КНИЖКА
Мы жили на Большом Фонтане. Это только звучит серьезно:
11-я станция, 13-я, 16-я… На самом деле расстояние между ними небольшое, провинциальное. Удобно подолгу провожать друг друга вдоль моря. Что мы с Юрой Михайликом и делали. Во время бесконечных проводов мимо кафе-мороженого, мимо лавочек c тугогрудыми украинскими производственницами, приехавшими к морю на “вiдпочинок”, мимо слепой торговки семечками с закрытым марлей ведром
(чтоб пацаны не воровали), вдоль беленого
забора, заканчивавшегося калиткой с надписью на почтовом ящике “Бисноватый-Коган”,
мы шли к нашей дачке, чтобы вернуться назад и проделать этот путь еще и еще раз… Может быть, он был прав: “Это море создавало легкий привкус карнавала”. Что было причиной — теплый вечер? девушки у моря? вино “Оксамит Украины”? — но летом он всегда читал мне свои стихи. Смотрел вопросительно, стихи были чудесными.
Но и вне стихов я знал, что людей юга нужно хвалить,
иначе они настораживаются и подозревают предательство.
Летом мы ловили ставриду, пили вино и никогда не ходили на пляж.
Зимой мы часто ездили вместе на работу в холодном, цвета грязного песка “Икарусе” 133-го маршрута. Нас болтало на задней площадке,
мы глядели в стекло на убегающие колдобины улицы Ленина
(тогда еще не Ришельевской), а ехать нам нужно было до площади
50-летия СССР, где мы оба служили в газетах, правда, разных. Топонимика ли действовала на Юру или холод, но в автобусе
он никогда своих стихов не читал, зато много из Бродского
я впервые услышал на этом маршруте.
Дружбу с Михайликом я всегда считал и считаю счастьем.
В городе неплохого словарного запаса — Одессе он, безусловно,
был первым поэтом. Казалось, он был им тут всегда:
когда учился на местном филфаке, когда работал в экспедиции на Севере, когда попробовал себя моряком, когда был журналистом…
Его славе будто помогало огромное количество официальных поэтов — героев районных праздников поэзии, перьев областного масштаба.
Он же всегда был истинным героем этого города —
его поэзия была другой, настоящей. Он не писал об ударниках труда,
о счастье жить на Украине тоже не писал. У него всегда было много Одессы и много моря: тельники, шаланды, обрыв, гудки пароходов…
“По белой, по режущей кромке залива прошел осторожно
меж битого льда
безлюдный буксир под названьем “Счастливый”. Зачем их, счастливых, пускают сюда?”
Одесса трудно принимает людей серьезных, а Михайлик был серьезным человеком. Он не общался на птичьем языке шуток, — может быть, потому, что мы, шутники, казались ему поверхностными?
Сейчас, когда я перечитываю Юрины ранние и зрелые сегодняшние стихи,
я понимаю еще одну причину серьезности: есть люди,
которые с физической болью ощущают уходящее время.
“Как стремительна орбита: дерзость — молодость — обида —
гордость — горечь — пустота”.
В конце 80-х Одесса пережила страшную эпидемию — она уехала.
Одесса Михайлика, Одесса его друзей, Одесса друзей его жены и дочери стала стремительно растворяться по миру: Москва — Берлин —
Тель-Авив — Нью-Йорк — Монреаль… Бессмысленно спорить,
должен ли уезжать поэт из своего города. Можно лишь предположить, что не каждому, как Бродскому, Набокову, Аксенову,
удается уехать из своего языка. Я никогда не был у Юры Михайлика
в Австралии, где он живет уже целое десятилетие, но, мне кажется,
он задыхается без своего языка и своего читателя.
Михайлик живет удивительной жизнью единственного русского поэта
в чужой стране. Он незаслуженно мало узнан новым поколением в России. Незаслуженно мало напечатан. “Новая Юность” делает благое дело. Прежде всего для литературы.
Виктор ЛОШАК
ВСЕГО-ТО ЖИЗНИ,
КАК ПЕСКА
В ГОРСТИ…
ЮРИЙ МИХАЙЛИК
1953
Чубчик набок. Кепка-восьмиклинка.
