, и звездопад? Каким ты небом любовался!
Где храм любви? Где явь надежд? Мир дряхл и слаб. Один остался поэт,
как прежде, юн и свеж”. Для сравнения, однако, обратимся к биографическим
материалам, связанным с детством Тютчева: “Отец поэта, Иван Николаевич
Тютчев, образование получил в Греческом корпусе, основанном Екатериною
Великою, и в молодости служил в военной службе. Он вышел в отставку
рано, в чине поручика, женился и ни на какую службу больше не вступал…
Тютчевы жили в Москве, в своем доме, широкой жизнью… Лето Тютчевы большею
частью проводили в своем родовом имении Овстуг, название которого несколько
раз встречается под стихами Тютчева”. Из тех общеизвестных сведений,
которыми Тютчев, несмотря на всю свою светскость, никогда не был достаточно
богат, легко сделать очевидный вывод: непрактичное не только потому,
что непривычное к кропотливому труду, но и слишком связанное законами
чести и родовыми интересами дворянство, как в Германии, так и в России,
медленно разорялось, уступая дорогу выжигам из простых, куда более жестко
относившимся к не столь успешным в деловом отношении представителям
своего же класса. Страдания же воистину простых, то есть просто бедных
людей, трогали сердце как раз представителей того вырождающегося дворянства,
к которому, прежде всего по номенклатуре чувств, принадлежали и Тютчев,
и Эйхендорф, и многие другие выдающиеся представители того героико-мистического
литературного течения, которое принято, быть может, несколько упрощенно
называть романтизмом.
Мистика, которую, с легкой руки Жуковского, считают атрибутом романтической
поэзии, хотя и присутствует в поэзии и прозе Эйхендорфа, но занимает
в них именно свое, строго отграниченное пространство. Конечно, всякие
всадники-призраки, ведьма Лорелей, кошмарные лесные монстры и натуральные,
не иносказательно упоминаемые “небесные созданья” присутствуют и здесь,
но скорее это напоминание человеку-страннику о наличии чудесных тайн
и скрытых опасностей на его трудном земном пути, это скорее метафорическая,
чем настоящая, ворожба. Автор-путник и странник-читатель уже отделены
пусть смутно-прозрачной, но уже едва ли преодолимой преградой от потустороннего
мира. Эйхендорфа интересуют вполне земные вещи: сломанное кольцо, почтовый
рожок, ярмарка жизни. Правда, это не совсем обычное кольцо и в некоторой
степени волшебный рожок, но эйхендорфов-ские “не совсем” и “в некоторой
степени” настолько неуловимы, что читателю предоставляется право самому
решить, верить в чудесное происхождение означенных предметов или нет.
И человеческие характеры у Эйхендорфа не досказаны, не выговорены до
конца, неуловимо призрачны, как призрачна сама жизнь, вечно готовая
перейти от страданий к радости и от покоя к смертельной тоске. Человек,
подвластный некоему таинственному началу в себе, идет туда, где, как
правило, его ждут разочарование и неизбежная гибель, но манящий призрак,
ложный огонек, подобный блуждающим огням святого Эльма или гнилому “волчьему”
свету, за которым он следует, смущает душу и не дает рассмотреть главное.
“Романтический Эйхендорф — прямой предшественник тех писателей-реалистов
XIX века, которые умели бесстрашно заглядывать в человеческую душу”
(А.В.Михайлов). Впрочем, надо признать, что никто так воистину бесстрашно
не заглядывал в душу человеческую, хотя бы и в свою, как те истые романтики,
жизненная и творческая зрелость которых приходится имен-но на XIX век,
ибо не дорожили они ни партийной принадлежностью, ни службой, ни читателями
своими, ни даже собственной жизнью, предпочитая умирать где-нибудь на
семи греческих ветрах, как лорд Байрон, либо же в Персии, как наш Грибоедов,
либо в бушующем море, как друг лорда Байрона английский же поэт Перси
Биши Шелли, следуя лишь своей колючей поэтической звезде — и зову сердца.
Но поэтику Эйхендорфа и Тютчева сближает не только пристальный, почти
прозаический взгляд на мир (вспомним тютчевское “мысль изреченная есть
ложь…”). Гораздо более важным является то, что оба поэта ощущали и признавали
реальное присутствие в здешней, земной жизни неких космических влияний,
иногда защищающих, иногда своевольно наказывающих человека подобно роковым
богам древности. На самом деле именно такой оттенок божественности в
объяснении происхождения некоторых достаточно чудесных явлений, сопровождающих
земной путь человека (эти явления отразились, например, в устойчивых
словесных клише, до сих пор применимых в речи и имеющих отношение к
сознанию вполне несуеверных наших сограждан-современников, а именно
“сглаз”, “ангел-хранитель”, “суперзвезда”, “ведьма”, “зомби” и так далее
и тому подобное), очень непривычен для мировоззрения ортодоксального
христианина, которое, вне сомнения, каждый из двоих впитал, что называется,
с молоком матери. Идея универсального Бога, определяющего все земные
дела, единолично награждающего и наказывающего своих чад, настолько
не подлежала обсуждению внутри соответствующих сакуал, если следовать
терминологии замечательной “Розы мира” Даниила Андреева, то есть духовно-географических
земных структур, что практически выводилась за рамки серьезной литературы,
которую, как известно, интересует все примечательное и неочевидное.
