СТИХИ ПО-ЯПОНСКИ
ЕВГЕНИЙ ЛАПУТИН
ГЛАВА IХ
Печальный мир!
Даже когда расцветают вишни…
Даже тогда…
Потихонечку стало казаться, что отсутствие Лидии Павловны стало восприниматься Побережским менее болезненно, ну, во всяком случае внешне, отчего знакомцы его, все большей частью поверхностные, скверные наблюдатели, стали между собой отмечать, что “Антоше наконец-таки полегчало”.
Но нет, конечно, он ее не забыл, да и она со своей заоблачной, зазеркальной высоты не давала себя позабыть: с извивающейся ловкостью, словно ручная дрессированная змейка, вползала под камушек сновидения Побережского и там, свернувшись ласковым безопасным клубочком, подмаргивала ему, облизывалась быстреньким язычком и в одно мгновенье исчезала бесследно, ни с чем оставляя руки Антона Львовича, вернее, пальцы его, скрюченные ужасной болезненной судорогой.
Нет, и в самом деле полегчало, и оттого Побережскому было стыдно. Сверх меры обвесив комнаты фотографиями Лидии Павловны, будто тем самым изъявляя свое желание постоянно находиться под бумажным оком ее, Антон Львович на том не успокоился, а поназаказывал художнику Бруксу и масляных портретов ее. Брукс, слывший среди своих коллег (таких же, как он, талантливых забулдыг) отъявленным маринистом, изображал Лидию Павловну все больше на фоне воды, на фоне пены мор-ской, а в одном из портретов (“Скорбь”, холст, масло, 85 х 69) просто-таки выплеснул свое художественное воображение за край разумного, отчего покойница предстала перед глазами слегка озадаченного вдовца в виде русалки, а именно с огромным вобльим хвостом, анатомия которого ставила под сомнение те телесные, блаженно-влажные взаимотрения, бывшие непо-средственной причиной зачатия, родов и ее, собственно, смерти.
Но отчего-то именно этот портрет нравился Антону Львовичу больше всего. Для его созерцания он приобрел даже военную подзорную трубу на треноге и, располагаясь напротив картины на плюшевом пуфике, часами изучал ее. Несколько видов удовольствия получал он при этом. Ну, во-первых, конечно, магия приближения. Глаз преодолевал холодные внутренности трубы и оказывался не снаружи, но как бы внутри портрета, с поразительной четкостью ощущая при этом и морские брызги, и пощелкивание чешуек хвоста, и запах его — запретно-соленый, запретно-сладкий настолько, что хотелось вслед за глазом вставить в трубу язык и вылизать весь этот дурманящий аромат. Следующее удовольствие было вуайеристическим. Линза, в которую он смотрел, а вернее, подсматривал, была замочной скважиной, была дырочкой в стене, была щелочкой между двумя неплотно задернутыми шторами, иными словами, лакомством для пытливого соглядатая, разом вдруг понявшего, что стоит отвлечься от сиюминутной суматохи, чтобы изучить спрятанную иную реальность. Он видел Лидию Павловну; видел, как тело ее, сверху начавшись довольно обыденно, а именно с головы-шеи, с плечей и рук, вдруг объединялось единым пространством груди и живота, а далее не раздваивалось, как прежде, на две ноги с еще одной, довольно странной подмышкой, а стекало вниз единой каплей, принявшей форму упругого, мощного рыбьего хвоста.
Возбуждало-щекотало нервы и горячило щеки представле-ние, что вот именно такой и была-есть-будет настоящая, подлинная Лидия Павловна, безо всяких потных выделений, безо всяких гулких натужных звуков, которые всегда раздавались из туалета, когда она запиралась там с женским журнальчиком, безо всяких волосатых дырок, откуда, словно вредоносные шпионы, словно лазутчики и диверсанты, в один ужасный день выползли эти близнецы, настолько одинаковые, что порой казалось, будто выполз, собственно, только один, но с большим зеркалом перед собой, где под слоем амальгамы обитало еще и отражение, скользкое, гладкое и гадкое.