Изобилье нищенского рынка.
Запах гари. Марево. Предместье.
Строгий кодекс пригородной чести.
Давши слово — стой на этом слове.
Если драка — то до третьей крови,
сам на сам и только кулаками,
если нет — имеешь дело с нами.
Запах гари. Заводские шрамы.
Пустыри. Трагедии и драмы.
Запах гари. Ненависть к соседу —
к патефону и велосипеду.
Самокрутки. Фиксы. Матерщина.
В доме ты единственный мужчина.
Стеганка и ворот нараспашку.
Конан Дойль, упрятанный под пряжку.
Обещаньем чуда и блаженства
у соседа песенка Шульженко.
Как упорно нас не замечали
те, о ком мы плакали ночами.
Запах гари. Черный снег завода.
Танцы в среду. А кино в субботу.
Парни, прошагавшие полмира,
угощали “Северной Пальмирой”,
прикурить давали от трофея,
били снисходительно по шее.
Запах гари. Звон чужих медалей.
Мы и сами кое-что видали.
.
По белой, по режущей кромке залива
прошел осторожно меж битого льда
безлюдный буксир под названьем “Счастливый”.
Зачем их, счастливых, пускают сюда?
Как будто бы чьим-то властительным взглядом
на этих продрогших, сошедших с ума
мы тоже допущены в некий порядок,
где берег, как берег, зима, как зима,
где склоны расчерчены черным и белым,
где море недвижно, а небо темно,
и наше присутствие в этих пределах
хотя и сомнительно, но учтено.
Пред этим морозным и грозным покоем,
под темной небесной отвесной стеной
всего-то и счастья — коснуться рукою
своей ледяною твоей ледяной.
.
Увы! — как вздохнул, улыбнувшись, Сократ,
лицо древнегреческой национальности,
на собственной шкуре познавший стократ
давление неотвратимой банальности
пред тем, как закончить свой опыт земной
цикутой, отравой, лесной беленой.
Не нам с мудрецами равняться судьбой,
и наша циркачка, слепая и сирая,
летит над эклиптикой с левой резьбой,
уже оступаясь, еще балансируя,
оставив секунду на выдох — увы! —
поскольку и нам не сносить головы.
ВАЛЬС
Я прислушаюсь, дрогну, пойму — и с ума сойду,
ибо это играет оркестр в городском саду.
Над зеленой, холеной, над стриженою травой
это жизнь моя, кажется, кружится вниз головой.
В центре города, в парке, в огнях с четырех сторон,
в черных фраках и в бабочках, будто бы слет ворон,
и послушная палочке кружится на траве
сумасшедшая нищенка с перьями в голове.
Просто музыка в праздничный вечер — и все дела.
Это надо же, Господи, все-таки догнала.
Через три континента, над прозеленью морской,
долетела, нашла и качается вниз башкой.
Да какое мне дело? Подумаешь, наплевать!
Это девочка пела, учившая танцевать.
А старуха, приплясывая, видит наискосок
сумасшедшего лысого, плачущего под вальсок.
.
Из маркиза де Кюстина,
из ехидного письма
образуется картина,
интересная весьма.
Даже если постараться
и пройти по следу в след,
пропадает полтораста,
полтораста с лишним лет.
Тот же сладкий пыл восторга
пробегает по рабам,
так же бахает с востока
разудалый барабан.
Неужели в самом деле
у родного очага
полтораста лет кипели —
не сварили ни фига?
Слишком впору эти шпоры,
тот же стыд и тот же страх,
те же споры-разговоры,
те же шоры на глазах.
Неужели все вместимо
и в длину и в ширину
от маркиза де Кюстина
к Салтыкову-Щедрину?
.
Буренье вплоть до коренных пород —
сначала мох и черный торф болот,
потом илы, и вязкие пески,
и супеси, потом известняки,
крутая галька посреди песков —
последний след голодных ледников…
В восьмом часу, не разгибая спин,
мы входим в твердь багровых пермских глин.