Иными словами, любой читатель, как, впрочем, и любой литературный критик
той поры, воспринял бы как мальчишескую выходку нешутливое, неостраненное
введение в ткань литературного повествования всяких полуязыческих божков,
а также эльфов, карликов, хоббитов, уицраоров, звент-свентан и прочей
мистической насекомой братии, занимавшей воображение человечества в
более ранние века и внезапно обретшей новое воплощение уже в нашем утомленном
познанием ХХ веке. В этом психологиче-ском казусе, кроме всего прочего,
заключалась вероятная причина читательского неуспеха гениального Фридриха
Гельдерлина, с внезапным ужасом увидевшего в своих любовных страданиях
завистливое влияние тех самых языческих божеств, которые, казалось,
навеки канули в ортодоксальную христианскую Лету.
Поэт с миссией, “вестник”, если опять же воспользоваться терминологией
Даниила Андреева, отличается от удачливого в коммерческом смысле версификатора,
которых пруд пруди было во все века, не только в нашу суетливо-молодящуюся
эпоху, вовсе не недостатком или суперизбытком профессионального мастерства,
наличие которого, кстати, ему удобнее скрывать, выдавая себя за этакого
простачка-дилетанта, по своей личной дурости и неумелости с легкостью
шекспировского Шута предлагающего Королю-читателю освоить такие пророческие
истины и глубины, которые, будь они приняты совершенно всерьез, привели
бы к последствиям уровня войны Алой и Белой розы. Литературно-житей-ское
шутовство многих признанных при жизни или хотя бы оплаканных в час похорон
исторических личностей не только и не столько оберегающая маска, позволяющая
автору стать персонажем собственной легенды, но способ преодолеть убийственную
горечь и опасную мощь той метаисторической пилюли, которая, внезапно
оказавшись в руках непосвященного, способна уничтожить полчеловечества,
вме-сто того чтобы излечить хотя бы одного теряющего власть Короля.
Очевидное шутовство поэта Тютчева, на самом деле как-то весьма условно
признанного поэтическим гением при жизни, до некоторой степени объяснимо
житейскими обстоятельствами. “Ищи женщину”, — давно уже определили истоки
мужских неурядиц французы, знатоки и доки по части любовных коллизий.
В жизни Тютчева женщины сыграли едва ли не определяющую роль, видимо,
существенно большую, чем даже в жизни автора “Незнакомки”. В 1838 году
умирает (заметим, от нервного потрясения, пережитого ею во время пожара
на пароходе “Николай I”, на котором она возвращалась из Петербурга в
Европу, — с многочисленными детьми, но без мужа, ожидавшего свое русско-немецкое
семейство в Турине, куда его только что перевели с повышением, назначив
старшим секретарем посольства, — и от простуды, точнее, как говорили
в старину, горячки, болезни хотя и излечимой, но смертельно опасной
для экзальтированных натур) первая и, вероятно, любимейшая жена Тютчева.
Существуют ясные указания на то, что неожиданная смерть жены под почти
безоблачным лазурным небом Турина страшно поразила Тютчева. Вот что
пишет Брюсов об этом периоде его жизни: “Говорят, что от горя он поседел.
В одном из писем, написанных им в то время, он говорит: “Есть ужасные
годины в существовании человеческом. Пережить все, чем мы жили в продолжение
целых двенадцати лет. Что обыкновеннее моей судьбы и что ужаснее? Все
пережить и все-таки жить!.. Ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого
сердца отречься навсегда от счастья…” Некоторой поддержкой для Тютчева
была его встреча… с Жуковским, который совершал тогда с наследником
путешествие по Европе… Вторую половину октября 1838-го и февраль 1839-го
они провели вместе (так как Тютчев ездил представляться наследнику)…
В дневнике Жуковского того времени несколько раз говорится о Тютчеве.
25 октября Жуковский записал: “Он (Тютчев) горюет о жене, которая умерла
мученической смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене”. Действительно,
в том же 1839 году Тютчев женился вторым браком на молодой вдове, баронессе
Эрнестине Федоровне Дернгейм, урожденной баронессе Пфеффель, с которой
он к тому времени, по свидетельству современников, уже имел длительные
любовные отношения. Эрнестина Федоровна, которую люди, знавшие ее, называли
женщиной “замечательной красоты и ума”, пережила своего второго мужа
и скончалась в 1894 году.
Полностью читайте в журнале