Боязливо и аккуратно, будто для пробы, он вообразил вдруг, что именно такой и была всамделишная Лидия Павловна, и потихоньку, сам не замечая того, стал в это верить, с грубой повелительностью зовя к себе мальчиков и рассказывая им, как задолго до них здесь, в этой просторной квартире, жила волшебная женщина-рыба, нетронутое и целомудренное чудо природы. Она жила в огромном аквариуме на малахитовой подставке, среди водорослей и красивых подводных камней, она блаженно потягивалась, причмокивала губами, когда хотела получить корм и медленными глазами следила, как, просочившись сквозь сеточку-кормушку, в прозрачно-зеленоватом пространстве реет вишневая бахрома мотыля.
И все меньше он скучал по настоящей Лидии Павловне, и все больше — по этой женщине-рыбе. Он заказал Бруксу еще одну картину, но, стесняясь своей сентиментальной откровенности, не объяснил требуемого содержания, а скорее намекнул на него. Может быть, из-за этого, а может, из-за злобного хулиганского ухарства Брукса все получилось не так, как виделось Антону Львовичу. В назначенный день картина была готова, и называлась “Скорбь № 2”, а не так, как просил Побережский: “Венчание волшебной женщины-рыбы”. Там было изображено что-то странное и до болезненных спазмов неприятное Побережскому. Да, русалка осталась, но спереди, на вытянутую ладонь ниже пупка, прямо сквозь чешую хвоста перламутревела теперь зияющая круглая раковина, куда вплывала стайка мальков. Рядом, в костюме жениха, был представлен тучный водолаз с застекленным лицом, но и сквозь маску была хорошо заметна сладостра-стная улыбка и скабрезное обожание во взгляде, которым он изучал гладкую и розовую, будто десны, внутреннюю поверхность срамной раковины.
Он свел дружбу с профессором-ихтиологом и по секрету рассказал ему, что в свое время был женат на русалке, которая однажды, когда они были с ней на морском курорте, уплыла куда-то; он спрашивал мирного и сонного человека, обычно со спокойной снисходительностью относящегося к сумасшедшим, где, собственно, обитают эти чудесные человекоподобные рыбы или рыбоподобные люди. Устав от бесполезных увещеваний, ихтиолог стал сторониться Антона Львовича, после чего тот еще больше уверовал, что Лидия Павловна была настоящей прекрас-ной русалкой.
ГЛАВА Х
Из сердцевины пиона
Медленно выползает пчела…
О, с какой неохотой!
Кто-то из бескорыстных попечителей Антона Львовича всячески пытался отвлечь его от этих странных и витиеватых представлений. Было испробовано многое: горькая слабительная соль, успокоительные облатки, втирание уксуса в лоб и виски, прикладывание ротастых пиявок, — но все эти средства были столь же бесполезными, сколь и безучастие Побережского, который не морщился даже от липких пиявочных поцелуев.
И лишь только забава, принесенная в дом женихом работницы Павлы (человеком тонким и чувствительным, что часто бывает у людей грубой наружности), казалось бы, смогла отвлечь Антона Львовича от горестных поисков его женщины-рыбы.
Речь идет о. (Лучше поставить точку, лучше не объяснять ничего, но законы повествования не позволяют вот так просто прикусить язычок).
Сначала жених Павлы об этом рассказал, то и дело запинаясь, покряхтывая, покашливая в кулак, но так полыхали его глаза, таким дерзким, вдохновенным румянцем пылали его щеки, что чувствовалось, что он и в самом деле увлечен, опьянен, вдохновлен своим рассказом, слова которого, такие мягкие и недозрелые вначале, постепенно крепли, наливались силой и с какого-то момента стали сами слетать с языка, отчего и кашель, и кряхтенье подевались куда-то, и лишь только слабоумный слепец не отметил бы той чудесной метаморфозы, каковая приключилась с рассказчиком.
Потом он принес газетные вырезки на эту же тему, и кто-то с радостью отметил, как Антон Львович с очками во весь нос что-то отмечает цветным карандашом на полях статей.
Так начался период чрезвычайного увлечения Антона Львовича Побережского тараканьими бегами. Он даже втравил в затею и Артура с Германом, и сентиментальная кухарка Ангелина радовалась до слез, когда видела, что наконец-то дети с отцом объединены общим делом. Побережский усаживал сыновей в самой большой комнате и, ходя перед ними, словно шагомер, долго, с каким-то невиданным поэтическим пылом рассказывал о своих планах, о международных победах, о славе, которая наконец-то низвергнется на их семью.