Что сделано — то сделано. Конец.
Вот он лежит, тяжелый образец,
последний раз он видел солнца свет
тому назад сто миллионов лет.
Мы бурим время, мы за веком век
вытаскиваем к солнышку наверх,
из немоты ползут, из темноты
тысячелетий тонкие пласты.
Как сжато время, как спрессован след —
ни дня, ни года, ни столетья нет,
вращает бур и под ноги течет,
и сыплется совсем другой отсчет.
От пермских глин, от коренных пород
мы гоним время вверх, наоборот,
и складываем, словно в закрома.
Земля волчком. Часы сошли с ума.
Мы бурим время, мы вошли в азарт,
разматывая весь клубок назад.
И там, где бур вращается во мгле, —
ни вас, ни нас, ни жизни на земле.
И только к ночи, разогнувшись в рост,
ты вдруг увидишь, как сквозь дыры звезд
бессмертный свет вневременных глубин
опять коснулся красных пермских глин.
Всего-то жизни, как песка в горсти.
Что сделано — то сделано. Прости.
.
И ночь легка, и жизнь долга,
и руку протяни —
зажгутся белые снега,
веселые огни.
И грянет праздником в лицо
январский календарь.
Но пароходик прокричал —
и кончился январь.
И каждый раз, как первый час,
и будет так всегда,
пока раскачивают нас
надежда и беда,
покуда с левой стороны
пульсирует кристалл…
Но пароходик прокричал —
и дождик перестал.
Так что ж ты делаешь со мной
у жизни на краю,
какой еще платить ценой
за музыку твою?
Продлись, любовь, не уходи,
побудь последний раз.
Но пароходик прокричал —
и сразу свет погас.
Там в темноте морской причал,
и там который год
кричит, как птица по ночам,
бессонный пароход.
Еще годок, еще гудок,
опомнись, жизнь моя,
на посошок еще глоток
вишневого питья.
.
Итак, создается тройная уха.
Сначала берется шпана, чепуха,
нахальная злая рыбешка.
Ее посоли, поперчи, отвари,
и вылови ложкой, и в кучку свали,
и насухо вылижи ложку.
Потом добавляй понемногу огня,
чтоб крупная рыба весь дух сохраня,
сварилась, но не развалилась,
а чтобы светилась уха изнутри,
моркови добавь и чеснок разотри,
смотри — чтоб не ярко светилась.
Готово. Сварилась. Но все-таки ты
обязан быть выше голодной тщеты,
жратвы, суеты, нетерпенья.
Ведь дело не в том, чтобы скоро поесть,
тройная уха — это высшая честь,
искусство на уровне пенья.
И нужен особый жестокий талант,
когда уже миски стоят на столах
и солнце стекает по склону,
вторую уху из котла отцедить,
убавить огня и уголья разбить,
и третью варить непреклонно.
Пора! Запевай, мой веселый солист,
последняя рыба в охотку солись,
варись, шевелись и усердствуй,
а красного перца каленый стручок
до самого сердца тебя пропечет,
прогреет до самого сердца.
Вот так создается тройная уха,
вот ложка берется, чиста и суха,
вот хлеба краюха такая…
Вот лодка у берега молча стоит.
Вот небо далекую тучу таит.
Вот море к ногам подступает.
.
А и вправду не на кого пенять,
ибо в зеркале те же знакомые лица,
голос времени, силящийся понять,
не умеющий понимать продавщицу,
переспрашивающий, для десятка яиц
не имеющий ни кулька, ни сетки,
ты и сам лишь одно из знакомых лиц
все того же фасона, и тот же редкий
дар из сказанного в простоте
не усваивать ни единого слова,
все твои либерте и фратерните —
ерунда против выраженного толково
пожеланья идти тебе и идти,
одобрительно встреченного в магазине,
а всего-то и дел — купи, заплати
и исчезни, как не было и в помине,
что ж ты жмешься у стойки, мычишь в ответ,
когда нужно рявкнуть или покорно смыться,
и, вернувшись, услышать из толщи лет
голос времени, взвизгивающий, как продавщица.
|