Специально из Стокгольма было выписано сразу несколько дюжин отвратительных прусаков, по-особому скороспелых, болезненно шустрых, относящихся — как было указано в церемонном сопроводительном письме — к редкой беговой породе, “не-обычайно хрупкой, чувствительной и эмоциональной, но при правильном обращении способной вознаградить владельца несметным количеством разнообразных призов…”.
Ими сперва просто любовались и выдумывали простые человеческие имена (к примеру, один был Иван Серафимович Евграфов, другой — герр Штих, третий — синьор Берелли), потчевали какими-то особыми салатами; затем наняли чернявенького, с тонкой талией педагога, который, заломив за обучение несусветную цену, запирался с питомцами в специально отведенной темной и душной комнате, откуда после доносились мрачно-гулкие, какие-то спиритические звуки. Потом он выходил на заплетающихся ногах, бледный донельзя, с налитыми кровью глазами, требовал себе сердечных капель (ханжеский эвфемизм, обозначавший желание поскорее хлопнуть рюмку водки), отмечал таланты и усердие учеников и хвастал, что уже насобачился говорить с Евграфовым по-русски, а со Штихом, естественно, по-немецки: “Mensch, so einer bist du geworden?!1, хотя, друзья мои, — он назидательно тряс указательным пальцем, — именно с этими двумя приятелями у меня больше всего хлопот, особенно с чертовым герром, все ему, видите ли, не так, все он, видите ли, норовит выкинуть по-своему”.
Наверное, в память о Лидии Павловне, при жизни имевшей интерес (только академический) к многозначительной красоте иудейских мужчин, и в соответствии с возобновлением моды на еврейские анекдоты один из бегунов стал у них Иосифом Давидовичем Хейфицем, которому — из-за каких-то по-особому длинных ножек — все наперебой стали прочить звание победителя, но когда со всеми знаками почтения Антон Львович представил новичка учителю, тот вдруг набычился, посмурнел: “Я, знаете ли, не очень долюбливаю эту братию. Нет, пусть он, конечно, класс посещает, но я заранее вижу, что особого толку от него не будет”.
Была забракована работа самого почтенного городского краснодеревщика, который — изысканный и порочный любитель кон-ских скачек — сделал поле для тараканьих бегов детальнейшим подобием ипподрома (располагавшегося сразу за зоологическим садом), соорудив и окошечки касс, где толпились вырезанные из папье-маше подозрительные людишки, судя по всему, нечестные букмекеры и их облапошенные жертвы, и — направо от главного входа — мужские и женские туалетные комнаты, и чрезвычайно ловко скрученные из проволоки деревья, в натуре бывшие за-урядными акациями, и отдельный буфет с грязной от пролитого пива стойкой, и скамеечки для зрителей с крохотными листочками бумаги, обозначавшими, должно быть, программки с распорядком заездов, и подобие ровной макадамовой площадки, где некто Кауфман, богатей и старый знакомец Антона Львовича, оставлял под присмотром двух медвежьего вида охранников свой новехонький черный “роллс-ройс”, со сверкающей крыши которого так неохотно сползали голубоватые облака!
Пришлось прибегнуть к помощи журнала “The Special Races” (кажется, единственного в мире, пишущего о столь дурацком виде спорта), который традиционно украшал переднюю страницу своих номеров фотографией очередного победителя — тараканья морда, снятая под огромным увеличением, — и по привычке, навязанной обычными спортивными иллюстрированными еженедельниками, хотелось где-нибудь на стр. 25–26 прочесть подробное интервью с чемпионом.
На исподе обложки теснилась неуемно панегирическая реклама и, среди восхвалений каких-то особых порошков для укрепления лап и специальных лосьонов для лучшей обтекаемости корпуса, о своем существовании сообщала фирма “Entomon”, “бесспорный лидер в изготовлении роскошных полей для тараканьих бегов”. Там же можно было увидеть и приторно-скорбные некрологи, обведенные черными жирными полосами, и даже объявления о помолвках, изложенные невозможно дерзким энтомологическим слогом. Со всей серьезностью Побережский сперва изучил сам, а затем дал изучить детям фотографическое изображение одного почившего прусака — сломанный от старости ус, крохотная медалька на шее; в свои лучшие дни этот удалец дважды становился чемпионом мира. Зато все трое они порадовались фотографии новобрачной четы — журнальный художник с любовью пририсовал над головой усатой самочки розовое сердечко.
Выслав на адрес журнала денежный чек, они уже через пару недель получили большущую нарядную коробку с требуемым полем, которое было сделано в самом строгом соответствии с современными требованиями и позволяло проводить на нем соревнования самого серьезного ранга.
Прежде чем ехать на международный турнир, они решили устроить пробные бега в домашних условиях, и учитель, к которому с робкой настойчивостью обращались за этим, лукаво подмигивал: мол, не время, не время еще, а когда нажимали на него посильнее, начинал злиться и шепеляво выдувал из себя: “Вы хотите стипль-чез, да будет, будет вам ваш стипль-чез!”
Странности, великие странности начались и с ним. Вдруг все в доме забыли, как его зовут, и вовсе не из-за какого-нибудь всеобщего ослабления памяти, а от поведения самого учителя, внезапно взявшего причудливую и неприятную манеру менять себе имена. Чем меньше времени оставалось до “стипль-чеза”, тем чаще он, заходя в дом, представлялся иначе, наотрез отказываясь от имени, на которое откликался в свой прошлый визит.
Особенно сердило это домашних работниц, которые, подбоченившись, строго спрашивали его: “Ах, вы уже не депутат Хорх, а кто же вы нынче?”
Он в ответ ничуть не обижался, а, осторожно трогая свои усики, будто были они нежным рисунком, очень серьезно, с внезапным иностранным выговором отвечал, что депутат Хорх почил, бедняга, — как это говорится на вашем языке? — почил в бозе ваш депутат Хорх, а лично мне это даже очень на руку, нас часто путали, у нас были похожие лица; у меня даже поджилки от страха тряслись, когда вдруг вагоновожатый трамвая мне честь отдавал, мол, как изволите поживать, депутат Хорх, а я вовсе никакой не депутат Хорх, прошу не путать, я вовсе никакой не самозванец, я просто мадьяр, я просто мадьярский гусар Иштван Надь, вот вам, пожалуйста, моя визиточка. И действительно, он давал визитную карточку, где рукой типографского наборщика (невольного сообщника его многоличия) с четкой каллиграфической определенностью, что начисто исключала любую двусмысленность, любую оптическую причуду, было начертано: “Иштван Надь. Мадьярский гусар”.
А то бывало и так: он подъезжал к дому верхом, бодро звеня шпорами, взбегал по ступенькам и уже с порога кричал: “Мистер Честерфильд, эсквайр! Мы скоро расстанемся, друзья мои, меня зачислили в военную академию!” — в знак доказательства показывая пакет с осколками сургуча; но уже через час после урока, по-старчески сгорбившись и надсадно кашляя, называл себя несчастным алхимиком, брюзгливо жалуясь на подагру и несварение.
И было невозможно понять того закона, какому он следовал, сотворяя себе новые имена, по каким географическим картам блуждал его матовый ноготь. В очередное свое появление учитель мог весело заявить прямо с порога: “Моя матушка перебралась в Гюллейнштайль и даже изволила мне отписать оттуда. Замечательные люди проживают там, — пишет она, — все как один чудесные красавцы, а женщины по праздникам носят длинные кремовые платья и ласкают маленьких кудрявых собачек. Ах да, забыл представиться: Александр Александрович…” — и, видно, уже не в силах притормозить, добавлял и фамилию: “Александров”. Потом замолкал и, моргая ясными выпученными глазами, любовался произведенным эффектом; затем осторожно, словно переходил по тонкому опасному мостику через то бесконечное ущелье лжи, какое старательно выкапывал он всю свою жизнь, повторял сызнова: “Александр Александрович Александров”.
Он расселял своих родственников по городам с самыми немыслимыми названиями, каковых — как были уверены Герман с Артуром, изрядно преуспевшие в географии, — никогда и не существовало, пока однажды, много уже лет спустя, поезд, везший их куда-то по совершенно пустячному делу, вдруг приостановился ночью в когда-то упоминаемом учителем городе Эйске: из своего купе они изумленно все прочитывали и прочитывали надпись на станционном, опутанном снежным туманом здании и не могли поверить своим глазам, и не могли поверить в реальное существование мужика в тулупе, который недобро ухмыльнул-ся с платформы, мол, то-то же, милостивые государи; а утром, гоняя ложкой по дну стакана с чаем твердый, никак не желающий раскисать кусок сахара, они вроде бы между делом поинтересовались у пригожего, с умильными повадками, проводника о ночной остановке, и когда он с готовностью подтвердил: “Эйск, ах, Господи Боже мой, как же, Эйск!”, братья, уже взрослые то-гда, уже пахнущие настоящим мужским мускусом, подумали сперва, что им обоим приснился одинаковый сон, но потом, поскольку оба не верили в подобные чудеса, стали опять вспоминать того учителя, нанятого их полусумасшедшим отцом для обычных беговых тараканов.
Им нравилось, когда от него пахло душистой помадой, — это значило, что он будет по-французски картавить и намекать — с лукавым подмаргиванием — Антону Львовичу, что пора бы подумать и о любовнице, в парижских салонах, мой дорогой месье Жорж, вполне допускаются кое-какие шалости и вольности; и Побережский, бодрый и веселый из-за приближающихся бегов, в ответ хохотал, широко разевая свой огромный усатый рот: “Да полноте, какой я вам месье Жорж!”, а потом, будто подчиняясь неотвратимому, и в самом деле начинал считать себя этаким галльским петушком — подпирал шею высоким стоячим воротничком, покупал в “Казимире” дорогие прогулочные трости, застекливал правый глаз моноклем, переходил на большие, похожие на еловые шишки, сигары, невыносимо вонял новыми, “модными” одеколонами, раскатывал по городу в кабриолете в обнимку с расфуфыренными девицами, которые, впрочем, вызывали у него интерес не больший, чем, скажем, у страстного охотника — вид искусно сделанного чучела зверя, убитого к тому же не им.
Все это тянулось так долго, что Артур с Германом едва не забыли ту главную причину, из-за которой, собственно, этот странноватый господин почти ежедневно приходил к ним. Даже челядь привыкла к нему; постепенно у работницы Павлы закрепилась привычка нервно поглядывать на часики и в окно, когда тот запаздывал, и потом она первой бежала к входной двери на звон колокольчика: “Где же это вы так задержались? Уж не случилось ли чего? Мы уже все извелись! Ну что же мы здесь стоим, раздевайтесь, проходите, сейчас будет чай!”
Учитель же (который в последнее время величал себя уже ни больше ни меньше как Вильям Шекспир и все норовил подсунуть Антону Львовичу какую-то пьеску в стихах) тоже в достаточной степени пообвыкся, научился разбираться в лабиринтах их огромной квартиры, раскланивался со своими зеркальными отражениями, здоровался с многочисленными масляными и фотографическими портретами Лидии Павловны и, кажется, не слишком-то отличая жизнь от смерти, считал жену Побережского ненадолго вышедшей по делам и то и дело, вдруг светлея челом, говорил, что волнуется, что хочет произвести на нее хорошее впечатление, хотя, конечно, милые господа, не так просто держать себя в руках, когда вот-вот пожалует красивая женщина с хвостом вместо ног.
Но тянуть больше было нельзя. В ответ на напористые напоминания учитель предложил провести бега 39 июля, а когда ему было сказано, что в июле тридцать один день, то рассмеялся в ответ, дескать, полноте вам, а затем надулся, отказался от чаю и сказал, что все состоится уже завтра пополудни.
Назавтра он и впрямь пришел, пришел как никогда рано, представился тезкой шампанского (а, месье Клико, — догадался находчивый Антон Львович) и сразу же, без лишних разговоров, удалился в комнату к своим питомцам.
Он не выходил оттуда долго, несколько часов, не откликался на стук и зов, и когда пожарник, жених Павлы, подчинившись приказу Побережского, сломал дверь, то все увидели, что у учителя пьяные и блаженные глаза. Он что-то быстро дожевывал, чтобы, видно, успеть так же быстро проглотить. Страшная догадка пронзила Антона Львовича; поглаживая рукой вдруг разбушевавшееся сердце, он тихо произнес: “Этот мерзавец сожрал всех наших беговых тараканов…” — и учитель пристыжено опу-стил глаза и согласно закивал.
Померкло, занавесилось все; учитель был изгнан с позором, и так печально было теперь не обсуждать вечерами предстоящие гонки. Опять часами Побережский подглядывал в подзорную трубу за хвостатой Лидией Павловной, словно боялся проворонить ее оживление, ее схождение с холста. От долгого, утомительного смотрения глаз его пульсировал и слезился, и поэтому возникало впечатление, что Лидия Павловна и впрямь начинает тихонечко шевелиться, изгибаться в стане и пухлыми губками старается вытолкнуть изо рта какое-то залежавшееся словечко. Снова, когда в широком дверном проеме показывались оба его сына, ему мерещилось, что это просто двоится в глазах, и он устало откидывался на спинку дивана, опять бормоча уже на-доевшее: “Чур, чур меня”.
И Побережский снова стал донимать профессора-ихтиолога просьбами сообщить, где же можно найти женщину с рыбьим хвостом, и тот вдруг, бесконечно уставший от этих домогательств, сказал с потрескиванием и шуршанием (разговор был по телефону), что уже на днях он сможет кое-чем порадовать Антона Львовича.
Был назначен день: среда, но в среду беспрерывно лил ужасно сильный дождь и было ужасно темное низкое небо. В четверг стало получше: еще с утра из вчерашних луж мальчики-велосипедисты высекали водяные искры, но уже к обеду лужи начали стягиваться по краям. Тем не менее встречу перенесли на пятницу, а в пятницу Антон Львович расхворался — трубил носом и ел аспирин.
Потом, как водится, наступила суббота, и телефонным способом профессор-ихтиолог сказал, что придет к пяти. Позволю напомнить, мой дорогой Антон Львович, что я буду не один, — добавил он, и Побережский согласно закивал, будто эти кивки могли быть увидены профессором, а после, положив трубку, стал как-то нервничать, суетиться, давать распоряжения и Павле, и Ангелине, и Артуру с Германом, и жениху Павлы, и голубям с подоконника (улетайте, улетайте, несчастные и нечестные птицы!), и своему зеркальному отражению, чтобы оно стало приветливым, причесанным и при галстуке. Он понимал, что гостья его прибудет каким-то не совсем обычным способом, но не хотелось думать, что способ этот будет комичным и унизительным: не остановится, например, подле дома цистерна с надписью “Живая рыба”, у которой, как у танка, откроется люк, чтобы выпу-стить на свободу женщину с голой грудью и голым хвостом. Обессиленный ожиданием, он то и дело прикладывался то на один диванчик, то на другой, и на каждом из них его поджидало видение, что вот-вот раздастся звонок в дверь, за которой окажется профессор-ихтиолог, на руках у которого, обнимая его за шею, замрет чудесная женщина, выдающая свое волнение лишь мелким подергиванием хвостовых плавников.
— Везут, везут! — вдруг закричали все, и Побережский бросился к окнам и увидел, что внизу, по тротуару какой-то оборванец толкал перед собою инвалидное кресло, на котором замерла истуканом женская фигура, вся, кроме головы, замотанная в клетчатое рваное одеяло. Прямо напротив подъезда кресло остановилось; из-под одеяла выпросталась коричневая рука и указательным пальцем потыкала в сторону уличной урны. Оборванец угодливо просеменил туда, вытащил из урны чье-то недоеденное мороженое на палочке и, как цветок, вручил его женщине. Уехали.
Ровно во столько-то и во столько-то профессор, всячески избегающий любых электрических устройств, не позвонил, но постучал в двери, которые гостеприимно распахнулись перед ним, чтобы дать возможность и ему, и его неизвестной пока спутнице разглядеть всех жителей квартиры Антона Львовича, своим построением напоминавших групповую фотографию.
— А вот, собственно, и мы, — явно смущаясь, произнес ихтиолог, — Варвара Ильинична, урожденная Захарова-Штольц, прошу любить и жаловать.
Попробуем описать ее: нет, конечно же, никакого рыбьего хво-ста из-под легкого летнего пальтеца, напротив, милые ботики на замшевых пуговичках. Продолжим (снизу вверх). Там, где ногам положено соединяться, они и соединялись, что было хорошо видно по тугой черной юбке, к тому же ясно обозначавшей и неподвижный, слегка выпуклый живот. Дальше — грудь, как и должно быть, вполне парная, вполне различимая. Если глазом не останавливаться здесь, а подняться еще выше, то можно было увидеть черные бархатные родинки, щедро обрызгавшие обе ключицы. Шея плавно сочленялась с подбородком, который, закругляясь по центру, переходил в напомаженный рот, несколько раз дернувшийся, но пока не произнесший ни слова. Щеки, глаза, какие-то фальшивые искры в продолговатых мочках… Волосы, сами собой закручивающиеся в ленивую спираль… Разочарование…
— Нет, нет, не спешите делать поспешных выводов, — заверил ихтиолог Побережского, — все не так просто, как выглядит на первый взгляд. Хотелось бы уединиться.
Они уединились, вернее, им показалось так, ибо в стенах комнаты рядом с кабинетом Побережеского было несколько щелей, позволявших мальчикам, не сгибаясь и не приподнимаясь на цыпочки, совершенно спокойно наблюдать за отцом даже тогда, когда он запирался на ключ и зашторивал окна.
Побережский с лицом недовольным и каменным, с тиком, несколько раз кряду оголившим его белоснежный резец, слушал быструю речь ихтиолога, слова которого сначала ползли на карачках, не превышая линии шепота, но потом вдруг выпрямились в полный рост: “Да что я вам говорю, посмотрите и убедитесь сами!” — закричал профессор, а потом закричал еще громче: “Варвара Ильинична, голубушка, пожалуйте-ка сюда!”
Она вошла, и обоим тайным соглядатаям было хорошо заметно ее смущение, быстро передавшееся и Антону Львовичу.
— Мы же договаривались, вам придется задрать юбку, а еще лучше — раздеться, — нежно сказал ей ихтиолог, и ноздри его раздулись при этом.
Ее пальцы засеменили по одежде, разыскивая каждую маленькую пуговку и вынимая ее из петли, и Артур с Германом одновременно подумали, что вот сейчас она разденется догола и окажется, что стан ее закругляется книзу и действительно превращается в русалочий хвост (хорошо знакомый им по портрету Лидии Павловны), а то, что прежде принимали они за ноги, будет парой изящных механических протезов.
Разделась. Как манекен на вертлявой подставке, крутанулась вокруг собственной оси. И в самом деле, у нее был хвост. Вернее, хвостик. Маленький и хрящеватый, похожий на свиной. Темнее, чем кожа, он рос прямо из копчика и милым крендельком загибался кверху.
— Чтобы он не мешался, я обычно прячу его сюда, — сказала Варвара Ильинична и показала на складку между своими большими, выпуклыми, абрикосового цвета ягодицами.
— Она умеет и шевелить им, ну-ка, Варвара Ильинична, покажите нам свое искусство, — сказал ихтиолог, необычайно воодушевленный происходящим, и в предвкушении уже достал из кармана лупу, чтобы дать ее Побережскому, дескать, полюбуйтесь, здесь все безо всякого оптического обмана.
Она натужилась, но хвост остался неподвижным.
— Нет, так у меня не получится, — сказала она, — я должна опуститься.
— Ну же, ну, чего же ты медлишь, — закричал профессор-ихтиолог, — значит, опускайся. — И она, подчиняясь не окрику, но остро нахлынувшему собственному желанию, проворно опустилась на четвереньки, и снова натужилась, и затявкала собачкой, — и вдруг хвостик ее завилял, быстро, радостно и натурально.
Улыбка поползла по лицу Побережского; он стоял напротив подглядывающих детей, и им было хорошо видно, насколько нравится ему происходящее.
— Только уж тогда позвольте кое-что проверить, — сказал он и без разрешения, с некоторой боязливостью сначала потрогал хвостик лишь пальцем, а потом и вовсе крепко сжал его в кулаке. — Ого, теплый, — одобрительно пробормотал он. — Ну, в общем, это не совсем то, что я ждал, но в целом все равно мне это нравится, — сказал Антон Львович профессору, — и я хочу, чтобы вы (обращаясь уже к Варваре Ильиничне) остались в моем доме.
1 Так вот ты кем стал, дружище?! (нем.)
Полностью читайте в журнале.